Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь с отцом

ModernLib.Net / История / Толстая Александра / Жизнь с отцом - Чтение (стр. 13)
Автор: Толстая Александра
Жанр: История

 

 


      - Что это ты делаешь?
      Я медленно опустила ноги и встала на коленки.
      - Учу географию.
      - А где же учебник? Так смысла не имеет...
      Он не любил, когда дело смешивали с бездельем.
      Как-то мне попался Козьма Прутков. Прежде чем читать книгу, я решила изучить помещенную перед текстом биографию писателя. Я только что прошла с учительницей краткую биографию Пушкина.
      - Что это ты учишь?
      - Биографию Козьмы Пруткова, - отвечала я с важностью.
      - Что-о-о?!
      - Биографию Козьмы...
      - Ах, Боже мой! Да кто же тебе эту книжку дал? Да как же было не объяснить? Разве ты не знаешь, что это шутка? Ведь никакого Козьмы Пруткова не существовало. Это Алексей Толстой, Жемчужников... и он стал мне объяснять происхождение книги.
      С каждым годом я подходила к нему все ближе и ближе.
      - Дай-ка руку!
      Я конфужусь, особенно, если руки не совсем чистые. Он долго рассматривает их с одной стороны, потом с другой.
      - Средний палец кривой, - говорит он точно про себя.
      - Что ж это значит?
      Я знаю, что он придает большое значение рукам, мне хочется, чтобы он сказал что-нибудь, но он молчит. Я стараюсь незаметно поджать средний палец.
      - Когда моешь руки, кожу около ногтей оттягивай полотенцем, зарастать не будут.
      Мне смешно.
      - Чего смеешься? Я серьезно говорю. А то некрасиво!
      В одиннадцать лет мне дали очки. Случилось это так.
      Я играла на фортепиано в зале, вошли сестры. Ноты я видела плохо, пюпитр выдвинула насколько возможно, руки на клавишах, а локти на аршин торчат из-за лопаток.
      - Саша, что это ты так сидишь?
      - А я не вижу!
      Сестры сказали мам?, она повезла меня к профессору по глазным болезням, который определил астигматизм и большую близорукость. Мне дали очки. Помню, как я в первый раз, надев их, в звездную ночь вышла во двор. Я была поражена, увидав столько звезд. Для меня открылись новые горизонты и я не расставалась с очками.
      - Сними очки! - говорил отец. - Нельзя же себя так уродовать!
      Я покорно снимала их и погружалась в туман.
      - Вот так лучше, - говорил он.
      Бывало войдешь к нему. Он долго, пристально смотрит на меня, потом с грустью скажет:
      - Боже мой! Как ты дурна! Как ты дурна!
      Мне неприятны его слова, я деланно смеюсь. Он как будто это замечает.
      - Ну ничего, ты не огорчайся, это не важно...
      - Я не огорчаюсь, - говорю я не совсем искренне, - замуж никто не возьмет, так я и сама не собираюсь.
      Каждый год я устраивала с деревенскими ребятами каток. Мы расчищали пруд от снега, я из Москвы привозила 30-40 пар коньков и начиналось веселье! Когда отец после завтрака уезжал верхом, я брала от него работу, а сама отправлялась на каток. Ребята подвязывали коньки, кто на валенки, кто на сапоги, кто на лапти и ждали. Я выбегала на лед и пускала муфту по гладкой, блестящей поверхности.
      - Ребята, лови!
      И вся орава за мной. Иногда ухвативший муфту не удерживался на ногах и летел кубарем, другие налетали и падали на него. Хохот, крик, веселье! А то в снежных стенах, образовавшихся вокруг катка, мы делали пещеры и вечером зажигали в них стеариновые огарки. Льется, отражаясь на льду, мягкий, желтый свет, а мы радуемся.
      - Эх, хороша люминация! - кричат ребята.
      Возвращаясь с прогулки, отец спускался к пруду и смотрел на нас.
      Помню, я как-то взяла его дневник переписывать и прочла: "Ходил на каток, Сашей любовался. Будешь переписывать, помни, что любоваться хочу в тебе такой же духовной энергией" (3 дек. 1909 г.).
