Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений в 10 томах (№2) - Собрание сочинений в десяти томах. Том 2

ModernLib.Net / Толстой Алексей Николаевич / Собрание сочинений в десяти томах. Том 2 - Чтение (стр. 41)
Автор: Толстой Алексей Николаевич
Жанр:
Серия: Собрание сочинений в 10 томах

 

 


– Талантливо, талантливо, очень счастлив увидеть вас лично, хотел бы надеяться, что повесть пойдет у нас, – проговорил он, во второй раз беря его руку и душевно ее тряся.

Валентина Васильевна проговорила быстро:

– Подождите вы соглашаться, неразумный человек. – И обратилась к Гнилоедову: – Сколько в повести листов? Пять. Я назначаю гонорар в тысячу пятьсот рублей. Согласны?

Только веко на глазу дрогнуло у Абрама Семеновича (цена для начинающего была высока); все же он развел руками и проговорил учтиво:

– Помилуйте. Завтра же будет заплачено полностью. Вот и весь разговор.

<p>11</p>

Горин-Савельев у рояля пел свои песенки. Нам не нужно ни философии, ни алгебры, говорилось в них, одна отрада в этой жизни – любовь; она приходит негаданно, как милый гость в полночь, и не оглянешься – уж нет ее вновь, и ты опять одинок, мешаешь в камине уголья. Так будь же прост сердцем, полюби милую чепуху любовных забав. Все хорошо, что удержит любовь еще на часок.

Валентина Васильевна слушала, закрыв глаза. Абозов, сидя в тени, глядел на ее почти прозрачный профиль, улыбающийся на слова песенок то нежно, то лукаво.

Белокопытов, засунув руки в карманы, стоял у стены, мечтательно пуская сизый дымок папироски. Сатурнов от скуки перебирал рисунки. Абрам Семенович, сложив пальцы на белом жилете, потупился, как баран. Вдруг часы за стеной прозвонили двенадцать. Горин-Савельев ударил по клавишам и запел:

В вазах уж тает божественный лед,

Время любовных бесед настает…

Валентина Васильевна засмеялась и нажала кнопку звонка. Двери широко распахнулись, и поднявшиеся гости вошли в небольшую теплую комнату, где на столе, убранном хрусталем и цветами, горели два канделябра восковых свечей, освещая стены, покрытые картинами и натюрмортами в тусклых золотых рамах.

Валентина Васильевна посадила Абозова по левую руку, и сейчас же сама налила ему вина, чокнувшись тонко зазвеневшим бокалом; Егор Иванович глядел, как она запрокинула голову и вино лилось жадными глотками в ее узком горле.

Пока гости разворачивали салфетки, придвигали любимые вина и закуски, Валентина Васильевна говорила о предстоящей постановке «Орфея» в императорском театре. Спектакль должен был затмить даже те великолепные зрелища, которые Дягилев показывал Парижу и Лондону. Ходил слух, что для «Орфея» готовятся даже новые занавесы – один живописный, другой из кружев. Под конец Валентина Васильевна выразила удовольствие, что в такой ответственной работе будет участвовать Сергей Буркин.

Сатурнов не знал об этой новости; он покраснел пятнами и с ненавистью поглядел на Белокопытова, который между омаром и заливной стерлядью признал гениальность Буркина и успел рассказать три анекдота из его действительно необычайной жизни.

Вечер складывался как нельзя более удачно для Николая Александровича: Гнилоедов, посаженный рядом с ним на другом конце стола, явно был угнетен невниманием хозяйки, заискивал и старался острить. Валентина Васильевна, обычно любившая высмеивать Белокопытова за интриганство и всякие штуки, была добра к нему сегодня за услугу Сергею Буркину, которого ценили в этом доме чрезвычайно. Вино было отличное. Настроение приподнятое, и даже Сатурнов не мог ни напортить ничего, ни унизить, потому что уже несколько дней впал в меланхолию и молчаливость. Но все же Николаю Александровичу очень хотелось крикнуть через стол Абозову: «Подбери губы, мужик!»

