Василий Васильевич все вспомнил, и все понял, и закрыл глаза. Он чувствовал за веками хрустальное небо, белые ветви и родное, человеческое, любимое лицо.
ДЛЯ ЧЕГО ИДЕТ СНЕГ
Кривые переулки Арбата были засыпаны снегом. Бесшумно проезжал извозчик, и толстая дама, сидя на его санках, прятала в муфту иззябший нос. На белом дереве каркала ворона, осыпая с ветки снежные хлопья. Снег лежал на тумбах, на каменных столбах церковной ограды, скрипел под сморщенными башмаками девочки, пробежавшей из ворот в молочную лавочку. Два гимназиста, шатаясь по тротуару, толкали друг друга на сугроб. Снежные мухи крутились у фонаря.
Николай Иванович, засунув руки в глубокие карманы шубы, медленно шел по этим местам. На носках его калош прилипло по кучечке снега. Снежинка села на шею и щекотной каплей потекла за воротник. Ширк-ширк-ширк, – мела метла за углом. Неяркое небо, задернутое ровной пеленой облаков, мягко светилось над переулком.
«Ну, вот зима, ну, снег, ну, я иду, а вон собака! Нудно, тихо, убого, – думал Николай Иванович. – Самобытное и единственное, что здесь только и возможно делать, – забраться на лежанку и задремать, слушать, как мурлычет кот».
Николай Иванович возвращался из кофейни, где ежедневно проводил некоторое время, рассматривая журналы, попивая кофе с лимончиком.
«Ничего дельного из нас никогда выйти не может. Снег, да шубы, да лень, да праздная фантазия. А ведь сейчас где-нибудь идет пароход. Две прозрачные волны разлетаются перед его носом. Вода и небо. И вдалеке виден берег какой-нибудь Австралии. Какая страна!»
В воображении Николая Ивановича перевернулась страница иллюстрированного журнала и представился город, лежащий амфитеатром по краям извилистой, залитой солнцем лагуны. Высокие здания, колоннады, над колоннадами висячие сады, арки, площади и мосты наполнены прекрасной толпой австралийцев. Какие лица! Какая жизнь!
Бум, – ударил колокол у Николы на Курьих Ножках. Перед калошами Николая Ивановича появились серые ботики. Он задержался и поднял глаза. Перед ним стояла, улыбаясь, Марья Кирилловна. От снега ее глаза казались совсем зелеными. На ней были коричневая шапочка и вуаль. На плечах, на бархате, лежали снежные мухи.
Она вынула из муфты руку, обтянутую белой перчаткой, и крепко поздоровалась. Они сказали друг другу:
– Куда идете?
– Да так, шляюсь, за дело не могу приняться.
– Опять все та же «теория федерализма», – проговорила она с трудом, и глаза ее усмехнулись лукаво.
– Да, завяз. А вы куда?
– Я тоже гуляю.
– Так пойдемте вместе.
Они перешли улицу. У Марьи Кирилловны шаг был гораздо меньше; Николай Иванович, наконец, попал ей в ногу и спросил, думает ли она остаться в Москве на праздники.
– Нет, не придется. Дней через десять уезжаю, – ответила она озабоченно, углы ее рта, задрожав, чуть приподнялись презрительно. – Вчера получила письмо от мужа, очень тяжелое.
Она посмотрела прямо и ясно. Николай Иванович насупился. Ему вдруг захотелось рассказать о себе, как ему вообще дрянно. Вместо этого сказал:
– Ни я и никто до сих пор не понимает, зачем вам понадобилось выйти замуж за доктора из Харькова. Может быть, он и распрекрасный, но почему – доктор?.
Она подумала и ответила спокойно:
– Он хороший человек, умный и дельный. Но в нем нет места, где бы можно приютиться. Хотя почему он обязан быть таким, как я хочу? Мне его бывает иногда очень жаль. Когда становится очень скучно, я уезжаю сюда, к маме. После разлуки живем тихо и уступаем друг другу. Он любит меня по-своему, иначе не умеет.