      Отец любил настоящее, хорошее веселье. Он часто шутя повторял:
      - Трех вещей я боюсь: чтобы Андрюшка не развелся с Катей, чтобы не умерла Мария Александровна и чтобы Саша не перестала смеяться!
      Бывало мы с Анночкой распоемся под гитары - откроется дверь. Если это была мам?, Чертков или еще кто-нибудь из старших, мы смущались, замолкали. Но если входил отец, мы останавливались только для того, чтобы спросить, не надо ли ему чего.
      - Нет, нет, я так зашел к вам. Ну-ка, Анночка, у тебя это хорошо выходит!
      Как под яблонкой под той,
      Под кудрявой зеленой,
      Под кудрявой, под зеленой,
      Сидел молодец такой!
      Отец улыбался, притопывал ногой.
      Иногда он пристально, долго смотрел на меня. Я сжималась от этого взгляда.
      - Ты что, пап?ша?
      - Толста ты очень, работать надо, физически работать!
      Я это знала сама и старалась двигаться как можно больше - колоть дрова, расчищать снег, но приходилось вести сидячий образ жизни и этого было мало.
      Отец большое внимание обращал на то, что я читала. В пятнадцать лет я попросила у матери дать мне "Войну и мир".
      - Что ты! Что ты! - сказал отец. - Раньше восемнадцати лет давать нельзя.
      Мне было уже двадцать три-двадцать четыре года, когда он раз спросил меня, что я читаю.
      - "Санина" Арцыбашева.
      - Ах, оставь, пожалуйста! Пожалуйста, оставь! - с мольбой проговорил он. Это такая мерзость!
      - Да! Там с первой же страницы, брат, как-то странно...
      - О Господи, - простонал он, очевидно вспомнив содержание книги, - ну зачем ты это взяла? Только душу засорять!
      - Ну, не буду, не буду! - сказала я, захлопывая книгу.
      А он долго еще охал и стонал у себя в кабинете.
      Когда получили "Яму" и все в доме читали ее, отец сказал мне:
      - У меня к тебе, Саша, просьба. Пожалуйста, не читай "Яму", тяжелая вещь, нехорошая! Я даже не понимаю, зачем Куприн описывает весь этот ужас!
      С каждым днем привязанность моя к отцу росла и последние годы моя жизнь целиком сосредоточилась на нем. Мне трудно было уезжать хотя бы на несколько дней от него, утром я с нетерпением ждала, когда он встанет, чтобы узнать, как он спал, как себя чувствует. Вечером, прощаясь, возьмешь его руку и поцелуешь, рука большая, красивая, ногти всегда чистые, рубчиками, с хорошо оттянутой кожей.
      Но, несмотря на мою привязанность, я часто огорчала его. У меня были деньги, я тратила их зря и, хотя он никогда не говорил со мной об этом, я знала, что ему это неприятно. Ему было тяжело, что я неизвестно зачем купила землю, держала лошадей.
      Лошади были одним из моих главных увлечений. Я постоянно покупала, продавала, объезжала их. Они носили меня, выбрасывали из экипажей. Все свободное время я проводила верхом на лошадях, в экипаже или в конюшне.
      - Ни к чему это, - говорил отец, укоризненно покачивая головой, - ни к чему!
      А я была, должно быть, слишком молода, чтобы глубоко задумываться, почему его это так мучило, я отмахивалась от этих вопросов и глупо, по-детски радовалась, когда он хвалил моих лошадей.
      Зиму 1909 года в Ясной Поляне жила Таня с Танечкой и Дориком. Наташа* вышла замуж за Колю Оболенского**.
      Зимой Дорик Сухотин заболел корью. Он лежал наверху, рядом с "ремингтонной", и я часто заходила к нему. Он легко перенес болезнь и стал уже поправляться, когда я заболела. У меня сделалась сильнейшая головная боль, резало глаза, ломило все тело. Таня испугалась за Танечку, сделали дезинфекцию, и почему-то весь запах формалина сосредоточился в моей комнате. От этого мне сделалось еще хуже, я стала задыхаться.