Действительно, вино ударило в голову Егору Ивановичу, он сидел, согнувшись в кресле, слушал шелест платья, глядел, как пальцы Валентины Васильевны легко касаются то вилки, то салфеточки, то кусочка хлеба, и от ее близости, от света, вина и духов было ему томительно на сердце и горячо.

Валентина Васильевна много, почти жадно ела, это увеличивало ее прелесть. Восковые свечи освещали чудесное, залитое нежным румянцем лицо; открывающиеся при смехе ровные ее зубы грызли редиску; губы и подбородок вздрагивали.

Усмехаясь остроумным сплетням Горина-Савельева, она глядела на свет двенадцати свечей, стоящих перед ней, как лес, и синеватая влага переливалась в ее глазах, все лицо было точно в светящемся тумане, а за голым узким ее плечом на стене гигантский рак протягивал кровавую клешню и усы.

– Нужны все усилия воли и страсти, чтобы проникнуть в самую глубину наслаждения, – проговорила Валентина Васильевна, глядя на свечи и только пальцами коснувшись руки Абозова, – там все как в сновидении. Каждый поцелуй потрясает, как смерть. Этого нельзя передать словами. Когда вы поймете меня, вам захочется жить, как саламандра, в огне. Посмотрите на эти розы.

«Господи, о чем она говорит», – подумал Егор Иванович и увидел на стене изображение севрской вазы, полной бумажных роз, на синей полузадернутой занавеси.

– Волшебные цветы из бумаги, – проговорила Валентина Васильевна, покачивая головой. – Какая тоска, правда? Их писал Сатурнов. Смотрите, как ему смертельно скучно. Так бывает всегда…

– О каком наслаждении вы говорите?.. Вы про что… – неожиданно для себя шепотом спросил Егор Иванович.

– А вы про что? – Она повернулась к нему, и холодные ее глаза стали дикими, жадными, темными. Он придвинулся близко. Она раскрыла губы и засмеялась: – Выпейте вина за «про что». Смешной. Деревенский. Кулик.

Абозов выпил не отрываясь большой стакан красного вина и другой, сейчас же налитый ею. Стены, покрытые рыбами, застреленными оленями, горами тыкв и цветов, дрогнули и поплыли.

Валентина Васильевна крикнула через стол Горину-Савельеву – отчего он вдруг загрустил? Поэт вздохнул, и частые слезы вдруг посыпались из его подведенных глаз.

– Ну что, что случилось? Денег нет опять? – спросила она.

– Да. Но не это самое главное, – ответил он в отчаянии. – Вот кончается еще день. Меня никто не любит. Я хочу, чтобы меня полюбила великанша.

– Ведь это противно, наконец, Володя, становится, – проговорил Сатурнов, в первый раз за весь вечер открывший рот.

– Наляжем на шембертен, зальем горе вином, хи-хи! – восклицал Гнилоедов, сильно кренясь в сторону Белокопытова, чокался с ним, пил и, оставив бокал, схватывал Николая Александровича за жилет, как черт Петрушку. – Не понимаю современных стихов! У меня голова трещит от них. А сам русскому просвещению служу. Выпьем за хозяйку! Кабы не она, не бывать журналу, ничему не бывать!

Голоса, восклицания и смех вдруг смешались и потускнели. Егор Иванович различил насмешливые слова Валентины Васильевны:

– Вы все еще не догадались?

Она держала теперь перед светом узкий бокал, полный вина. Белокопытов кричал ей с того конца стола:

– Издатель «Дэлоса» говорит глупости про медведей!

– Валентина Васильевна, Валентина Васильевна! Мы пьем за Россию, за русский народ, за нутро! – завопил Гнилоедов и, чмокнув красными губами, захохотал, тряся животом стол.

– Господи, как они кричат, – сказала Валентина Васильевна, – молчите! Что за непослушание! Я пью за всех медведей на свете!

Она поднесла бокал и стала пить, медленно закидывая голову, окруженную темными волосами, которые легли, наконец, на ее спину. Потом, поставив бокал, она нагнулась к Абозову и проговорила только для него одного:

– Мне хочется потрудиться над вами. Можно?