Она моргнула несколько раз, скользнув ресницами по вуали, и отвернулась. Войлочные ботики ее ровно постукивали, поскрипывали по снегу. Профиль – нежный и тонкий, чуть-чуть заносчиво приподнятый угол рта, глазки и зубки какого-то зверька на ее шляпе, и голос – точно у девочки – никак не вязался с представлением об ее муже, угрюмом докторе, огромного роста волосатом человеке.
– Вообще доктор не имел права на вас жениться, – сказал Николай Иванович. – После вашего отъезда в Москве стало пусто и скучно, точно вдруг все во всем разочаровались. Утешается же один только доктор. Но, оказывается, и ему не легче, – это уже совсем глупо.
Они вышли на площадь. В неясном свете вечера висели опаловые фонари. Со звоном скрещивались трамваи. Над сугробами сутулился в бронзовой шинели носатый Гоголь. За его спиной деревья бульвара уходили в голубоватый сумрак.
– Мне налево, прощайте; заходите как-нибудь до отъезда, – проговорила Марья Кирилловна.
Он со внезапной скукой поглядел под ноги на изъезженный снег. Представилось: проститься, побрести домой, опять думать об Австралии, – безнадежно. Николай Иванович вздохнул, подал руку, проговорил лениво:
– Ну, прощайте.
И они, как обычно, простясь, пошли рядом. На углу, у освещенного подъезда театра, Марья Кирилловна вдруг сказала с усмешкой:
– Зайдемте.
Они вошли в высокую залу театра и сели в темноте в ложу. Перед ними о скалистый берег плескалась большая волна, издавая звуки вальса. Вдруг вальс перекатился в легкую польку, появился поезд и в замирающих звуках унесся на ледники. А музыка уже играла ноктюрн, и вот длинная, полупризрачная гондола заскользила между покосившихся свай вдоль ветхого фасада. Николай Иванович проговорил:
– Я, помню, весной возвращался от вас. Вы тогда еще ходили в гимназическом платье. Я воображал, как мы поедем в лодке. Почему-то дальше лодки, камышей и стрекоз воображение не смело залетать. – Он несколько раз повернулся в кресле, снял шляпу; когда же его плечо нечаянно коснулось ее плеча, он вдруг застыл и продолжал уже совсем тихо: – Такое чувство, будто меня придавили и какая-то давнишняя радость во мне задыхается, умирает… Мне скучно и сухо жить одному. Вы меня точно из лейки немножко полили. Спасибо и за это.
Марья Кирилловна ласково и внимательно оглядела все его лицо. Под яростный треск галопа Глупышкин улепетывал на велосипеде от разъяренных торговцев фаянсовой посудой.
– А еще труднее, когда слишком много неотданной, напрасной нежности, – проговорила Марья Кирилловна.
После «Ловли сардин в Норвегии» она прибавила:
– Хорошо, когда тоскуешь по человеке, когда по тебе тоскуют. Тогда хорошо.
Больше они не сказали ни слова. Скакали ковбои. В рояле были гроза и выстрелы. Горела железнодорожная будка. Николай Иванович отвез Марью Кирилловну домой. В подъезде осторожно поцеловал ей руку и вернулся к себе.
* * *
Николай Иванович проснулся поздно в маленькой спальне. На зеленых обоях лежал снежный свет. Снег медленно падал за трехстворчатым окном.
Куря папироску, Николай Иванович вспоминал вчерашнее. Воспоминаний было много и еще больше разбежавшихся от них невеселых мыслей. Выкурил пять папирос, и только тогда, морщась, он оделся, выпил кофе и подошел в кабинетике к письменному столу.
Книги, рукописи, начатые листы, окурки и пепел завалили весь стол. Страшно было подсесть, – не только работать в таком хаосе. Николай Иванович принялся читать газету. В три часа звонили по телефону. В четыре часа он раскрыл, наконец, том «Теории федерализма». В половине пятого пришлось лезть в трамвай, ехать на Петровку обедать. Остаток дня прошел, как всегда – никак. В одиннадцать часов на Тверской к нему привязалась бабища с таким количеством перьев на голове, что сидевший в санках у тротуара лихач прохрипел: «Смотри, тетка, не улети!» От бабищи Николай Иванович спасся по Леонтьевскому переулку. Вернулся домой и лег спать. Второй и третий день прошли точно так же, без изменения.