      Вызвали тульского врача. У меня был сильный жар. Доктор подвел меня к окну, внимательно разглядывая сыпь на теле. От окна дуло, я едва держалась на ногах.
      Корь осложнилась воспалением легких, в мокроте появилась кровь. День и ночь за мной ходила Варвара Михайловна.
      Помню, один раз ночью мне было особенно плохо. Варвара Михайловна побежала за Душаном Петровичем. Он решил поставить мне компресс, взял простыню, намочил ее холодной водой, слегка отжал, вместе с Варварой Михайловной приподнял меня и, уложив на простыню, стремительно убежал.
      - Постойте, постойте! - кричала Варвара Михайловна, - Душан Петрович, куда же вы? Помогите мне завязать компресс!
      - Не м?гу! - воскликнул Душан. - Я очень стыдлив! З?верните сами!
      Варвара Михайловна была в отчаянии. Я лежала на мокрой простыне, не в силах повернуться, а она не могла приподнять меня. Пришлось разбудить Афанасьевну. Через четверть часа плохо отжатая простыня намочила рубашку, постельное белье - меня стало трясти.
      Все остальное я плохо помню. Я знала только, что мам? в Москве, что Танечка, несмотря на дезинфекцию, тоже заболела. Смутно помню приезд доктора Никитина. Минутами мне казалось, что я умираю, я теряла сознание. Но страха смерти почему-то не было.
      Открываю глаза. В комнате почти темно.
      - Пить!
      С дивана кто-то встает и приближается ко мне. Меня вдруг охватывает ощущение счастья.
      - Папенька, ты?
      Он дрожащей рукой подает мне воду. Вода расплескивается, не попадает мне в рот, течет по подбородку. Я губами ловлю его дорогую руку. Он всхлипывает, берет мою большую, грешную, исхудавшую руку. Я чувствую прикосновение его бороды и рука моя делается мокрой. Мне совсем не стыдно, что он целует мою руку, хотя этого никогда прежде не было. Но я не понимаю, чем он так опечален.
      - Папенька, почему ты плачешь? - спрашиваю я. - Мне так хорошо, так хорошо...
      Всхлипывания делаются громче, он встает и уходит за перегородку.
      - Почему же ты плачешь? - повторяю я, но от усилия, которое я делаю, чтобы понять, сознание уходит.
      В самые тяжелые дни, когда не знали, останусь ли я жива, он сидел в комнате, подавал мне пить, требуя, чтобы все остальные уходили.
      А потом жизнь стала постепенно возвращаться. Я узнала, что за время болезни работу мою выполнял Валентин Федорович Булгаков, которого прислал Чертков.
      Часто отец приходил в мою комнату, приносил с собой работу. Мне было хорошо, так хорошо, как, кажется, никогда в жизни. Он сидел, отдувал губы, останавливался, снова писал, и я боялась пошевельнуться, боялась кашлянуть, чтобы не спугнуть его мыслей.
      Постепенно я стала ходить и мало-помалу принялась за работу: печатала, отвечала на письма. Булгаков помогал отцу по сборнику "На каждый день".
      Ненавижу Гуську,
      Не люблю Булгашку!
      напевала я, запечатывая бандероли. Скоро Булгаков переселился в Телятинки, мы с Варварой Михайловной вполне справлялись с перепиской.
      Корь давно прошла, воспаление в легких также, а я все чувствовала слабость, кашель не прекращался. Я старалась не обращать внимания на свое здоровье, но к вечеру ужасно уставала и то и дело прикладывалась в зале на кушетке. Иногда ночью я просыпалась в сильном поту. Душан Петрович настоял на том, чтобы я измерила температуру. У меня было 38°, но я все еще старалась не поддаваться болезни.
      Помню, я лежала после обеда в зале. В комнате была одна Варвара Михайловна. Я чувствовала страшную слабость, от малейшего движения покрывалась потом.
      - Александра Львовна! - решительно сказал он. - Александра Львовна! Не пугайтесь! У вас ч?хотка!
      Я посмотрела на него с удивлением.
      - Что вы, Душан Петрович, что вы говорите? - переспросила я его, надеясь еще, что он шутит.
