Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь с отцом

ModernLib.Net / История / Толстая Александра / Жизнь с отцом - Чтение (стр. 12)
Автор: Толстая Александра
Жанр: История

 

 


      "Спишь, не грешишь!" - говорил Душан Петрович.
      Болезнь мам?. Смерть Маши
      Мам? давно уже жаловалась на тяжесть и боль внизу живота. В августе 1906 года она слегла в постель. У нее начались сильные боли, поднялась температура. Вызвали хирурга из Тулы, определившего вместе с Душаном Петровичем опухоль в матке.
      Сестра Маша, Юлия Ивановна и я по очереди ухаживали за ней. Она ужасно страдала: металась по постели, вся в поту, громко стонала... Врачи говорили о необходимости операции и просили вызвать из Алексина профессора Снегирева. Известили Таню и братьев.
      Снегирев приехал с ассистентами, фельдшерицей, инструментами и даже операционным столом.
      Съехалась почти вся семья, и, как всегда бывает, когда соберется много молодых, сильных и праздных людей, несмотря на беспокойство и огорчение, они сразу наполнили дом шумом, суетой и оживлением, без конца разговаривали, пили, ели. Профессор Снегирев, тучный, добродушный и громогласный человек, требовал много к себе внимания. Книжечка Семена Николаевича перешла ко мне, и я старалась так же внимательно отнестись к хозяйственным заботам, как делала бы мам?. Надо было уложить всех приехавших спать, всех накормить, распорядиться, чтобы зарезали кур, индеек, послать в Тулу за лекарством, за вином и рыбой (за стол садилось больше двадцати человек), разослать кучеров за приезжающими на станцию, в город - забот было много.
      Но неожиданно наступило улучшение. Снегирев решил отложить операцию и уехал.
      На другой день боли начались с новой силой, температура поднялась до сорока. Врачи сказали, что началось воспаление брюшины и что операцию необходимо делать немедленно. Снова приехал, вызванный срочной телеграммой, Снегирев.
      Отец постоянно заходил в комнату мам? и выходил оттуда растроганный, умиленный. В дневнике он в это время записал:
      "Болезнь С[они] все хуже. Ныне почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра. Больше ни о чем не хочу писать. Три сына - С[ергей], А[ндрей] и М[ихаил] - здесь и две дочери, М[аша] и С[аша]. Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного - мелочно непокорное, эгоистическое. Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю Бога. Я не живу и не живет весь мир во времени, но раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так. И как смерть при таком взгляде - не прекращение чего-то, а полное раскрытие".
      С громадным терпением и кротостью мам? переносила болезнь. Чем сильнее были физические страдания, тем она делалась мягче и светлее. Она не жаловалась, не роптала на судьбу, ничего не требовала и только всех благодарила, всем говорила что-нибудь ласковое. Почувствовав приближение смерти, она смирилась, и все мирское, суетное отлетело от нее. Отец видел это и плакал не от горя, а от радости. Он видел "не прекращение чего-то, а полное раскрытие".
      - Прощения у меня просила, - говорил он, всхлипывая, - и духовно так хороша, так хороша...
      Готовились к операции: Снегирев, три ассистента и Душан Петрович. Снегирев волновался. Делать операцию, когда началось уже воспаление брюшины, в домашней обстановке, без всяких приспособлений, было действительно рискованно. По его просьбе из Петербурга вызвали профессора Феноменова, но ждать его дольше было нельзя.
      Снегирев обратился к отцу, спрашивая, согласен ли он на операцию. Отец ответил, что по его мнению операцию делать не надо.
      - Но ведь если не делать операцию, Софья Андреевна умрет! - возразил профессор.
      - Делайте, как хотите! - сказал отец.
      Снегирева поразил ответ отца, братья возмущались, но никто не понял, что для отца было важно одно - что мам? живет, "раскрывается"...
      Перед операцией мам? просила позвать священника, исповедовалась, причащалась, прощалась со всеми, просила прощения у детей, у служащих. Каждому она старалась сказать что-нибудь ласковое, многие выходили от нее в слезах.
      Когда началась операция, отец ушел в Чепыж и просил, если будет благополучно - позвонить в колокол два раза, если нет - один раз.