Наконец поутру Николай Иванович поглядел на тощие свои ноги, и у него сильно защекотало в горле, – выпил воды. Он оделся тщательно, походил по кабинету, беря в руки то газету, то книгу, затем с отвращением швырнул томом «Теории федерализма» в кучу мусора на столе и повернулся к окну.
Все так же мягко опускался с неба на землю крупный снег. Но только в сумерки Николай Иванович решился пойти на Молчановку и позвонить в третьем этаже налево. Отворившая горничная сказала шепотом:
– Марья Кирилловна очень больны, к ним нельзя.
Николай Иванович потер лоб, потом вытащил из жилета и дал горничной полтинник, спросил, можно ли оставить записку. Но записки не написал, еще потер лоб и вышел.
Стало ясно, – на улице делать нечего, у себя дома сидеть невозможно и уже совсем бессмысленно пойти к какому-нибудь приятелю. Он перешел улицу, сел на сугроб и принялся глядеть на тускло освещенное окно в третьем этаже. У Николы на Курьих Ножках благовестили к вечерне.
Пять вечеров подряд Николай Иванович заходил на Молчановку справляться о здоровье и все это время думал о том, что четвертое измерение – не чепуха: дни точно остановились, утро, день и вечер смешались в одно… Реальностью были слабо освещенное окошко в третьем этаже и сугроб, куда Николай Иванович садился, чтобы подолгу глядеть на это окошко.
На шестой вечер его впустили в просторную комнату с опущенной шторой. Он увидел синий абажур, спинку карельского дивана, клетчатый плед, несколько подушек и на них кусок щеки Марьи Кирилловны и большой ласковый глаз. Все остальное было покрыто фланелевым платком. Она выпростала из-под пледа горячую руку. Николай Иванович наклонился над ней низко, поцеловал и сел на стул.
– Спасибо, что заходили, – сказала Марья Кирилловна, – у меня была инфлуэнца и перекинулась на ухо. Думали, придется резать; вот была бы история!
Он откашлялся, но ничего не сказал. Она спросила, не хочет ли он чаю со сладким пирогом, и попросил позвонить. Принесли на подносе стакан жидкого чаю и кусочек пирога, надгрызенный зубами. С волнением, глядя на пирог, он проговорил:
– У вас так хорошо здесь, уютно.
– Ах, у нас ужасный беспорядок все эти дни, – ответила Марья Кирилловна. – Зато я досыта надумалась во время болезни. Всего лучше думать, когда хвораешь. Только нужно решить вперед, что помрешь, решить не совсем по-настоящему, а так – загрустить, что вот умрешь, как жалко… Тогда все прошлое начнет представляться без страстей и обид. Переберешь все мелочи, давно забытые.
Она закрыла глаза. В тишине комнаты, под шкафом, царапалась мышь.
– Я многое решила: не уезжать никогда больше от доктора, по ночам с ним не разговаривать… Он говорит: «На любовь нужно смотреть просто»; когда я теперь уезжала – даже назвал ее «функция». Я обиделась: «Ах, если только функция – могу и совсем к вам не приезжать!» Но мало ли что говорится со зла. Он прав. Должно быть, я просто порчу ему жизнь. А то, что меня переполняет, не знаю, – все это от безделья.
Николай Иванович завертелся, потер переносицу:
– Так все-таки нельзя.
Должно быть, она улыбнулась под платком; сморщился нос и глаз стал длинным.
– Вчера вечером наверху играли на рояле. Я задремала, и было так сладко, точно я полетела от земли. И вдруг слышу звук – однообразный, тонкий, звенящий. Он наполнил меня, и все во мне зазвенело, задрожало этим звуком, и все пространство было как звук. И показалось: умираю, люблю, жажду того, что вот-вот раскроется, распахнется ослепительным светом. Что это? А проснулась, думаю: доктор один и терзается. Он – чудак и несчастный, и пусть ничего не понимает. Вот видите, милый друг, хорошо иногда подумать…
Она повернулась на бок, положила ладонь под щеку. И точно весь воздух в комнате, пахнущий лекарством, стал спокойным и ласково-грустным.