Он увидел склоненные ее плечи, кружева и маленькие груди. Волна теплоты коснулась всего его тела. Он ответил, путаясь и шепелявя:

– Делайте все что хотите со мной. Вы необычайный человек. Я, должно быть, схожу с ума…

Сейчас же она спросила почти строго:

– Хотите содовой воды?

Тогда он схватил ее руку и, задыхаясь, стал целовать.

Она вырвалась, проговорив:

– Пустите же!

Егор Иванович поднялся, покачнулся и вышел в гостиную.

– Пропал, погиб, ужасно! – повторил он и в изнеможении прилег на сомье, ткнувшись лицом в подушку. От нее исходил все тот же одуряющий, сумасшедший запах. «Жить нельзя. Сейчас же прыгнуть в окошко», – подумал он и не мог пошевелиться. В столовой голос Сатурнова проскрипел:

– Готово дело, хы-хы!

Тогда в дверях появился Белокопытов. Не спеша, закурив папироску, он присел на сомье, похлопал себя по коленке и проговорил:

– Хорош!

– Коля, милый, что я наделал! Какой ужас!

– Хорош! – с удовольствием повторил Белокопытов.

Тогда Егор Иванович вскочил и, тряся друга своего за плечо, стал спрашивать, простит ли его Валентина Васильевна и вообще можно ли теперь остаться жить после глупостей, которые он наговорил, и грубиянства.

– Извиниться, конечно, необходимо; другое дело, простит ли она, – сказал Белокопытов. – Я предупреждаю тебя, Егор, ты взял какой-то странный тон. Первый раз в доме, хватаешь за руки, лезешь со своей рожей под самый нос хозяйки, и тебе приходится говорить: «Пустите же!» Что это такое! Если ты не хочешь со мной ссориться и вообще вылететь из «Дэлоса» к чертям, – держи себя скромнее.

Егор Иванович откусил ноготь и смолчал. В столовой зашумели стульями, и вошла Валентина Васильевна. Лицо у нее было совсем спокойное. Абозов подошел к ней и, глядя под ноги вкось, сказал, чтобы она простила. Он ожидал молчания, она же взяла его под руку и проговорила нежно и ласково:

– За что прощать? Вы что-нибудь разбили? Садитесь и рассказывайте, в чем виноваты.

И сейчас же, не дожидаясь его ответа, подошла к роялю и заиграла с Гориным-Савельевым в четыре руки.

<p>12</p>

В конце сентября подули морские ветра, и город закрылся облаками; они летели с моря, из гнилого угла, цеплялись за крыши и трубы и ложились на улицах. Дождь струился по стенам домов, шумел в водосточных трубах, наливая полные кадки, и мутной завесой стоял перед окнами. С двух часов зажигали фонари, и они светились, как фосфорические яйца. От дождя и тумана отсырело все – кожуха извозчиков, городовые в плащах, углы квартир; из подвалов и мелочных лавочек пахло прелью.

Наступило время выездов, вечеров, концертов и парадных спектаклей. У романиста Норкина два раза уже собирались ужинать. Игнатий Ливии дал по поводу своей новой пьесы шестнадцать интервью, и во всем известном журнальчике писали, как он живет и работает и сколько у него детей. Возобновилась полемика между Ч. из «Речи» и Р. из «Нового времени», причем Р., неожиданно для всех, открыто объявил себя врагом всего хорошего и честного, прибавив при этом такие подробности из своей частной жизни, что в клубе присяжных поверенных вынесли решительную резолюцию и сделали сбор в пользу евреев.

Затем в ресторане «Капернаум» натуралист-писатель Правдин облил горячим кофием другого натуралиста, Мордыкина, и разорвал на нем жилет. Словом, сезон двинулся полным ходом. О «Дэлосе» говорили много, но уже не так горячо. Второе редакционное заседание откладывалось, и только несколько поэтов-мистиков огорчалось, что, кажется, снова им негде будет печатать свои стихи.

Егор Иванович проживал на Песках, в том же доме, где и Марья Никаноровна, но только этажом ниже, в двух комнатках. Из денег, полученных за повесть, он заплатил долги, справил себе одежду и зимнее, накупил книг, и у него еще оставалось рублей пятьсот.

