– Наташа… вот что…
У Наташи подкосились ноги, она села на скамью, спросила едва слышно:
– Что?
У обоих громко, непослушно стучало сердце. В зеленой тени лип нечем было дышать. Кусая губы, стоя почти спиной к девушке, Николай проговорил наконец:
– Я вас люблю, Наташа.
Она не ответила, – не могла. В душной тени двигались зайчики, кружочки света. Затем у самого ее лица появились глаза, тоже зеленые, изумительные, родные. Она подняла руки на его плечи и поцеловала полуоткрытым ртом.
Решено было скрыть от родных, что объяснились. Но к обеду Стабесовы на даче, а Варвара Ивановна на балконе у себя узнали все. И, точно по уговору, принялись мешаться не в свое дело: и тем, что спрашивали бестактно, и тем, что многозначительно молчали; но едва Наташа выходила из комнаты, усаживались в кучку и шепотом вели беседу о Наташиной красоте, о Наташиной добродетели, о том, как Николай будет с нею счастлив.
Наташе и Николаю точно опротивела за это время ходьба, и весь день просиживали они на скамейке то в липовой аллее, то в березовой, около пруда. И разговаривали только об одном, – как это удивительно и непонятно, что они встретились и полюбили друг друга и что еще никто на свете так не любил, как они.
Каждый день, на рассвете, Николай шел купаться в томилинский, дымящийся паром пруд; быстро раздевался и плыл в студеной воде, фыркая и оглядываясь на огромные осокори по берегу; они казались вдвое выше в этот час. Свистали птицы, вдалеке мычало стадо. И в тумане, за вершинами осокорей, проступали водянисто-коралловые полосы зари.
Затем Николай садился под Наташино окно на скамеечку. Когда солнце из-за вершины клена пробивалось в самую глубь комнаты, Наташа вставала и, в белом капотике, с лохматым полотенцем, выходила на дорожку, отворачиваясь и говоря, чтобы Николай на нее не смотрел, потому что она еще заспанная.
Так начинался день – не то сон, не то сплошная мечта, – очаровательный и призрачный.
Вдруг Николай получил из Москвы телеграмму: дом, строящийся под его руководством, дал трещину. Пришлось уехать немедленно. И тогда-то Варвара Ивановна и старики Стабесовы принялись Наташу оберегать.
Николай писал каждый день. Его письма в больших серых конвертах начинались приблизительно так: «Моя нежная, ласковая, прекрасная, дивная, возлюбленная, чудесная Наташа…» – и в том же роде кончались.
Там, в Москве, вместо Наташи он имел дело с кирпичами, известкой, железными балками, плутом подрядчиком и проч. Москва оказалась пыльной, душной, оглушительной. Он рвался в Томилино, где Наташа, охраняемая тремя стариками, жила как в наполовину только настоящем мире.
Но прошло две недели, у Наташи началось недовольство… Оно шло откуда-то, как сквознячок в едва заметную щелку.
«Возятся точно с цыпленком, – думала сейчас Наташа, забираясь с ногами в качалку, – откармливают, обглаживают, чтобы ему подать: пожалуйте, – только язык не проглотите! Удивляюсь, как еще не умерла от скуки». Она взяла в рот бобик и разгрызла. Он оказался кисленьким. Затем на дорожке появился Николай Африканович, коротенький, стриженный бобриком старичок в чесучовой рубашке, с поясом на животе, разглаживая на обе стороны бороду, прищуря глаз, он воскликнул:
– А у меня что-то для кого-то есть!
«Что-то» было, конечно, письмом от Николая. Но неужто понадобилось проделывать весь этот маскарад и подмигивать, чтобы передать письмо? Наташа взяла его и сейчас же ушла к пруду.
Там, вынув из головы шпильку, разорвала конверт и стала читать:
«Милая, нежная, удивительная… Мне телеграфировала тетя Варя, что ты грустишь все эти дни. Что с тобой? Я в отчаянии. Берегись сырости. Не выходи после заката. Я не хочу, чтобы ты простудила мои ножки. Боюсь, что у тебя предрасположение к малярии. Помни, ты – вся моя. Береги себя для меня, для нашей любви…»
И до последней строчки ни слова о самом главном и простом – когда приедет.