Из-за шкафа выбежал мышонок. Он был хром и не спеша, как ручной, закружился по паркету.
Марья Кирилловна сказала:
– Дайте ему пирога.
Николай Иванович бросил на пол кусочек. Мышонок подпрыгнул, закрутился и принялся грызть пирог, припав к нему лапками.
Марья Кирилловна засмеялась:
– Говорят, есть примета: хороший человек, если его мыши не боятся.
И совсем прикрыла лицо фланелевым платком.
* * *
– Сегодня встала после обеда, брожу, как муха, – говорила она Николаю Ивановичу, сидя с поджатыми ногами в столовой, в углу турецкого дивана. Грудь ее и шея были повязаны пуховой косынкой. Пепельные и легкие волосы прибраны заботливо. Разговаривая, она поднимала руку и поправляла гребенку. И рука ее и похудевшее лицо казались прозрачными, а мягкое темное платье – слишком свободным.,
Николай Иванович сидел, положив ногу на ногу, локоть – на стол. Перед носом из стакана поднимался чайный дымок. Тикали часы, потрескивали угольки в самоваре. Матушка Марьи Кирилловны за стеной тяжело ходила, – позвякивали хрусталики на люстре.
– В прошлом году здесь на стене висели куропатки вверх ногами, – сказала Марья Кирилловна улыбаясь. – К моему приезду мама вместо куропаток, видите, повесила Дарвина и Толстого.
Николаю Ивановичу стало казаться, что точно после долгих скитаний он добрался до этого стула, чтобы всегда глядеть на милое, улыбающееся, грустное лицо. Вот у нее дрогнула верхняя губа, приподнялась забавно, и Марья Кирилловна проговорила:
– Я думала о вчерашнем. Вы правы. Я начну много читать.
Она вздохнула и поправила гребенку.
– Предположим, я прочту много, много полезных книг. На это уйдет лет десять. Михаилу Николаевичу будет пятьдесят, мне – тридцать шесть. Вот и хорошо.
Она подняла брови. За стеной громыхнул стул. У Николая Ивановича защекотало в носу.
– По-вашему, так: вы мучаете себя, мучаете доктора, – ответил он, вертя ложку, – жить здесь одной также нельзя – не к чему. Ничего не понимаю.
– Любовь, не отданная людям, никому не нужна, – сказала Марья Кирилловна.
– Тогда знаете, что нужно?
– Знаю…
Николай Иванович поднялся и начал ходить вдоль стены. Наконец он взглянул на Марью Кирилловну. Она сидела, крепко зажмурив глаза, прижав щеку к диванной подушке.
– Уйдите, Николай Иванович. Приходите завтра. О том, что невозможно, говорить не будем.
Он задел по пути стул, толкнулся о буфет и вышел. Голова горела, ноги никак не могли попасть в калоши. На улице он снял шапку, распахнул шубу, и на лицо ему падал нежный, щекотный снег.
* * *
Николаю Ивановичу внезапно открылось, что в квартире его на Сивцевом-Вражке – мусорная яма. Завал хламу. Он все это утро прибирал углы, чистил обивку стареньких кресел, нашел за комодом папку с гравюрами и приладил их по стенам. Подобный прилив чистоплотности был не без умысла, конечно. Туда, где солнце в одном углу падало на синие обои, Николай Иванович придвинул столик, сбегал в цветочную лавку за веткой рябины, поставил ее на свету, в вазе на столике, отошел, прищурился, – гм, недурно….
Еще хуже обстояло с кабинетом… Пыль и мерзость! Николай Иванович разорвал несколько карточек и пачку писем. Поспешно стал выдвигать ящики, отыскал дамскую гребенку, усыпанную стекляшками, отнес на кухню и сунул в ведро. Книги, рукописи лежали горой. Он сбросил их просто на пол, сел на подоконник, теплый от чугунной батареи, и задумался.