Повесть печаталась, и книжка с нею должна была выйти в середине октября. Критик Полынов готовил для газеты статью о повести и ее авторе, которого сравнивал с молодым Ломоносовым. В одном журнальчике появилась заметка о Егоре Ивановиче с автографом и портретом, причем портрет по ошибке оказался снятым с какой-то женщины, путешествующей пешком вокруг света.

К Егору Ивановичу заходили иногда Волгин и толстый юноша Поливанский, они много курили, смотрели книги, говорили о рукописях и ругали современников. Егор Иванович тоже раза два заходил в гости, но больше сидел дома и писал.

Ему было смутно и очень тревожно на душе.

На другой день после вечера у Салтановой он отправил ей нескладное письмо: «Глубокоуважаемая Валентина Васильевна, мне совершенно непереносимо жить под тем впечатлением, что я вас оскорбил. Простите, что я вам осмеливаюсь писать. Я не могу оправдаться ничем в своем поступке, но, если бы вы знали, как все у вас показалось мне новым и чудесным, точно сон, вы бы не стали, может быть, судить так строго. Я и до сих пор смутно понимаю, о чем вы со мной говорили. Но я знаю одно, что такой, как вы, я никогда не видал и даже не мог мечтать, что есть такие люди на земле. У меня есть близкий человек, я с ним поступаю несправедливо и жестоко, это меня мучит, но теперь я вижу, что иногда нужно быть жестоким, чтобы иметь возможность хоть раз в жизни почувствовать настоящую красоту».

Опуская это письмо, он пять раз прошел мимо почтового ящика, когда же решился, наконец, сунуть туда серый конверт – испытал величайшее беспокойство и смуту.

Марье Никаноровне он рассказал о вечере у Салтановой только в общих чертах, но все же она поняла то, что ей было нужно, и сказала:

– Покойный муж Валентины Васильевны состоял пайщиком у нас в банке. Она очень богата и ветрена. Про нее много болтают нехорошего. Смотри, Егор, не потеряй голову.

Проговорила она это с усмешечкой и спокойно. Егор Иванович смолчал. Марья Никаноровна надела на Козявку осеннее пальтецо и капор с розовыми лентами и повезла ее на пароходике на Острова. Он же, перенеся этажом ниже чемодан и книги, хотел только одного сейчас – запереться на ключ, думать и вспоминать.

Его мучило письмо, отправленное поутру; только теперь он представил настоящий его смысл, нелепый и жалкий, и главное – при чем были эти «близкий человек», «необходимая жестокость», «иметь возможность хоть раз в жизни»… и прочие завывания.

Лежа в постели, он припоминал все слова, даже малейшие улыбки Валентины Васильевны, и то, как он отвечал, притворяясь, что понимает, а на самом деле сознавал одно желание – взять ее на руки, поцеловать в рот, в глаза, в грудь! Это желание было оскорбительно уже тем, что не жаждал он ни всей сложности духа Валентины Васильевны, ни тоски ее по невыразимому и таинственному, а могла она, кажется, быть куклой – и с таким же счастьем он бы ее поцеловал.

«Господи, какой я ничтожный, как это все нехорошо!» – думал Егор Иванович. Воспоминания обжигали его, как кипяток. Ворочаясь на постели, он стискивал кулаки, садился и повторял: «Черт, ах черт меня возьми!» – курил, глядя на мутное окошко, и выпил целый графин воды. Прошла неделя, ответа на письмо не последовало. Егор Иванович был за это время два раза в «Дэлосе», но видел только секретаря. Деньги его обрадовали. Идя из редакции пешком, он останавливался перед магазинами, разглядывал вещи, без которых обходился всегда, но сейчас они почему-то представились ему нужными; он заходил, покупал и приказывал прислать. Для Марьи Никаноровны выбрал корзинку с хризантемами, бронзовый чайник на треножнике, со спиртовкой внизу, и коробку полотняных носовых платков. Когда все это принесли, Марья Никаноровна поблагодарила за цветы, чайнику удивилась, по поводу носовых платков сказала: «Как это мило, очень кстати». И на другой день он видел эти платочки скомканными и брошенными за буфет.