– Теперь я понимаю, – сказала Наташа вслух, – вы со мной держитесь как хозяева. Я вам не обезьяна и не канарейка. Это мои ноги, а не ваши. Я не обязана быть ни здоровой, ни красивой, ни хорошей.
Она осмотрелась, стащила длинные чулки, подобрала подол и, сев на бережок, опустила ноги в пруд. Ей стало очень грустно и жаль себя.
Пруд в этом месте был очень широк и светло-синий сегодня. В бездонной его глубине двигались белые облака. В тени берега плавали сухие листочки и отражались сосенки с крестообразными ветвями. На дальнем берегу белел песок. Не было во всем свете более грустного человека, чем Наташа у пустого, сонного пруда.
Через час она взошла на балкон, села у стола в плетеное кресло и строго сказала горничной:
– Дуня, принеси мне из погреба квасу как можно холоднее, – и, опустив глаза, стала ждать.
Варвара Ивановна и Марья Митрофановна переглянулись.
– Тетка, я сидела у воды прямо на земле, – сказала Наташа.
Тогда Николай Африканович уронил пенсне в простоквашу.
– Меня кусал комар. Большой, рыжий; у него задние ноги длиннее передних, уверена – малярийный.
Старики продолжали молчать. Только тетка нечаянно локтем двинула чашку и перепугалась.
– У меня болит голова. Я нарочно простудила ноги. И почки болят и печень, – у Наташи дрожал подбородок. Она отодвинула кресло, бросила салфетку с колен и ушла к себе. Там легла на белую кружевную кровать и поклялась никогда не пудриться, не завивать волос, никого не любить и, наконец, заплакала.
Николай Африканович настаивал на докторе, Марья Митрофановна уверяла, что Наташино самочувствие «протекает нормально», а Варвара Ивановна немедленно послала телеграмму в Москву: «Невеста плоха, бросай все, выезжай».
Под вечер Наташе надоело лежать и плакать. Растрепались волосы, смялись подушка и платье. В голове было пусто. Она подошла к окну. Над парком зажигались звезды, еще не яркие, зеленоватые; из-за черных осокорей поднималась луна, как стеклянный шар, налитый огнем. Скоро свет от нее протянется по пруду, сейчас не видному за ветвями.
И парк и поля, испещренные, точно бородавками, копнами после покоса, представились Наташе дикими, как пустыня. Захотелось, чтобы и у нее в сердце не осталось ни одного теплого местечка.
Накинув кашемировый платок, она спустилась к тетке, которая в столовой на спиртовке варила малину. Варвара Ивановна испуганно взглянула на девушку и, помешивая в кастрюлечке, проговорила дрогнувшим голосом:
– Я очень тебя прошу перед сном выпить малины, Наталья. В конце концов я тебе приказываю выпить. – И ложечка в ее веснушчатой худой руке задребезжала.
Наташа стояла у стола, закрывая даже рот белой шалью, и глядела на голубоватый огонь спиртовки. Все было кончено. И пусть.
– Я замуж не выйду. Так и знайте, – сказала она, – пейте сами малину, – и, повернувшись, вышла на балкон и оттуда в парк.
Луна стояла высоко в синей пустыне. Парк точно окаменел, черный, кое-где поблескивающий. Внизу, над лопухами, дымилась сырость. Лунный свет проникал в тайные мысли, точно намекал на смутную и тревожную судьбу.
Наташа миновала парк и вышла на плотину. Отсюда было видно все холмистое поле. От самого его края на полнеба надвигалась разорванным клином черная туча. Острый перст ее коснулся луны и побелел. Сейчас же стали серыми все тени, разгладились, и потемнело, как в глухую ночь. На щеку упала большая капля. Наташа упрямо кивнула головой и продолжала идти, только крепче закуталась.
Вдруг позади глухо зашумел парк, и сейчас же порыв ветра, пригибая траву, надул юбку. Еще и еще, все чаще падали капли. Туча сверху донизу осветилась серебряным светом; прошло мгновение, и затрещал гром с такою силой, точно сломился весь томилинский лес. Наташа ахнула и пустилась бежать; ее чуть не сбило ветром. Дождь уже шибко шумел неподалеку.