      - Ничего. Не волнуйтесь. Мы потихоньку с Варварой Михайловной послали вашу мокроту в Тулу исследовать, оказалось, у вас много туберкулезных палочек есть, - сказал Душан Петрович и вдруг залился неудержимым хохотом.
      Глядя на него, и я с трудом сдерживала приступ подступавших к горлу не то смеха, не до рыданий. Наконец, справившись с собой, я оставила хохочущего Душана в зале и пошла к отцу.
      - Я знаю, - сказал он, отвернувшись, как будто умышленно избегая моего взгляда, - знаю, будем надеяться на Бога.
      Он не мог говорить, да и я с трудом удерживалась от слез. Я поспешно вышла из комнаты.
      А на другой день вызвали врача из Тулы, и они вдвоем с Душаном Петровичем стукали, слушали меня и нашли активный процесс в обоих легких.
      - Завтра же в Крым, - сказал мне тульский доктор.
      - Я не могу, не поеду, доктор, нельзя ли здесь меня полечить?
      - Нельзя. Если здесь останетесь - будет плохо. Нужен воздух, солнце. В Крыму поправитесь через два месяца.
      Я тотчас же собралась. Отец сидел в кабинете, когда я пришла проститься с ним.
      - Прощай, голубушка, - сказал он и заплакал.
      Я бросилась перед ним на колени, стала целовать его руки.
      - Ну полно, полно, душенька, - говорил он. - Бог даст скоро увидимся.
      Я выбежала из комнаты. И меня охватил ужас: вдруг я никогда больше не увижу его! Я снова вошла. Он сидел все в том же положении... Я опять бросилась перед ним на колени, схватила его руки.
      - Уйди, Саша! - крикнул он мне почти сурово.
      В Крыму врач Альтшуллер, когда-то лечивший моего отца, с удивлением спросил, увидавши меня толстую и с виду здоровую:
      - Вы зачем в Крым приехали?
      - Выслушайте, говорят, туберкулез.
      - Не может быть, - сказал доктор. Но выслушавши, отнесся серьезно: Исполняйте все мои предписания и через два месяца не туберкулез вас съест, а вы его с вашим организмом...
      В Крым со мной поехала Варвара Михайловна, знавшая хорошо стенографию, и я решила не тратить зря времени, а усовершенствоваться в стенографии, которой я давно уже занималась. "Это будет отцу сюрприз", - думала я. И я ежедневно занималась несколько часов, записывая решительно за всеми: за Варварой Михайловной, которая болтала без умолку, за больными в пансионе, которые без конца говорили о температуре, весе, усиленном питании.
      Стенография радовала меня, давала смысл и цель моему пребыванию в Крыму, но было одно незначительное обстоятельство, которое меня приводило в отчаяние. Один раз, когда я мыла голову, все мои и без того небольшие волосы, остались у меня в руках. На голове образовались плешины, пришлось остричься. Отец терпеть не мог стриженых.
      "Вот ахнет, как увидит, - думала я, - опять будет говорить, как ты дурна, как дурна!"
      Я делала все для того, чтобы поправиться, исполняла все предписания Альтшуллера, даже стала есть мясо, и силы мои быстро восстановились.
      Каждый день я получала от отца письма и каждый день писала ему.
      "Хочется написать тебе, милый друг Саша, и не знаю, что писать. Знаю, что тебе желательнее всего знать обо мне, а о себе писать неприятно. О том, как ты мне дорога, составляя грех исключительной любви, тоже писать не надо бы, но все-таки пишу, потому что это думаю сейчас. Внутреннее состояние мое в последние дни, особенно в тот день, когда ты уезжала, была борьба с физическим, желчным состоянием. Состояние это полезно, потому что оно дает большой материал для работы, но плохо тем, что мешает ясно мыслить и выражать свои мысли, а я привык к этому. Нынче первый день мне лучше, но ничего кроме писем: Шоу еще об обществе мира и еще кое-кому не писал. Ге занят книжечками, которые уже в сверстанном виде и меня радуют. Нынче был еще здесь Соломахин*, тоже меня радующий своей серьезной религиозностью. Зачем родятся и детьми умирают, зачем одни век в нужде и образованы, другие век в роскоши и безграмотны, и отчего одни люди, как Соломахин, весь горит, т.е. вся жизнь его руководима религией, а другой, другая, как ложка не может понять вкуса той пищи, в которой купается?