Наконец Егор Иванович нанял автомобиль и повез Марью Никаноровну и Козявку на Стрелку и потом на Поплавок обедать. Сидя над мутной водой Невы, поглядывая на барки с мокрыми дровами, на закопченные пароходики и ялики, ныряющие в волнах, Егор Иванович пил красное кислое вино и думал, что все окружающее ненужно, бессмысленно и грубо.

Он начал было писать новую повесть и неожиданно для себя принялся описывать уездный городок, двух каких-то мещанок, подравшихся за волосы, толстого доктора, пропившего свой век, пыль и собак и все оголтелое от глухой скуки житье на четырех улицах по берегу застоявшейся лужи.

Виденный им когда-то подобный городок вновь восстановлялся в смешных, преувеличенных, непомерно уродливых формах. Этим, ему казалось, он очищается сам и свободнее, с большею нежностью может думать о Валентине Васильевне. Острота раскаяния миновала, но все мысли теперь были сосредоточены на ней, как на том, что важнее всего, прекраснее и недоступнее.

С Марьей Никаноровной он встречался за завтраком и обедом, но не замечал ее, часто только мычанием отвечая на вопросы. Она же с каждым днем казалась веселее и разговорчивее. Однажды она сказала:

– Егор, ты страшно похудел. Сходи, пожалуйста, к парикмахеру, обрейся и обстриги волосы. И позволь мне пересмотреть твое белье.

– Для чего все это нужно, – ответил Егор Иванович, – я, право, так занят.

– Ты ужасно изводишься, голубчик. Послушайся меня, завтра суббота, побрейся, приведи себя в порядок и пойди к ней.

Он поднял голову и закричал:

– Что? Куда?

Марья Никаноровна побледнела, помолчала и ответила:

– Я помню только наш разговор, твое желание, чтобы я стала тебе другом…

– Каким другом? О чем ты говоришь?

– Я говорю о том, что когда ты придешь и скажешь, что полюбил другую женщину, то я должна быть другом…

Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:

– По-твоему, выходит, что я полюбил?

– Да. И ненависть ко мне от этого же. Отчего прямо не сказать, что полюбил…

Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:

– Ты с ума сошла? – и, отбросив стул, тяжело вышел из квартиры.

В комнатке у себя, запершись на ключ, он лег ничком на оттоманку и так, в отчаянии, пролежал до ночи.

– Полюбил, полюбил, – повторял он сквозь зубы. Он бы сам не произнес этого страшного сейчас слова. Все эти дни дух его был точно закутан облаками – смутной тревогой. Марья Никаноровна по-всегдашнему ясно и просто все объяснила, точно дело шло о курице с рисом. Но тревога теперь стала грозой. Казалось, полюбить – обречь себя на смертельные муки. Отчего это было так, Егор Иванович не знал. Ему было тяжко и душно, хотелось рвануть себя за волосы, свалиться с этого дивана к чертям…

Он зажег, наконец, лампу; огорченный и приниженный сел к столу, перелистал рукопись, раскрыл было книгу и вдруг, опустив голову в скрещенные на ковровой скатерти руки, проговорил:

– Господи! Как я люблю тебя!

<p>13</p>

С утра перед окнами повисала желтоватая пелена дождя. Егор Иванович глядел на нее, засунув руку под жилет, поближе к сердцу, и думал, что в той стороне, за дождем, за рекой, в конце широкой улицы стоит дом, похожий на городок. Теперь он не понимал, как мог тогда равнодушно войти в этот дом; как мог вообще пропустить столько слов, жестов, улыбок Валентины Васильевны; как у Белокопытова читал целый час, ни разу не оглянувшись. Теперь, казалось, увидеть ее на мгновение – и больше ничего, увидеть – и высшего счастья нет.

Он стискивал рукой лицо и представлял волосы, плечи, руки Валентины Васильевны, но лица ее, глаз и рта уловить не мог. Оно менялось и дрожало, как язык пламени, и, усмехаясь, вновь уходило в туман.