Наташа забежала в сторожку, где жил Никитай-пчеляк. Здесь пахло сосновыми стружками, хлебом и вощиной. Наташа ощупью отыскала дверцу, ведущую в жилую половину; на пробое висел замок. Она вспомнила, что еще утром Никитай уехал в город за центрифугой.
А дождь уже сплошной завесой лил за распахнутой наружной дверью. В свете частых молний возникали корявые осокори, части помутневшего пруда, вершины двух сосен близ террасы, и все было задернуто серой завесой дождевых струй.
Наташа села на верстак. Страх ее прошел. Она думала, как дома сейчас беспокоятся и, наверное, разослали рабочих и прислугу разыскивать ее. Обшарили весь парк, сбегали в оранжерею, и на пчельник, – и на гумно. Тетка, конечно, решила, что Наташу убила молния. На поляне лежит навзничь невеста в белом своем платье, раскинув руки; синие глаза, теперь мертвые, обращены на небо. Под утро найдут ее всю мокрую, принесут, полежат на турецкий диван. Приедет Николай, упадет на колени около тела. Не удалась жизнь, разбита любовь. Несчастная Наташа. Бедный Николай. И больше всего жалко, пожалуй, тетку; старая, только ведь нами и жила.
Дождь усиливался. Растревоженная, огорченная Наташа совсем устала, разгребла ворох стружек и прибегла на верстаке. Во всяком случае, если ее не убило I розой, то она простудится. Сквозь крышу капало. Стружки пахли сыростью и скипидаром. Наташа чувствовала себя покинутой и обреченной. Это было так сладко и приятно чувствовать, что, поплакав немного, она вдруг спокойно уснула.
Горячий свет ударил в глаза. Наташа села на стружках. Сквозь дверь была видна спутанная матовая зеленая трава, полная росы. Со свистом пронеслись стрижи. Случилось что-то необычайно радостное. Волосы полны стружек и платье измято. Удивительно. Наташа побежала по тропинке к дому. В аллеях виднелись следы ног. Окна раскрыты настежь. У балкона на площадке валялась теткина калоша. Наташа взбежала по ступенькам и ахнула. В стеклянных дверях стоял Николай, без шапки, со спутанной бородой и волосами, в забрызганном грязью плаще. В глазах его были ужас и радость.
– Николай, милый! Любишь, любишь меня? – спросила Наташа, и губы ее задрожали не то от смеха, не то от слез.
Николай, отогнув ее голову, глядел в перетревоженное, заспанное, очаровательное лицо, и волновался ужасно, и не понимал ничего. И действительно, во всей этой истории, кроме того, что любят они оба до смерти, что лучше любви ничего на свете нет, – и понимать-то было нечего.
А в дальнюю комнату забились, как мыши, Варвара Ивановна и старики Стабесовы, охали, не смели высунуть носа и утешались.
БЕЗ КРЫЛЬЕВ
(Из прошлого)
Сотрудник одной из московских газет, Иван Петрович Бабушкин, сидя у письменного стола в свету недавно приобретенной шведского фасона рабочей лампы, покусывал и рассматривал ногти.
Желудок у Ивана Петровича находился в превосходном состоянии, авансы получены, статьи сданы. На земле и на небе все обстояло в высшей степени благополучно. И, что особенно важно, в этот час он был один, совершенно один в квартире: женщина, с которой он находился в близких отношениях, ушла ночевать и скандалить к подруге. Чего еще желать? Никаких обязательств. Часы (в стиле ампир) пробили одиннадцать.
Не обладай Иван Петрович исключительной живостью натуры и любопытством – зевнуть бы сейчас с вывертом и завалиться под одеяло до позднего утра… А может быть – в кружок? Гм!
Счастливые мысли его были прерваны неожиданной возней в нижней квартире, где жил присяжный поверенный Притыкин. Два голоса, мужской и женский, давно уже там о чем-то спорившие, внезапно возвысились. Началась возня. Было похоже, что передвигают и опрокидывают мебель. Затем по всему дому пронесся больной женский крик.