      С лестницы в открытую дверь я видела все, что происходило. Посреди стоял операционный стол, пол был залит водой, шепотом переговариваясь между собой тихо двигались врачи, в белых халатах, пронесли мам? и затворили дверь. Я слышала, как она стонала, затем затихла. Раздавался только громкий голос профессора, сначала спокойный, затем все более и более нервный и раздраженный. Вдруг посыпалась скверная, неприличная ругань...
      - Ах ты немецкая морда... Сукин сын! Немец проклятый!..
      Кетгут, которым Снегирев зашивал рану, рвался на швах, и он ругал поставщика немца.
      Мне казалось, что прошло много, много времени, что конца этому не будет, как вдруг с шумом распахнулась дверь и из комнаты выскочил багрово-красный, потный профессор. На него накинули что-то теплое, повели вниз, пронесли за ним бутылку шампанского.
      Операция прошла благополучно. Я побежала в Чепыж и увидала отца на лужайке между дубами.
      - Пап?, благополучно! - крикнула я.
      - Хорошо, хорошо!
      Я поняла, что он хочет быть один. Возвращаясь, я встретила Машу и Илью, они шли к отцу. А дома застала врачей, рассматривающих громадную кисту, величиной в детскую голову. Когда ее вынимали - она лопнула.
      Я зашла к Снегиреву, он лежал в постели, покрытый теплыми одеялами, и маленькими глотками пил холодное шампанское. Он казался совершенно спокойным, шутил, улыбался, но про операцию говорить не стал, - уклонился.
      К матери долго никого, кроме отца, не пускали. За ней ходила вызванная из Тулы сиделка. Приезжали доктора Никитин и Беркенгейм помочь Душану Петровичу ходить за больной. Постепенно она поправлялась и крепла. Только кетгут "проклятого немца" сделал то, что местами внутренние швы разошлись и у матери сделалась грыжа.
      Снегирев часто писал мне ласковые письма, спрашивая о здоровье матери. В письмах он по-стариковски нежно называл меня "голубка", "родная". Но переписка продолжалась недолго. Случайно одно из писем попалось отцу. Оно не понравилось ему, и он просил меня больше не писать профессору.
      А потом жизнь пошла по-прежнему. Таня переехала во флигель со своей маленькой, все еще плохенькой девочкой и пасынками Наташей и Дориком. Часто приезжал Андрюша. Он отдал свое имение Таптыково жене Ольге Константиновне и детям. Одинокому, запутавшемуся, ему негде было преклонить голову.
      Мам? возобновила свои занятия: играла на фортепиано одна и с Наташей Сухотиной в четыре руки, шила, суетилась по дому, иногда уезжала в Москву. Материальные дела снова затянули ее. Снова начались заботы о хозяйстве, издательстве, о том, что всегда так тяжело отражалось на жизни отца.
      Иногда отец с умилением вспоминал, как прекрасно мам? переносила страдания, как она была ласкова, добра со всеми.
      Во второй раз в моей жизни, как это было после смерти Ванечки, я видела, как открылось окошечко, хлынул свет, осветивший нашу жизнь... и снова оно захлопнулось...
      В холодный ноябрьский день Маша, Коля, Андрюша и Юлия Ивановна ходили гулять. Около Воронки они видели лисицу. Когда они возвращались, навстречу дул сильный ветер и Маша прозябла. К вечеру у нее сделался озноб, жар. Долго не могли понять, что с ней. Вызвали из Тулы военного доктора Афанасьева, которому особенно доверял Коля. Болезнь развивалась с молниеносной быстротой. Жар был настолько сильный, что Маша почти не приходила в сознание. Приехавший из Москвы доктор Щуровский определил крупозное воспаление в легких. По очереди: Коля, Юлия Ивановна и я ухаживали за ней. Она не могла говорить, только слабо по-детски стонала. На худых щеках горел румянец, от слабости она не могла перевернуться, должно быть, все тело у нее болело. Когда ставили компрессы, поднимали ее повыше или поворачивали с боку на бок, лицо ее мучительно морщилось, и стоны делались сильнее. Один раз я как-то неловко взялась и сделала ей больно, она вскрикнула и с упреком посмотрела на меня. И долго спустя, вспоминая ее крик, я не могла простить себе неловкого движения.
      Маша угасала. Глядя на нее, я вспоминала Ванечку, на которого она теперь была особенно похожа. Точно так же бурная, беспощадная болезнь быстро уносила ее, и было очевидно, что бороться бесполезно. Лицо у Маши было важное и чуждое, только тело ее оставалось с нами, душа как будто отлетела. И так же, как когда умирал Ванечка, мне казалось, что она знает что-то нам недоступное, значительное.