Не только вещи были покрыты пылью; вещи и книги – лишь покорные слуги; каков хозяин, таковы и они. А вот не заняться ли сначала приборкой самого себя? Он закурил папироску и глубже задумался.
Как прошли эти два года на Сивцевом-Вражке? Конечно, университет, а затем что сделано хорошего? Работал? Нет. Вообще, как проводил время? Никак, – покуривал и прочее.
Николай Иванович слез с подоконника и зашагал по трем комнатам, размахивая рукой и бормоча. Точно из тучи хлынули на него суровые мысли. «Гнусно!» – крикнул он.
В это время швейцар позвонил снизу, позвал к телефону. Николай Иванович сбежал в подъезд и вошел в будку, засаленную плечами, исписанную цифрами; под лампочкой была надпись мелом: «Нюра, обожаю».
Говорила Марья Кирилловна. Ее голос немного дребезжал в телефон и казался от этого еще слабее. Она спросила, что он делает, придет ли сегодня, сказала, что больше грустить не будет.
– Марья Кирилловна, спасибо вам, – заговорил он, уткнувшись лбом в угол будки, – дело в том, что я должен вас предупредить: вы, кажется, хорошо ко мне относитесь. Я – маленький и ничтожный человек. Подождите! Я должен – до конца. Я вам болтал о том, как жить, и вы даже внимательно слушали… Какой ужас! Я не рассказал вам раньше о себе, потому что только сейчас почувствовал: во мне даже просвета нет на что-нибудь человеческое. Я не понимаю, что плохо и что хорошо. Недавно, пьяный, ругался и дрался в кабаке и потом даже забыл об этом. Я не помню по именам женщин, которые у меня бывали. Я не любил ни людей, ни родины, ни своего дела. Я жил как во сне, не знаю – зачем. Если пришлось, мог бы украсть и убить. Подождите – я не вру, все это верно…
И он продолжал каяться в том, что было и чего не было, что представлялось только возможным… Марья Кирилловна долго молчала.
– Все? – спросила она.
– Не знаю, больше не могу.
– Вот то, что вы сказали об этом, – голос ее был странный и прерывающийся, – если положить это на одну чашку весов, а на другую все грехи… Они взлетят наверх.
– Что, что? – переспросил он в крайнем волнении.
– Вы подошли ко мне беззащитный. Что же я могу сделать, как не полюбить вас за это…
Дальше не было слышно. Николай Иванович зажмурился и вдруг глухо заплакал в трубку и не мог удержаться от муки и счастья…
– Бедный, родной… – услышал он легкий шепот…
* * *
Некоторое время Николай Иванович тыркался у себя по комнате, не соображая, что делает: хватал предметы и бросал их; затем в ванной открыл кран и окатил голову и только тогда сообразил, что нужно одеться. Через полчаса он звонил на Молчановке.
Марья Кирилловна сама открыла ему. Лицо ее было серьезно, глаза сияли.
– Садитесь на сундук, – сказала она и, заперев дверь, продолжала укладывать маленький чемодан в прихожей, на столике под зеркалом.
– Не нужно ни о чем говорить, да вы и сами понимаете. Я уезжаю.
– В Харьков?
– Ну конечно, куда же еще.
– Навсегда?
– Не знаю… Не знаю…
Она тряхнула головой; скользнув, из волос ее упала гребенка. Тогда радость, трепет, свет наполнили Николая Ивановича. Он откинулся на сундуке на висящие на вешалке шубы, закрыл глаза:
– Я понимаю, – все чудесно.
Она надела шубку, сунула ему в руки чемодан; они сбежали вниз и сели на извозчика.
Санки бесшумно скользили по переулкам, узким от сугробов. Зеленоватые лучи фонарей и желтый свет из окон озаряли мягкую их пелену. Вверху с крыши на крышу крутила вьюга. Валил частый крупный снег.
– А может быть, не встретимся никогда… Смотрите – какая вьюга, – сказала Марья Кирилловна.
Они вылетели на бульвары.