Иван Петрович, захватив со стола блокнот, поспешно вышел на лестницу, приостановился, послушал и сбежал этажом ниже.
В это время парадная дверь с медной доской «Присяжный поверенный Кузьма Сергеевич Притыкин» распахнулась, из нее вышла молодая женщина с бледным взволнованным лицом, с волосами, сбившимися набок; она открыла рот и глубоко вздохнула… Глаза ее, большие и точно стеклянные, должно быть, не видели ничего… Она с трудом двинулась за порог, но сзади появился маленький багровый человек без воротничка, схватил испуганную даму за плечи, втащил внутрь, ударил ее несколько раз сверху по шее, и дверь захлопнулась… Все это произошло молча, быстро, деловито.
Иван Петрович недаром был журналистом. Управляемый одним лишь профессиональным инстинктом, он нажал кнопку звонка и сейчас же принялся колотить в дверь.
Через минуту дверь опять приотворилась, в щели показалось лицо Притыкина, красное, пятнами. Иван Петрович ухватился за половинку, потянул ее на себя вместе с Притыкиным, потом навалился на него грудью, впихнул в освещенную прихожую и проговорил: «На одну секунду, крайне важно», на что присяжный поверенный, махнув кулаком, ответил неразборчиво.
Тогда Иван Петрович вытащил из бокового кармана все, что было: бумажник, газетные вырезки, фотографии и прочее, в этом мусоре (куда внимательно глядел Притыкин) нашел свою хроникерскую карточку и подал.
Притыкин прочел ее и прошел вместе с журналистом в кабинет.
Мебель здесь была опрокинута, ковер сбит, будто по комнате гонялся один человек за другим, один подставлял, а другой опрокидывал предметы. На письменном столе в луже чернил плавало пенсне. Иван Петрович все это быстро оглянул, оперся руками о стол и спросил с деловитой торопливостью:
– Причины?.
– Причины? – повторил Притыкин удивленно – Ах, да. Она лжет, она все скрывает!.. Я поставил условие… Да, единственное условие – ничего не скрывать… Я страдаю, я ее ненавижу! Я не знаю, с кем она меня обманывает… Это – распутная женщина… – Он возвысил голос. – Так вы и знайте… Я ее убью…
Притыкин схватился за нос, повернулся и пошел в соседнюю гостиную; Иван Петрович устремился за ним…
В гостиной на узеньком диване лежала молодая женщина в черном. Голова ее была закинута, рот стиснут.
– Обмороки, – сказал Притыкин, – не верю! У меня в дому, в моем дому, меня, меня – доводить до бешенства!.. И – обмороки… Вранье!
Он оборвал и, медленно повернувшись к Ивану Петровичу, уже с недоумением, словно первый раз увидел, принялся разглядывать его…
«Проснулся», – подумал журналист и бочком двинулся в прихожую.
– Вы кто такой? Вам что здесь нужно? – грозно вдруг и дико заговорил Притыкин, идя вслед. И уже в прихожей вдруг побагровел, затряс головой и кинулся. Но Иван Петрович выскочил на площадку и захлопнул дверь.
Постояв у запертой двери, Притыкин потер лоб и вернулся в гостиную. Все его мысли обрывались на полуслове. Это было мучительно: невозможность овладеть собой.
Жена все так же лежала на диване, лицо ее было повернуто к стене. Теперь она едва слышно стонала.
– Маша, – сказал Притыкин, – зачем ты стонешь? Что за нелепость! Вообще что за чушь! Ну, я готов попросить извинения. Хотя не знаю, безусловно не знаю, абсолютно не знаю, – в чем виноват… Ты меня извини, но синяки заживают, а вот что ты мне нанесла – это не заживет… Если так уж тебе это нужно – извиняюсь. Еще раз повторяю: если ты увлеклась, полюбила – я пойму, но чтобы я знал – с кем, и когда, и как… Тогда мое самолюбие не страдает… Я самолюбив… Такой родился… Принимай нас черненькими… Черт тебя возьми! Это жизнь называется? Ты перестала со мной разговаривать. Ежедневно – перекошенное лицо… Не беспокойся – заговоришь… Все равно я тебя никуда не отпущу. Что же? Не отвечаешь? Долго будешь молчать? Уж не ты ли подослала этого нахала?