      Вчера ездил с Булгаковым, нынче с Душаном. Дэлир покоен, погода чудная, фиалки Леньки* душат меня, стоя теперь передо мною. Как-то у вас? Что-то пишут, что там холодно. Пиши ты или Варя каждый день. Л.Т.".
      Последнее письмо отца от 17 мая было особенно бодрое, радостное. Я уже считала дни и с нетерпением ждала, что вот-вот опять буду вместе с ним, что буду опять работать для него.
      "...все жду тебя с радостью, - писал отец, - но был бы очень огорчен, если бы ты приехала раньше, чем это полезно для твоего здоровья. Как мне весело стало сегодня от твоего бодрого письма. Хорошо, если опять будем вместе. А главное, хорошо, если будем хоть и не совсем недовольны собой, а нынче немного менее дурны, чем вчера. Ну, не буду надоедать тебе рассуждениями..."
      27 мая я опять была с отцом.
      Он провел рукой по моим коротким, вьющимся волосам и весело сказал:
      - А я думал, что ты бритая...
      У Чертковых в Мещерском
      После тяжелой болезни и несвойственного мне состояния вялости я вдруг снова почувствовала себя здоровой и сильной. Правда, иногда я прихварывала и опять появлялся кашель, поднималась температура, но сравнительно все это было пустяками. На душе было радостно. Я была опять в Ясной Поляне, опять помогала отцу. Теперь я могла записывать за ним стенографически и постепенно он стал пользоваться моими услугами. Помню, первое время, когда он диктовал письма, мне было очень страшно. Вдруг я не разберу стенограмму и пропадет его слово. Я писала медленно, стараясь тщательно выводить стенографические значки. Иногда, когда отец останавливался, я на всякий случай сверх значков писала трудные слова буквами. А отец все удивлялся быстроте и никак не мог привыкнуть говорить без остановки. Скажет и молчит, а я давно уже записала и жду.
      - Удивительно, - говорил он, - уже записала? Не может быть!
      Глаза его ласково сияли, а у меня в груди все пело и ликовало от счастья.
      Когда мам? и врачи говорили, что осенью мне опять надо будет ехать в Крым, я только посмеивалась. Теперь, когда я могла помогать ему, когда я чувствовала полное восстановление сил, ничто не могло заставить меня снова его покинуть!
      Помню, как сильно я чувствовала в этом году весну, длаже не весну, а начало лета. После Крыма Ясная Поляна казалась такой прекрасной и родной.
      Жизнь наладилась по-прежнему. Та же работа, посетители, прогулки, разговоры или чтение вслух по вечерам. Единственно, что отравляло радость, было неспокойное состояние матери. Чувствовалось, что достаточно малейшего повода, чтобы она снова вышла из равновесия. Отец не переставая мучился.
      "Вернулся и застал черкеса, приведшего Прокофия. Ужасно стало тяжело. Прямо думал уйти. И теперь, нынче 5-го утром, не считаю этого невозможным" (5 июня 1910 года).
      Я была в том же счастливом, приподнятом настроении, когда отец объявил о своем решении поехать к Чертковым на станцию Столбовую под Москву. С нами поехали Душан Петрович, Булгаков и Илья Васильевич.
      Нас встретил на станции Владимир Григорьевич, радостный и веселый. Здесь в Мещерском было гораздо проще и уютнее, чем в Крекшине. Может быть, оттого, что народа было меньше, а может быть, на душе у меня было хорошо и все представлялось в радужном свете. Все были ласковы, шутили, не было обычного у Чертковых скучного, сектантского настроения.
      Кроме Чертковых было несколько молодых людей-толстовцев. Позднее приехал артист Орленев, заинтересовавший Владимира Григорьевича своим проектом народного театра. При ближайшем знакомстве артист вызвал разочарование. Отца он удивил своей наружностью.