      Тихо, беззвучно входил отец, брал ее руку, целовал в лоб. А мы с Колей не смотрели друг на друга, не разговаривали.
      Так продолжалось девять дней. Худыми, прозрачными пальцами она перебирала одеяло, пульс слабел. И вдруг появился пот, которого мы тщетно ждали несколько дней. На меня напала ни на чем не основанная, глупая, бессмысленная надежда. Толстый военный доктор сидел в комнате у Душана Петровича на кровати, закрыв лицо рукой.
      - Доктор! - крикнула я. - Доктор! Пот! Она потеет!
      Доктор безнадежно махнул рукой.
      - Пот, да не тот! - не поднимая головы, буркнул он.
      Все вошли в комнату. Отец сел у кровати и взял Машу за руку. Чуть светила загороженная лампа. Было тихо, все молчали, только слышалось угасающее дыхание Маши. Оно становилось все реже, реже, стало прерываться и затихло. У окна глухо рыдал Коля.
      "26 ноября. Сейчас час ночи, - пишет отец в дневнике. - Скончалась Маша. Странное дело, я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем, нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала - удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области прекратилось, т.е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни".
      Как узнали на деревне, что умерла Мария Львовна - заголосили бабы, прибежали к дому, старушки просились посидеть около ее тела. Иные выли по обычаю с причитаниями, иные фартуками вытирали сердечные, искренние слезы. Бабы шепотом переговаривались, вспоминая, что она кому сделала: кого лечила, для кого в поле работала, кому слово ласковое сказала. Они, попеременно, сидели день и ночь у Машиного гроба до самых похорон. А когда ее понесли по деревне*, из изб выбегали мужики, бабы, клали медные деньги в руку священника и заказывали панихиду
      Отец проводил гроб до ворот и пошел домой. Никто не решился пойти за ним, говорить слова утешения...
      "Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа - одно из самых важных, значительных времен моей жизни"**.
      Занятия с ребятами. Обморок
      Дорик Сухотин, пасынок сестры Тани, был славный мальчик, кроткий, добрый, но слабовольный. Учился он плохо. Отец часто внимательно вглядывался в него.
      - Ты, Дорик, молишься?
      Дорик опускал свои большие черные глаза, краснел и шептал:
      - Молюсь.
      - А как ты молишься?
      - Отче наш, Богородицу говорю...
      - А своими словами не молишься?
      Дорик конфузился и умолкал. Отец все чаще и чаще заговаривал с ним о молитве, жалости к животным, о Боге, и Дорик стал привыкать к таким разговорам.
      С деревни к отцу приходили мальчики за книжками. Отец говорил с ними о прочитанном. Постепенно разговоры эти углублялись и перешли в постоянные занятия. В этих занятиях осуществилась идея отца о том, что главное в преподавании не формальные знания, не обучение письму и счету, а религиозно-нравственное воспитание. Из отдельных предметов они занимались только географией.
      После нашего обеда, в начале восьмого часа, внизу в передней слышались хлопанье дверей, веселые, сдержанные голоса ребят. Отец торопился к себе в кабинет, собирал листочки, книжечки и, весело улыбаясь, шел вниз, в библиотеку. Обычно приходило человек восемь-десять, но бывали дни, когда набиралось их до двадцати. Такое количество ребят стесняло отца, занятия, которые он вел, требовали интимности. Самыми постоянными учениками были четверо: Дорик Сухотин, Коля Ромашкин, Паша Резунов и Петя Воробьев. Отец любил их, особенно Колю и Пашу. Паша был вдумчивый мальчик, серьезно и внимательно воспринимал услышанное, если спрашивал, то всегда со смыслом, стараясь вникнуть, понять. Голубоглазый, веселый, привлекательный мальчуган Коля, с ямочками на щеках и на подбородке, был чуток, схватывал на лету, быстро загорался и так же быстро остывал. Все же на некоторое время влияние отца сказалось на нем. Еще мальчиком его отдали в кондитеры-ученики в г. Тулу. Он там не ел мяса, не пил, не курил, и товарищи прозвали его толстовцем.
      Отец не мог заниматься с детьми при посторонних. Иногда, под влиянием настойчивых просьб, он уступал, но делал это с большой неохотой. К занятиям он готовился, записывал в дневнике или на листочке все, о чем намеревался говорить с ребятами.