Притыкин, бегавший до этого по комнате с засунутыми в карманы руками, вдруг уставился в дверь.
Только сейчас он по-настоящему понял, что к нему в дом ворвался неслыханный нахал, выведал и записал все. «Бежать, поймать, убить, растоптать…» – подумал Притыкин и кинулся в кабинет. Но в дверях возникла новая идея: что это был не нахал, а любовник. И Притыкин заметался между двумя идеями, между гостиной и кабинетом. И, раздираемый надвое, завизжал:
– Это он! Ты с ним!.. Когда?.. Где?.. Сознавайся… Нахал! Ворваться… Все узнать!.. Как его зовут?.. Зачем он приходил?.. Отвечай: он или не он?.. Он или не он?..
Так Притыкин выкрикивал, не успевая захватить заплетающимся языком изломы мыслей в распаленном мозгу.
Маша перестала даже стонать. Появления журналиста она почти не заметила, а визгливые крики мужа, неистовая его суетня и плеванье долетали точно издалека.
Все это началось со вчерашнего еще вечера. Маша уезжала танцевать, одна. Притыкин сказал ей: «Приезжай не позже часу, иначе будет плохо…» Маша вернулась в четыре утра. Парадная дверь была полуоткрыта. Не раздеваясь, она прошла в гостиную и зажгла свет. С дивана поднялся Притыкин, взял канделябр и бросил им в жену, но промахнулся. Затем последовали бешеный разговор, наскакиванье с кулаками, стояние на коленях, часы изнеможения. Три раза Притыкин оттаскивал Машу от двери, переломал почти все вещи в кабинете и, наконец, ударил жену, уже черт знает, в последнем каком-то исступлении. Наконец он до того развинтился, что единственной сознанной обидой было то, что его довели до такой развинченности. В изнеможении, расставив ноги, он крикнул: «Сейчас выброшусь в окно!» – и с треском затворился в кабинете.
Наконец Маша осталась одна. Приподнялась. Прислушалась. Соскользнула с дивана и побежала в прихожую. Туда выходила вторая кабинетная дверь; через нее слышно было, как Притыкин зазвенел ключами, отпирая ящик. Маша подумала: «Пять шагов до зеркала… схватить шляпу, два шага до двери… вытащить ключ, выскочить на площадку, сейчас же запереть дверь снаружи на замок…»
Вдруг она поняла, что все это шепчет вслух. Подумала: «Он слышал и стоит за дверью…» Действительно, кабинетная дверь тихо приоткрылась. Появился Притыкин, держа руки за спиной. «Револьвер, конечно…»
Подходя, глядя в глаза, Притыкин сказал с сумасшедшей улыбочкой:
– Было или не было? Было или не было?
– Я вам не изменяла, пустите меня, – прошептала Маша.
Тогда он быстро переложил что-то за спиной из правой руки в левую. Потянулся к Машиному платью, схватил ее за шейный вырез, – отскочили кнопки, раскрылась ее грудь, до половины прикрытая батистом… (Он сам покупал эти рубашки жене, облюбовывал, мечтал об этих кружевцах.) Он сморщился, потянул из-за спины руку с револьвером. Маша быстро закрыла глаза. Когда ледяной точкой груди коснулось дуло, она подняла руки, но не было сил оттолкнуть мужа. Она почувствовала, как он силится что-то нажать в револьвере. Прошла секунда или ужасно много прошло секунд, – Маша их не считала… В это время забарабанили кулаками в парадную дверь, рванули, она раскрылась (она не была заперта), и в прихожую ввалились Иван Петрович, дворник и какие-то еще жильцы, – все они были в состоянии крайнего любопытства.
При появлений всех этих людей Притыкин швырнул револьвер, упал на стулик у зеркала и закрыл лицо руками. Во время суматохи Маша скрылась. Впоследствии выяснилось, что в револьвере не был поднят предохранитель.