      - Нет, ведь это поразительно. Каблуки-то какие, а декольте? Вы заметили? спрашивал он у Владимира Григорьевича.
      По вечерам все собирались внизу, в столовой.
      - А ну-ка, Валентин Федорович, - говорил отец, - спойте что-нибудь.
      У Булгакова был большой тенор, мало обработанный, но приятный.
      - Ну спойте, спойте, русскую песню какую-нибудь.
      Я аккомпанировала, мрачные молодые люди подтягивали.
      Мне всегда казалось, что в толстовцах чего-то не хватает. Будто толстовство обязывало их к какому-то внешнему постничеству: ношению блузы, отказу от смеха, веселья. Они точно не понимали, что нельзя отказываться от радости, что радость не только не греховна, но необходима, как воздух, как мысль, как пища. Постепенно, под влиянием веселья старших - отца, Черткова, заулыбались молодые лица. О Булгакове мне и говорить нечего, мы хохотали при малейшем поводе.
      Иногда Чертков шутил, но делал это всегда с таким серьезным видом, что трудно было сразу понять, шутит он или нет. Он морщил горбатый нос, хмурил брови, и только в глазах иногда можно было уловить лукавый огонек.
      Отец всегда говорил, что человека можно узнать по смеху. Хорошего человека смех - красит, плохого - уродует. Черткова смех - красил, лицо его, всегда строгое, властное, принимало детски-милое, почти наивное выражение, хохотал он громко, от души.
      Единственно, что мне не нравилось в Мещерском, это были сумасшедшие. Недалеко от имения находилось несколько лечебниц для душевнобольных. Отец всегда интересовался ими, и теперь ему хотелось воспользоваться случаем, чтобы понаблюдать больных, поговорить с ними. Он несколько раз ездил в больницы, и каждый раз я испытывала ужас, когда отец ходил, окруженный безумными людьми.
      Некоторые больные от разговоров приходили в страшное возбуждение, жаловались на докторов, говорили, что их здесь неправильно лечат, мучают, истязают. Особенно тяжелое впечатление произвела на отца одна больная учительница. Доктора предупредили нас, что ей ни в чем нельзя перечить. Но отец, забывшись, что-то возразил ей. Она начала так возбужденно и нервно говорить, так обиделась на него, что он не знал, как от нее отделаться.
      Раза два отец ездил в кино, устраиваемое для больных. Темный зал, на экране идут какие-то глупые мелодрамы. В темноте белеется блуза, борода, я чувствую, что весь зал наполнен безумными, и хочется скорее, скорее бежать отсюда. А отец спокойно перебрасывается замечаниями с Чертковым, и ему, по-видимому, и в голову не приходит, что можно чего-нибудь бояться.
      Помню, не раз отец высказывал мысль, что сумасшествие есть не что иное, как крайний эгоизм, - когда человек все мысли, все интересы сосредоточивает на себе самом.
      - Чем больше смотрю на них, тем больше убеждаюсь, что в сущности все люди ненормальные, - весь вопрос только в степени сумасшествия. Человек истинно религиозный, имеющий основу жизни, никогда не сойдет с ума, - говорил он, и один из постоянных вопросов, который он задавал больным, был:
      - Верите ли вы в Бога?
      - Бог злой, - отвечали некоторые, - если бы Он был добрым, Он не допустил бы, чтобы меня так мучили.
      - Мой Бог - наука, - важно ответил один из больных.
      Неприятной стороной этих посещений были торжественные приемы, которые устраивались администрацией больниц: встречи и проводы с букетами, фотографами.
      В сущности, пребывание в Мещерском было последним радостным периодом для отца. Он отдыхал, ничто его не мучило, кроме мысли о возвращении в Ясную Поляну. Он даже написал здесь два рассказа: "Нечаянно" и "Разговор с крестьянином". Давно не работал он с таким увлечением и не радовался так написанному.
      - Саша, - закричал он, весело помахивая рукописью,
      Сочинитель сочинял,
      А в углу сундук стоял.
      Сочинитель не видал,
      Спотыкнулся и упал!
      на вот, перепиши!