Егор Иванович шагал от окна до двери, затем принимался глядеть на себя в зеркало, трогал пальцем нос и в тоске или с отвращением отворачивался. Так прошло еще несколько дней. Ни работать, ни читать он больше не мог. Тогда он снова стал думать о несчастном письме своем к Валентине Васильевне – и вдруг вспомнил, что не поставил на нем адреса. Открытие это потрясло его, как помилование после приговора к смертной казни. Ясно, почему не было ответа до сих пор; Валентина Васильевна могла даже обидеться, почему он не дал своего адреса и не показывается третью неделю.

В десятом часу утра Егор Иванович уже звонился в дверь Белокопытова. Отворила ему полная девушка в накинутом поверх помятой рубашки пуховом платке. От нее пахло вином и теплотой постели. На вопрос, дома ли Николай Александрович, она ответила: «Конечно дома, а будить не велел до самой ночи». При этом она зевнула и улыбнулась сонно и ласково. Егор Иванович, досадуя, держался за дверь; он где-то видел эту девушку. «Ах, это вы, Лиза, – сказал он, – ну, ну, не будите, пускай его спит», – и вышел на улицу.

Дожить до вечера, не зная, что думает Валентина Васильевна, не исправив перед ней ошибки, казалось невозможным. Егор Иванович влез в извозчика и сказал адрес Сатурнова.

Александр Алексеевич Сатурнов квартировал также на Васильевском острову, на 18-й линии, близ Малого проспекта, в старом кирпичном флигеле, где занимал бывшую столярную мастерскую. С трудом разыскав в темном и сыром коридоре дверь с набитой на ней карточкой, Егор Иванович осторожно вошел и оглянулся.

В мастерской, очевидно, выломали когда-то потолок, и на штукатуренной стене окошки были расположены одни над другими, в два ряда, пыльные и затянутые па……….[5] стен стояли сосновые столы, заваленные холстами ………. фарфором, кистями, красками. Егор Иванович увидел об……ю вазу, полную бумажных роз, пыльных и жалких.

У него ……… Повсюду валялись и висели платки и пестрые ткани. В углу ……… вырезанный из дерева, держал в руке канделябр. Узенькая лестница вела наверх, на балюстраду, которая отделяла второе помещение, над мастерской. Оттуда, с балюстрады, висели ноги в полосатых брюках и американских башмаках, и голос Сатурнова проговорил:

– Осторожнее, не наступите.

Абозов попятился; посреди пола была разостлана большая, еще свежая картина, на которую и глядел сверху Александр Алексеевич, постукивая каблуками о штукатурку стены.

Егор Иванович сказал поспешно:

– Як вам на минутку, по делу, можно?

– Лезьте наверх, будем кофий пить, – ответил Сатурнов. – Вы где же это пропадали все время?

В смятой ночной сорочке, подтягивая брюки и дергая плечом, он разглядывал с кривой усмешкой Егора Ивановича, покуда тот лез по лестнице, потом подал ему холодную руку.

– Подвело. Пьянствовали? А уж тут некоторые справлялись, куда, мол, делся.

Егор Иванович сейчас же сел на табурет у стола, вплоть придвинутого к полукруглому окошечку. Здесь пахло кофием из кипящего кофейника, на скатерти стояло молоко, хлеб и сыр, и, кроме этого и еще узкой постели, в светлой комнатке с тремя стенами не было ничего.

– Знаете, я так был занят, переезжал, работал, разные там дела, – начал было Егор Иванович, но художник его перебил:

– Чего врать. Пейте кофий, – он боком неудобно присел к столу, налил два стакана, взял булку, повертел, понюхал и положил обратно.

– До ноября пить бросил, работать хочу, – сказал он, и обрывистый голос его, движения и гримасы были натужные и деревянные, точно все ходило [на] [плохо] смазанных шарнирах, – вы чудак все-таки, хотя ничего парень; [Валентина Вас]ильевна письмо мне читала, и Николай его умудрился………, [он] под вас подкапывается; пустяковый человек, у него все…….. значит, пришли узнать насчет этого всего?… [что] я оскорбил Валентину Васильевну, – проговорил Абозов…… [Валентины с тихим восторгом.

– Плохо вам показалось. Она обижается, когда перед ней пнем сидят. А вы действовали очень даже настойчиво.

– Ну, а письмо-то как же? Ведь я там черт знает что написал!