Деревья стояли пушистые и белые, между стволов скользили фигуры.
– Я вас люблю. Я все люблю. Я никогда не видал такой зимы, – сказал Николай Иванович.
Она сняла варежку, нагнувшись, захватила с мелькнувшего мимо сугроба снега в ладонь, откинула вуаль, откусила хрустящего снега и дала Николаю Ивановичу съесть, потом легко вздохнула.
На вокзале, глядя через стекло вагона на милое, вдруг ставшее невыразимо-печальным лицо, Николай Иванович на мгновение почувствовал острую боль.
«Что это? Верно ли все это? Разве так нужно?» – подумал он, и за стеклом Марья Кирилловна подняла палец и погрозила.
Тронулись окна. Он побежал и еще раз увидел за стеклом ее глаза, лицо под вуалькой, шапочку… Поезд наддал, и от него остался хвост, светящийся двумя огнями, много видавшими в пути. Николай Иванович вышел на площадь. Было тихо, и все падал снег, устилая ровный белый путь. Мимоезжий извозчик, засыпанный вместе с бородой пушистыми хлопьями, подивился, когда какой-то человек, широко размахнув руками, крикнул ему, проходя:
– Вот так зима, брат!
И одинокая фигура Николая Ивановича долго еще маячила в глубине улицы, пока его не закрыл трамвай.
ПОД ВОДОЙ
1
Милый друг, вы оказались правы, я – просто искатель приключений. Понял это сию минуту за письмом к вам, в кабачке, на краю стола, залитого джином. Сколько здесь надписей, вырезанных ножами, – любовные признания и клятвы на всех языках! Напротив меня сидит Тоб, первая красавица в гавани, черная и злая, как обезьяна. Тянет через соломинку ликер, то поправляет гребенки, то с яростью одергивает кофточку; платье на ней шелковое и краденое, поэтому узко. Она сказала, что, если я ее брошу, – будет беда.
На рассвете я выхожу на подводной лодке, в арьергарде субмарин. Лодочку мою зовут «Кэт». Наконец-то попадаю на дно моря. А вы странствуете по иным местам, более призрачным, и только.
Помните год назад нашу беседу в подмосковном парке? Куковала кукушка, и запах меда был повсюду – с полян, от лип и вашего платья. Вы сказали, что есть две породы людей, – как ночь и день в вечном круговороте: одни ищут покоя, другие – волнений. Как видите – я второй породы.
За этот год я исколесил полсвета. На три месяца приземлился в этой гавани, где дерусь на кулачках из-за Тоб, вооружаю лодку и вот в такие ветреные ночи, перед пустой бутылкой от джина, начинаю отчаянно желать приключений… Ау, Татьяна Александровна…
До рассвета еще далеко, но если погода не переменится – нас потреплет. За окошком видна вся гавань, в лужах и дождевых пузырях. Качаются фонари. Ветром сорвало брезент с целой горы мешков. Пляшут огни на мачтах. Завывает сирена, как обманутая дева. Ветер и дождь гонят по мостовой пьяненького матроса в резиновом плаще.
Тоб говорит, что если бы умела, то написала бы вам, что я скот. Она вырывает у меня перо.
* * *
Без огней и сигналов субмарины вышли в открытое море. Ровно в половине четвертого Андрей Николаевич поднялся на мостик «Кэт»; матросы и два помощника спустились внутрь лодки.
Огромные тучи, озаренные огнями гавани и уже пропитанные бледным рассветом, грудились над портом и морем. Резкий дождь хлестал в стекла и стены кирпичных домов, по бочкам с керосином, по брезентам, покрывавшим мешки, шумел вязами сквера, барабанил по стальной обшивке лодки и лепил к спине Андрея Николаевича плащ.
Неподалеку за завесой дождя краснело окошко кабачка. Там все так же за окном, с края стола, сидела Тоб, оперши острый подбородок о кулачки.
Андрей Николаевич усмехнулся радостно и тревожно: он снова покидал навсегда и этот берег! В жизни не было слаще чувства разлуки и свободы.