      - Урра, пап?! Вот это уж я вам не дам переписывать, - крикнула я Булгакову и вместе с рукописью полезла вниз, в окно по приставной лестнице.
      - Ну, это и я полезу, - сказал отец, - чем я хуже тебя?
      - Тебе нельзя, - ответила я, спускаясь, - тебе не по возрасту...
      - А я все-таки полезу, - задорно прокричал он мне вслед, но, должно быть, устыдился Ильи Васильевича, который был тут же, и пошел вниз обычным ходом.
      По приставной лестнице обычно лазили, когда Анна Константиновна отдыхала, чтобы не тревожить ее беготней по дому.
      Радостное настроение увеличилось еще известием о том, что Черткову разрешается вернуться в Тульскую губернию.
      Но... недаром говорится, что много радости перед большим горем.
      22 июня* в пять часов дня, когда отец собирался отдыхать, я получила телеграмму: "Сильное нервное расстройство, бессонница, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя"**.
      Когда отец проснулся, я понесла ему телеграмму, он сильно было встревожился, но я обратила его внимание на слова: "просит телеграфировать". Очевидно, Варвара Михайловна приписала эти слова, чтобы показать, что положение не очень опасно. Так это на самом деле и оказалось. Телеграмма была написана матерью, которая просила Варвару Михайловну за нее подписаться. Мы долго совещались и решили послать телеграмму с запросом о здоровье, на что получили уже ответ от мам?: "Умоляю приехать 23-го, скорее. Толстая".
      Но в этот день отец не мог уехать. Он ждал приезда В.А.Молочникова, недавно сидевшего в тюрьме за его сочинения. Кроме того ждали Эрденко. Уверенный в том, что серьезной болезни у матери не было, а что снова у нее начался приступ истерии, отец послал еще одну телеграмму с запросом, необходим ли его приезд. На это он получил срочную телеграмму с подписью Варвары Михайловны: "Думаю, необходимо". (Эта телеграмма так же, как и предыдущая, была послана матерью).
      После этого отец решил не откладывать. В этот же день в шесть часов вечера мы выехали домой.
      Не осталось и следа нашего радостного настроения. В вагоне больше молчали, каждый про себя думал о том, что предстоит. Только один Булгаков был как всегда беспечен.
      В Туле отец вышел на вокзал, чтобы написать Тане письмо, но ему не дали этого сделать. Кругом него столпились гимназисты, гимназистки, дамы и барышни и стали просить автографов. Сначала робко подошел один, и когда отец согласился ему подписать, подошел второй, третий - его окружили тесным кольцом. Не оставалось уже портретов отца в вокзальном киоске, посыпались виды, головки декольтированных дам. Отец отказался на них давать автограф, встал и пошел в вагон. Его опять окружили, и он едва протиснулся к поезду. Когда он вошел в вагон, за ним следом ринулись несколько особенно настойчивых девиц.
      Мы приехали домой в 11 часов.
      Дневники
      Мам? лежала в постели и громко стонала. В этих стонах было что-то до такой степени преувеличенное, деланное, что я с трудом заставила себя ласково поздороваться с ней, осведомиться об ее здоровье. Но не успел отец войти в комнату, как стоны превратились в сплошные вопли.
      - Нет в тебе жалости, - кричала ему мать, - у тебя каменное сердце, ты никого не любишь, кроме Черткова. Я убью себя, вот увидишь, отравлюсь!
      Она упрекала отца за то, что он слишком долго пробыл у Черткова.
      Отец тихо, ласковым, дрожащим голосом просил ее успокоиться. Но чем больше он умолял, тем больше она стонала и причитала.
      Невольно вспоминалась мне учительница в Мещерском, которая жаловалась отцу на жестокость докторов.
      Я тоже старалась успокоить мать. Напоминала ей о здоровье отца, говорила о том, как он устал дорогой, как измучили его любопытные!
      - Да, - истерически кричала она, - он выше всего, выше всех, а я никому не нужна! Все важнее меня!
      - Уйди, - тихо сказал мне отец, - уйди!
      Я вышла. Несколько раз ко мне в комнату прибегала Афанасьевна*.