– Письмо ловкое. В общем стиле. Она его беречь будет. Ей нужно, чтобы человек был в своем стиле и с перцем. Николай этого не понимает, у него не стиль, а шаблон, по книжкам. А у вас, как говорится, половые признаки ярко выражены, – Сатурнов скосоротился, проговорил: «Ха, ха, ха!» – и принялся скручивать дрожащими пальцами папироску из черного табаку.

Егор Иванович глядел в окошко и, кусая губы, сдерживал мускул на щеке, начавший попрыгивать совсем уж не к месту.

– Александр Алексеевич, вы смеетесь надо мной, а я пришел спросить, что делать. Я думал, что обойдется, а не обошлось. Поведение мое на вечере и письмо – чепуха конечно. Ну, словом, понимаете?

– Понял. Плохо ваше дело.

– Что вы говорите! Значит, уж так непоправимо?

– Эх вы, голова, – воскликнул Сатурнов неожиданно ласково. – Мы с вами из одного теста. Это я все понимаю. А то бы я с вами и говорить не стал, – он дернулся и ладонью резанул воздух, – я сам у нее в переделке был. Вот что.

Егор Иванович круче повернулся к окошку и спросил, покашляв:

– По-вашему, напрасно думать о ней. Правда?

– Отчего напрасно, – ответил Сатурнов, – она очень даже доступная. Не напрасно, а вредно.

Егор Иванович сейчас же рукой заслонил лицо. Продолжая глядеть в окошко, он увидел в конце дворика над голым деревом четырех косматых ворон. Они, трепля крыльями, норовили сесть на дерево, но ветер уносил их и сек дождем.

– Вот погань-то, опять вороны, – сказал Сатурнов. Егор Иванович, тронув языком пересохшие губы, спросил:

– Она, кажется, из купцов?

– Нет, – сказал Сатурнов, – дочь полковника. Была курсисткой. Ее купец Салтанов подхватил и увез в Париж. Там она и проявила все свои таланты. В эстетике насобачилась, эфир нюхать и прочим гадостям. Все-таки она замечательная женщина, Егор Иванович! Ну и черт с ней. Я ее боюсь по ночам, как вурдалака. На что теперь стал похож? Хлеб есть противно. Охватишь стаканов десять кофию, ну и работаешь. Один человек на нее управу знает – Сергей Буркин. Она перед ним – как собачонка. Да, старик Буркин прав! И до чего только жить скука. Никакого сквозняка нет. Духота, теснота, так что-то мажем, копаемся. Значит, у нас нервы слабые. Нервостервики! Тьфу, так, твою раз-эдак. Гнилье!

Он сейчас же сошел вниз и принялся свертывать холст, лежавший на полу, потом швырнул его в угол. Он двигал подрамники, ругаясь, ронял какие-то вещи, наконец появился на верху лестницы, держа небольшую картину без рамы.

– Вот, – сказал он, щелкнув по ней ногтем, – вот это работа, Сергея Буркина вещь.

Егору Ивановичу было не до картин; все же он взглянул и тотчас узнал решетку Николаевского моста, темные волны и корабли, трубы и дымы на зареве заката, и все эти призрачные селенья, острова и реки в небесах, построенные из света и облаков.

– Как дивно, боже мой, – сказал Егор Иванович, – какая тоска!

– Ага, поняли! Это – живопись! Он богу на ночь молится. Ему не скучно. У «его форточка открыта весь день. Сбегаем, что ли, вечером к нему? А то я опять рассержусь. Ко мне ведь так никто не ходит, без спросу. Значит, поехали? А пока до свиданья.

Он поспешно сунул Егору Ивановичу руку и сейчас же отошел в угол, где из кучи мусора вытащил грязный парусиновый халат и стал надевать его в рукава.