Он взглянул на часы и скомандовал полный ход. Остов «Кэт» задрожал, и она скользнула навстречу пологим волнам, покрытым бликами огней и прибрежным мусором.
* * *
Огни гавани, холодеющие в утреннем свету, остались далеко позади, погрузились в воду и скрылись. Дул резкий ветер. Наискосок, навстречу ходу, поднимались валы и обрушивались за лодкой.
Обрывки облаков проносились над пеной океана. Внезапно в разорванной длинной щели появился бугор солнца. Протянулись вверх и в стороны широкие лучи. Море стало зеленым. Заблестела сталь на мокром мостике.
Теперь вогнутая поверхность набегающей волны казалась прозрачной, как стекло. «Кэт» подлетала под ее покров и одним взмахом возносилась на бурлящий гребень, наклонялась затем и скользила вниз. Винт дрожал в воздухе, грохотала рухнувшая справа громада. Впереди, у края неба и воды, покачивались две радиотелеграфные мачты передней субмарины.
Из нутра «Кэт» появилось безусое лицо старшего помощника, Яковлева.
– Андрей Николаевич, пора, – сказал он, подняв брови, – у нас у всех голова кругом. Какой приказ?
Он вылез на мостик и закурил. Андрей Николаевич определил секстантом положение судна, расстегнул куртку и достал конверт с пятью красными печатями. На нем были обозначены долгота и широта, где вскрыть тайный приказ. Он сломал печати и, прикрыв от ветра плащом, развернул тонкий листок. В нем стояло краткое и невероятное приказание – идти… в Ганге, через Скагеррак и Зунд.
Яковлев проговорил упавшим голосом:
– Андрей Николаевич, куда же мы на рожон полезем?
– Это – не ваше и не мое дело.
Передав командование, Андрей Николаевич спустился по отвесной лесенке в узкий коридор, куда выходили каютки. С потолка матовые полушария освещали выкрашенные в белое железные стены, линии медных труб, ряды заклепок, провода, тяги и толстый половик на полу.
Теплый сладковатый воздух, напитанный запахом бензина и масла, сильными струями проносился над головой. Шумели вентиляторы, и глухо и мерно, как пульс, работал мотор.
Конец коридора с дверью в машинное отделение то возносился, то падал вниз. Придерживаясь за стены, Андрей Николаевич вошел в каюту с тремя, одна над другой, койками. На самой верхней спал второй помощник, Белопольский, качаясь, как в люльке. Лицо у него было восковое от плохо залеченной лихорадки. Вдоль наружной выгнутой стены журчали водяные струи. Свежий ветерок подавался снизу, отдувая угол карты на столе, шевеля волосы спящего. Спертый воздух высасывался через решетку в сферическом потолке, залитом сильным электрическим светом. На откидном чистеньком столе стояла початая бутылка коньяку.
Андрей Николаевич, посвистывая, присел к столу и обхватил колено. Приказ был выполним конечно, но с большим риском. Известно, что субмарина, погружаясь в воду, оставляет на поверхности перископ – свой глаз, всегда заметный днем по водяному следу. Опускаясь еще глубже, то есть скрываясь совсем, лодка оказывается слепой и идет ощупью, по компасу, рискуя налететь на мель, на рифы. Но в сравнении с лодками старой конструкции у «Кэт» было преимущество: в носовой части ее находились особые оптические иллюминаторы, уничтожавшие преломление воды. Поэтому «Кэт» не была слепой, даже погрузившись на значительную глубину. На эти иллюминаторы Андрей Николаевич и рассчитывал, обдумывая трудное прохождение через проливы, занятые неприятельским флотом.
В каюту вошел вахтенный Курицын, широкоскулый, плотный матрос, – доложил, что требуют к телеграфу. Радио было запросом, прочтен ли приказ? Андрей Николаевич ответил шифром:
«Есть. Идем согласно приказу».
* * *
Двое суток «Кэт» ныряла в волнах. Прочная и быстрая, соединенная голосами со всем миром, она веселила сердце Андрея Николаевича, Ему не представлялось, как можно разрушить такое сокровище ударом мины или бомбы, и у «Кэт», казалось, есть более высокое назначение, чем топить корабли.