Иван Петрович догнал Машу у церковной ограды, под густой от луны тенью вяза, раскинувшего ветви над переулком. Маша обернулась, услышав свое имя. Перья на ее шляпе вздрагивали, будто угрожали.
– Я хочу остаться одна, – сказала она глуховатым голосом.
– Милая, дорогая, я же – друг. Чего боитесь? Не узнаете разве? Это я ворвался к вам. Бабушкин, журналист.
Маша, видимо, узнала его. Ее дикие глаза смягчились. Она сказала:
– Я совсем не знаю Москвы… Скажите, в какой гостинице я могла бы переночевать? Подешевле…
Иван Петрович объяснил, что в приличную гостиницу в такое позднее время без вещей и паспорта не пустят.
– Слушайте, да бросьте вы все эти условности, – воскликнул он в восторге. – Я давно об этом пишу и кричу: семья выродилась… Брак – это пошлость. Вы сами на себе только что испытали, какова это штучка-брак. Были бы у вас дети, тогда еще можно было потерпеть, и то – с натяжкой…
– Где же мне ночевать? На улице?
– Ах, да, ночевать? Черт, жалко, нельзя ко мне. У меня, видите ли, неудобно. Вы ничего не слыхали о моей связи?.. Чудная женщина. Ее, кстати, дома нет. Но – истеричка, ревнива, как черт, не расстается с пузырьком. Знаете, на пузыречке череп с костями?. Куда бы вам деться?.. К Семену Семеновичу! Его вся Москва знает. Холостяк, чудак, писатель. Богатый человек. К нему можно просто позвонить и лечь спать. Но главное – чудак, мистик, в его идеях никто ничего не понимает. Замечательный мужчина.
Маша слушала, глядя в лунную пустоту переулка. Ее лицо, совсем еще юное, казалось сейчас очень красивым. Иван Петрович, продолжая тараторить, взял ее под руку и увлек через церковный двор, где на травке, в тишине, над влажными кустами, невысоко, поднимались пять усеянных звездами куполов. Маша взглянула на них, по-детски вздохнула.
– Кое-какие сведения о вашей жизни у меня имеются, но нужны подробности, детали, это очень важно, – говорил Иван Петрович, поминутно заглядывая ей в лицо (тени под глазами, высокие дуги бровей, маленький рот с опущенными уголками и носик, тоненький, легкомысленный, как будто не принимающий никакого участия в ее тревогах). – Прямо и честно, как другу, скажите… вы обманывали мужа? Я, например, страшно бы приветствовал, если бы вы обманывали.
Маша покачала головой. Нелепые, какие-то провинциальные перья на ее шляпе угрожающе колыхнулись.
– Хотела. Но не могла, – ответила она, проглотив клубочек страдания. – Четыре года я живу с этим человеком… Сколько раз собиралась уходить, – вы даже не можете представить. Куда я пойду? Папа умер в прошлом году.
– Доктор Черепенников? В Сызрани?
– Да. А родные?.. Нет, уж лучше что угодно, – в Сызрань не вернусь…
– Бедная, милая, несчастная. Но все-таки как же это случилось? Побои, револьвер?..
Маша отвернулась, не ответила. Остальную часть пути прошли молча. Иван Петрович позвонил в подъезде одноэтажного дома, куда в темные, закругленные наверху окна лился лунный свет. На медной карточке на двери стояло: «Семен Семенович Кашин».
Поэт, философ, мистик, Семен Семенович Кашин обычно работал по ночам. Так же, как и Бальзак, он пил черный кофе. Его письменный стол был завален рукописями, бумагами, книгами в прекрасных переплетах, покрытых пылью. На подставке чернильницы лежали кипарисовые четки. Худая и белая рука его, слегка дрожащая от ударов сердца, вызванных большими порциями кофе и никотина, слабо держала тоненькую вставочку пера. И рука и перо казались почти уже невещественными.