Егор Иванович в раздумье пошел пешком к Николаевскому мосту. Все так же из-за моря неслись обрывки облаков, обдавая прохожих погребной сыростью и мелким дождем; хлюпали извозчики, подняв кожаны; из зеленых кадок под трубами вода переливалась через край. И вновь среди этой сырости в смущенном было и подавленном воображении Егора Ивановича появилась теплая комнатка, пропитанная духами, запахом вин и табаку, чудовищные раки, олени, и розы на стенах, и свечи, свечи, свечи, и Валентина Васильевна, разгоряченная и нежная, точно ускользающая из рук. «Я бы хотела над вами потрудиться», – сказала она. Что это значит? На какие таланты намекал Сатурнов? Но если даже и развращена и доступна, что же из того? Она была такой. Мы все в свое время делали бог знает что. «Господи, неужели все это со мной произошло? Как же я могу теперь жить без нее? Сатурнов говорил чушь, чушь, чушь…»

Егор Иванович шел все быстрее; толстые подошвы его башмаков, точно приговаривая: чушь, чушь, разбрызгивали лужи на асфальте; прохожие оборачивались; извозчик с козел крикнул «легче» и свистнул вдогонку. Вдруг Абозов стал перед мокрым газетчиком, держащим мокрые газеты, полуприкрытые клеенкой, и спросил, какой сегодня день. Газетчик сказал, что понедельник. «Понедельник, ах черт», – ответил Егор Иванович, толкнул толстую даму под зонтиком, которая, ахнув, рассыпала с себя все покупки в лужу, буркнул «виноват» и побежал через улицу. На углу его схватили за рукав. Оказался толстый юноша Поливанский.

– Куда? – спросил он.

– Гуляю, – ответил Егор Иванович.

– Ну, тогда идем к Волгину, мы там должны потолковать насчет «Подземной клюквы». Затеваем любопытный вечер в стиле монмартрских кабаре. Будет Иванушко; его не знаете? Единственный экземпляр. Идем, все равно делать нечего.

Делать было действительно нечего. До субботы оставалось, если не считать субботнего и сегодняшнего, ровно четыре дня. Егор Иванович влез на извозчика вслед за Поливанским, который, одернув встопорщенное на животе пальто, принялся лихорадочно болтать обо всем: затевается у Норкина замечательный вечер в костюмах; вчера вечером писатель натуралист Правдин приткнул вилкой баранью котлету к брюху молодого писателя Хлопова, известного под именем Эхтиозавр, при этом стал ее резать и есть, после чего оба плакали; символист Шишков в пятом часу утра закуривал папиросу, и у него вспыхнула и сгорела борода, на что Горин-Савельев написал экспромт: «Авессалом погиб от власа», и т. д. В прошлую субботу все собирались у Валентины Васильевны, она спрашивала, почему нет Егора Ивановича, и очень рассердилась; было весело; Гнилоедова заставили плясать ойру, вообще же Белокопытов имеет у легкомысленной Валентины Васильевны несомненный успех; на днях выходит книжка «Дэлоса» с повестью, и так далее, – не переставая болтал Поливанский, и лицо его при дневном свете выражало иногда чрезмерное утомление.

Волгин кончал главу, гостей встретила в крошечной столовой жена Волгина, маленькая и русенькая, похожая на малярийного цыпленка. Она предложила по стакану чаю, кренделечки от Филиппова и сейчас же стала рассказывать, как много и хорошо работает ее муж, какой он талантливый и как мало получает денег в сравнении, например, с присяжными поверенными; иной адвокат накрутит, накрутит, наговорит со слезами на глазах, и ему заплатят за это пятьдесят тысяч, а заплакать ему ничего не стоит. Мишенька же (Волгин) едва-едва, на одном крепком чае, пренебрегая здоровьем и семейными обязанностями, выписывает в месяц три листа и получает всего двести пятьдесят рублей за лист. А надолго ли хватит его с такой работой.

У мадам Волгиной покраснели даже веки, она рада была пожаловаться и поговорить, очевидно ей не часто это позволялось. Поливанский, грызя кренделечки, обсуждал гонорары знаменитых писателей. Норкин получает пятьсот, несмотря на то, что декадент и упадочник; натуралист Правдив семьсот пятьдесят и, кроме того, его покупают в «Ниву»; а Ливии берет со своих пьес тысяч по двадцать в год, книжки дают ему тысяч пятнадцать, и, кроме того, в нынешний сезон установил цену для своей прозы полторы тысячи за лист, а лист ему написать – раз плюнуть.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46