      - Да подите же, Александра Львовна, графиня замучила графа! - говорила она.
      И так продолжалось до 4 часов утра! Но я не решилась войти к родителям.
      Потянулись тяжелые дни. Отец ни днем, ни ночью не знал покоя. Если мать и затихала, то все мы знали, что это лишь затишье перед бурей. Достаточно было малейшего повода, чтобы снова вызвать слезы, жалобы и упреки. Мы боялись говорить, боялись шутить, смеяться, я боялась заходить к отцу в комнату.
      Как ни сдержан был отец, но иногда он терял терпение и искал во мне поддержки.
      Как-то утром я писала в "ремингтонной". В 12 часов он вышел из кабинета бледный, как полотно.
      - Опять она бог знает что говорит, - сказал он, морщась точно от невыносимой боли. - Ужасно, ужасно! - и махнув рукой, круто повернулся и вышел из комнаты.
      Я продолжала писать. Вдруг из залы с страшным криком: "Кто там? Кто там?" - выскочила мам?. Она шла как-то неестественно, задерживая шаги, тяжело дыша. Я пошла в залу.
      - Никого нет, - сказала я спокойно, - никого, это тебе показалось.
      Вошел отец, мать упала на пол. Он что-то сказал ей. Она с воплями и стонами побежала по всем комнатам.
      - Куда она, куда? - в ужасе закричал отец. И мы все: отец, Душан Петрович и я, бросились за ней. Ее нигде не было. Наконец отец увидал ее. Она лежала на полу за шкафами в библиотеке, ползала со склянкой опия в руке и кричала:
      - Только один глоточек, только один.
      Она водила склянку с опием около рта, но не пила. Сначала я хотела вырвать пузырек из ее рук, но вдруг мне стало противно, гадко.
      - Знаешь, мам?, - сказала я ей. - Нам слишком трудно с отцом. Мы не в состоянии с тобой справиться. Я сейчас же пошлю телеграмму Сереже и Тане, чтобы они приехали. Пусть они, как старшие, что-нибудь сделают для спасения отца.
      Мои слова произвели сильное впечатление. Мам? встала, очень скоро успокоилась и даже попросила кофе.
      Через пять минут, когда снова я сидела за машинкой, мать пришла ко мне и сказала:
      - Ради Бога не посылай телеграммы Сереже и Тане. Я здорова, я больше не буду... А если Сережа и Таня приедут, они так же зло будут смотреть на меня, как и ты, за то, что я мучаю отца, - сказала она как-то по-детски жалостно. Мне было бесконечно жалко ее, и я поверила, что она возьмет себя в руки, перестанет мучить себя, отца, всех нас...
      Через несколько дней повторилось то же самое. Это было в шестом часу, в час отцовского отдыха. Отец позвонил, я вошла к нему. Он не мог спать, был очень расстроен. Мам? находилась опять в том же возбужденном состоянии. На этот раз она спрашивала его, где находятся дневники, и требовала, чтобы он их отдал ей. Отец ответил, что они находятся у Черткова. Тогда она стала допытываться, где Чертков их хранит. Отец ответил, что не знает. Мам? стала упрекать его во лжи и требовать последний дневник.
      - Дай я прочту, что ты там писал про меня!
      И когда отец дал ей прочитать и она увидала фразу: "Соня опять очень возбуждена и истерична, решил бороться с ней любовью", она почему-то ужасно рассердилась, выбежала из дома, ходила час по парку под проливным дождем, промокла и, не переодеваясь, села писать дневник.
      Я почувствовала полную беспомощность. Надо было что-то предпринимать. На моих глазах уходили последние силы отца, а я не знала, что мне делать.
      "Отец решил бороться с ней любовью, надо брать с него пример, надо терпеливо, добро относиться к ней, как к больной", - думала я.
      Мам? меня не оставляла в покое. Когда она не могла говорить с отцом, она приходила ко мне. Все дрожало во мне, когда мать, нервно постукивая каблуком, говорила.
      - У Льва Николаевича сердца нет, он никого не любит, он холоден как лед... когда ты уезжала в Крым, он и по тебе не скучал, такой веселый был...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20