В каждой эпохе есть свой пафос. Даже в застоявшиеся, покрытые ряскою времена, когда жизнь человеческая расползается, как сальное пятно на бумаге, даже в эти скучные времена, в чаду мещанских очагов, в полуденной скуке, в мушиной тишине слышится как бы трагическое звенение струны. Она все сильнее, все безнадежнее, все отчаяннее звучит в дремлющем мозгу и не дает уснуть и будит… Это пафос безвременья: смертная обреченность. Никуда не уйти от этого навязчивого звука. Ни дремотой, ни безумством не спастись: умрешь, исчезнешь… О, как бессмысленно, как страшно бытие!
Ночные потребители табаку и кофе, обладатели особенно отчетливого слуха, силятся отыскать систему этого трагического противоречия: родиться, чтобы умереть. Посиневшими губами они бормочут о бессмертии, то есть об оправдании жизни, стараясь отогнать, как назойливую осу, ту мысль, что только ужас от бессмысленности смерти пихает их, головой вперед, в головоломные формулы сверхсознания. Ледяными пальцами они перелистывают страницы, ища цитат и подтверждений, и, как во сне, им кажется, что курево от их костра достигает неба и смерть побеждена. Но их рукописи, книги, покрытые пылью, альманахи и журналы – лишь животный долгий вопль ужаса.
В эту ночь Семен Семенович, как обычно, сидел в библиотечной комнате, погруженной в полумрак, и писал. Круг света падал только на листы рукописи, на его невещественные руки, освещал низ его длинного лица с золотистой бородкой. На столе, между книг, стоял большой кофейник, уже пустой и холодный, как труп. В чашке, в гуще, разлагались окурки. Глаза его были расширены и блестели. В эту ночь, отложив очередные статьи в журналы, он работал над «делом своей жизни» – драматической поэмой, которой его друзья ждали, как откровения. Он писал, зачеркивал и снова писал неровным, неразборчивым почерком:
Кунигунда. Тише, тише, ради пресвятой девы – тише… (Пауза. Тишина. На древней башне часы бьют полночь. Снова тишина)
Барон Розенкрейц. Я слышу.
Кунигунда (с тихим ужасом). Что слышишь ты? (Проносится таинственное мгновение.)
Барон Розенкрейц. Я слышу… Как будто шаги я слышу» (Сжимая обеими руками меч, который вырисовывается крестом на его груди.) Да, я слышу шаги… Это приближается…
Кунигунда. О, как страшно… (В это время…)
В это время раздался резкий звонок на парадном. Семен Семенович, выронив перо, похолодел, оглянулся и глядел в полутьму комнаты, уставленной книжными полками, покуда не прошел испуг. Затем он пошел отворять.
– Так вот, милый человек, позаботься, чтоб постлали чистое белье, и главное – поскорее все устрой и поудобнее, – говорил Иван Петрович, входя вместе с Семен Семеновичем и Машей в библиотеку. Он еще в прихожей вкратце рассказал Машину историю. Семен Семенович нет-нет да принимался потирать руки, нервно покашливая. Появление в такой поздний час такой прекрасной дамы, видимо, потрясло его. В особенности казался странным миг ее появления. После слов Кунигунды должна была следовать ремарка: «В это время входит». И вошла Маша. Было от чего закружиться голове! Маша села на стул у книжного шкафа, опустив голову. Голые по локоть руки ее, лежавшие на коленях, казались беспомощными. И черное, черное платье!
– Я счастлив, что вы посетили мой дом, милости просим, – заговорил Семен Семенович, поблескивая глазами и словно танцуя, то подходя к ней на шаг, то отступая. – Я чувствовал ваше приближение. (Иван Петрович изумленно взглянул на него, потом, очевидно, понял, – махнул рукой.) Быть может, я давно жду вас в этой тишине… Вы не знаете меня, я не знаю вас. Тем лучше. Будьте откровенны. Скажите мне, чужому и вместе тайно близкому, ваше затаенное, («Эх!» – не удержался, крякнул Иван Петрович.) Да, да, прекрасная женщина, таинственный гость, говорите, говорите о себе.
Маша подняла голову. Думала со сдвинутыми бровями. Иван Петрович, которого сверлило любопытство, подмигивал ей: говори, мол, валяй.