Команда, выходившая по очереди на палубу, покуривала после духоты кают на легком ветру. Дни стояли ясные, и множество рыб разлеталось перед лодкой, подскакивало на гребнях.
Курицын ухитрился ловить рыбу сачком на ходу. Матросы гоготали, глядя, как он, засучив штаны, доходит до самого края лодки, запускает сачок, вытаскивает и по вновь опускающемуся носу бежит обратно и вертится как бес.
Появились дельфины и погнались за лодкой. Из зеленой воды, из-под самого носа, выскальзывали они крутым побегом на воздух, опустив хвост, описывали дугу и вновь погружались без плеска. И с боков, сзади, повсюду вертелись, как колеса, их скользкие коричневые тела с белыми животами.
Днем Андрей Николаевич спал или сидел на телеграфе. Закрыв глаза, откинувшись на стуле, он слушал обрывки донесений о боях в Шампани и на Западной Двине, на границе Австрии, в Дарданеллах.
Весь мир сосредоточился в тиканье, долгом и коротком, в шорохе и шуме аппарата. Прошлое – земля и встречи – было как сон, будущее упиралось в мины. Не осталось ни страха, ни радости, ни сожаления – только вода, стальная эта коробка, набитая, как сардинами, людьми, да черточки беспроволочного телеграфа в мозгу.
Когда склянка била к ужину, Андрей Николаевич поднимался на мостик, сменял помощника, надвигал картуз на глаза и с удовольствием отмечал, что все на том же расстоянии на границе неба и воды покачиваются две коротких мачты.
Море было лиловым. След от лодки по водяным буграм отливал багровым стеклом. Закатный свет заливал полнеба. Из раскаленных туч выскользнуло солнце, сплющилось и медленно кануло в море.
А на востоке уже возникало небольшое зарево, будто от горящего корабля, поднималась луна, оранжевая и огромная. Когда, линяя, бледнея, светясь все ярче, достигла она звезд, по воде побежал серебристый след. Эти минуты были тяжелыми для Андрея Николаевича. В его уверенном спокойствии начинала дрожать нестерпимая какая-то жилка. От таких ненужных вещей, как закат, начинал он чувствовать, что не все еще испытано или самое важное, самое нужное впереди.
* * *
На третий день, после полудня, Андрей Николаевич вышел из телеграфной рубки и приказал готовиться к спуску. Команда стала к аппаратам, нагнетающим воду. Осмотрели кислородные резервуары, озонаторы, опреснители, все люки. Артиллеристы прошли в минное отделение. Было приказано по возможности лежать, двигаться как можно меньше, не разговаривать. Яковлев, стоявший на вахте, крикнул сверху в трубу, что на севере – дым, затем сошел вниз, и выходной люк герметически был завернут.
Пройдя в рулевое отделение, Андрей Николаевич скомандовал спуск. Зашумела вода в кингстонах, нутро лодки отяжелело, и качка уменьшилась. «Кэт» погрузилась и пошла под водой по перископу. Андрей Николаевич нажал кнопку, электричество погасло, из трубы перископа полился конус голубоватых лучей.
Поверхность зеркала ожила. Заходили по ней крошечные волны с гребнями, возникли облака, протянулся дымок.
Подперев голову, он всматривался в море, лежащее перед ним на площади квадратного фута. Дымок исчез, и вскоре справа появилась черточка земли. К ночи он решил опять подняться на поверхность и идти без огней.
До утра он простоял на мостике. Воды были тихими, только вал мертвой зыби всплескивал иногда под носом лодки. Тонкая пелена затянула звезды. На юге, в страшной дали, скользнул по облакам голубоватый луч прожектора.
Внимание было так напряжено, что Андрей Николаевич слышал тиканье часов в кармане. Перед зарей невысоко со свистом пролетели утки. Пришло известие, что первая субмарина погрузилась совсем. Вскоре телеграфировала вторая, что погружается. Приближался пояс мин. Одна за другой исчезали под ними лодки, – быть может, навсегда.