– Хорошо, – сказала Маша, – я расскажу. Это все произошло вот как. Меня выдали замуж семнадцати лет из последнего класса гимназии. А ему было сорок. Мне все говорили: муж – значит, навсегда. Взяли дурочку семнадцати лет и сунули в постель к чужому человеку: лежи, терпи, старайся, чтобы он к тебе не охладел. И божий и человеческий закон тебе это велят. Ну, вот так и жили. А честности во мне было больше, чем нужно. Сначала думала: буду мужу товарищем. Стала готовиться к экзаменам на юридические курсы. Он потерпел, потерпел и разразился: «У тебя, говорит, глаза от чтения стали мутные, и юбка в пуху, и чулки, как у курсистки, и вся ты неряха, на женщину не похожа». Что мне делать? Стала я наряжаться, конечно – увлеклась нарядами. (Маша пожала плечиком.) Опять – не так: для чего я деньги сорю, для одного мужа столько тряпок не требуется. «Для кого ты вырядилась?..» Поступила на кулинарные курсы. «От тебя, говорит, кухаркой воняет, луком». Все не так. Что ему нужно? Нужна ему заводная кукла, больше ничего, – постельное животное. Чего бы он ни захотел – все бы тотчас исполнялось. Вчера видел какую-то особенную даму, и я должна немедленно стать такой же. А назавтра все по-другому. И все это так ужасно. (Губы ее задрожали, она низко опустила голову.) Все его фантазии – исполнять с самым веселым видом, потому что венчана навек. Однажды он говорит: «Пришел к заключению, что у тебя необыкновенно много овечьего. Хоть бы ты обольстила кого-нибудь. В женщине игра важна, изломы». И представилось мне тогда, что вся я – измятая, истерзанная, растоптанная. (Она вдруг совсем по-детски всплеснула руками.) Уйти было нужно, да, да, знаю. А куда я пойду, полуграмотная, ничего не знающая? К кому я пойду? В другую постель? Ведь только! В этот вечер сидел у нас знакомый. Муж уехал. «Ладно, думаю, сам меня толкаешь в эту яму». Начала флиртовать. Много ли нужно: оголи плечо да усмехнись чего ни на есть гнуснее. У него сразу глаза заблестели. Схватил, начал целовать. Оскорбительно мне стало. Знаете за кого? За мужа! Оттолкнула этого человека. Ночью сказала мужу: «Я тебе изменила». Он побледнел, едва не вывихнул мне руку. А когда узнал, в чем моя измена, начал хохотать: «Ты такая дурища очаровательная, что мне, ей-богу, совестно тебя даже обманывать». Вот тут-то у меня все и оторвалось. Рассказал он мне, растроганный глупостью, что изменяет мне чуть не каждый день. Слушаю – боже мой, все мои знакомые, мои подруги. Грязь! Отвращение! С этой ночи я его больше к себе не подпускала. Так он ничего и не понял. И тут-то началась ревность. Что он мне говорил! Как он насильничал! Боже милостивый!
Маша заплакала, не вытирая слез. Иван Петрович засопел носом. Семен Семенович забормотал что-то совсем уже непонятное. Позвали старуху прислугу, от которой удушливо пахло табаком. Отвели Машу в спальню Семена Семеновича. Сам он заявил, что в сне, вообще говоря, не нуждается, – и действительно, проводив Ивана Петровича, вернулся в библиотеку, сел к столу, уперся локтями в разбросанные листы драматической поэмы, схватился за редкие волосы и так просидел до рассвета.
Толчок сердца подбросил. Маша села, дико оглядывая незнакомую комнату, чужую постель, темную, без рамы, большую картину на стене: какие-то голые спины, чудовищные икры, копья, шлемы, старики в коронах, скалистый пейзаж. Сквозь щель полузадернутой шторы проникал серый свет утра. Там плюхало и лилось. «Дождь!» – сказала Маша и опять легла, словно крадя из того, что должно наступить, минутку тишины.
Надо же было, наконец, собраться с мыслями после вчерашнего. (Выплыло лицо мужа – искаженное, в пятнах Она замотала головой, сжала зубы.