      "Для детского закона Божия записываю простые правила: 1) не осуждать, 2) не объедаться, 3) не разжигать похоти, 4) не одурманиваться, 5) не спорить, 6) не передавать недоброго о людях, 7) не лениться, 8) не лгать, 9) не отнимать силой, 10) не мучить животных, 11) жалеть чужую работу, 12) обходиться добром со всяким, 13) старых людей уважать".
      17 марта 1907 года отец записал: "За это время был занят только детскими уроками. Что дальше иду, то вижу б?льшую и б?льшую трудность дела и вместе с тем б?льшую надежду успеха. Все, что до сих пор сделал, вряд ли годится. Вчера разделил на два класса: нынче с меньшим классом обдумывал".
      Отец не только занимался с ребятами религиозно-нравственными вопросами, он постоянно задумывался о моральном воспитании детей вообще. Написав "Учение Христа, изложенное для детей", он решил составить "Детский Круг Чтения", и на своих ребятах примеривал, какие мысли могли быть наиболее им понятны:
      "Зачем живешь? Чтобы быть счастливым. Как быть счастливым? Чтобы все, живя так, были счастливы", - писал он в дневник.
      Все нечистое, дурное в детях ужасно огорчало отца. Помню, пришел он с прогулки расстроенный, взволнованный, лицо его потемнело, осунулось. Я думала, что он заболел.
      - Ведь это ужас какой-то! - воскликнул он. - Ужас! Я иду, утро такое чудесное, птицы поют, запах клевера... И вдруг скверные, бессмысленные ругательства! Подхожу ближе... За акацией сидят маленькие ребята, лошадей стерегут и так скверно, грязно ругаются и курят. Я заплакал... Я сказал им, что это нехорошо. Ну, да этим разве поможешь?
      Мать скептически относилась к занятиям отца.
      - У Льва Николаевича новое увлечение, - говорила она снисходительно, задалбливает с ребятами какие-то христианские истины. Они повторяют наизусть, как попугаи, а он уверен, что у них что-нибудь останется.
      А когда отец с восторгом рассказывал, как ребята прекрасно усваивают учение Христа, она говорила:
      - Все равно все пьяницами и ворами будут.
      Отец умолкал.
      В то время мать увлекалась новым делом - организацией хранилища для реликвий и рукописей отца. Все рукописи она перевезла в Московский Исторический музей и теперь продолжала с ревнивым увлечением собирать все, что только находила в шкафах, в старых диванах и ящиках.
      В людях, окружавших отца, мать подозревала корыстные замыслы и изо всех сил старалась оградить интересы семьи. Она сердилась на Сергеенко, собиравшегося издать хрестоматию из сочинений отца и не только отказала ему, но написала письмо в газеты, где подтверждала свои права на издания сочинений до 80-го года.
      Отец ходил мрачнее тучи, стараясь не слушать разговоров о внуках, которые пойдут по миру, о рукописях, которые он желал бы все отдать Черткову...
      - Лев Николаевич не в духе сегодня, - говорила мать, - это всегда у него бывает, когда печень не в порядке.
      Она не понимала, что отца расстраивали разговоры об издании.
      В январе 1908 года в Ясную Поляну приехал Сергей Иванович Танеев. Вечером собрались у меня в комнате: Танеев, старушка Шмидт, мам?, Варвара Михайловна*. Мам? была оживлена, большие глаза горели, все движения ее были нервны, неуверенны. Мне казалось, что она придавала странное, преувеличенное значение всему, что говорила. Мария Александровна, как всегда, старалась все сгладить, не замечая неприятного, фальшивого, подчеркивая все хорошее.
      Я смотрела на Танеева. Он был как всегда весел, добродушно хихикал, не замечая напряженного состояния матери.
      - Я поиграю вам, - сказал он, - хотите?
      - Хотим, очень хотим! Пожалуйста! - ответили мы все хором.
      Не помню, что играл Сергей Иванович, только помню, что, когда он заиграл "Песню без слов" Мендельсона, мам? вдруг неожиданно громко зарыдала.
      Танеев встал из-за фортепиано и ходил по комнате, потирая руки. Всем было неловко. Только Мария Александровна сочувственно воскликнула:
      - Душенька, Софья Александровна! Что это с вами?
      Я смотрела на мать. Голова ее тряслась. Несмотря на черные волосы, на прекрасный цвет лица, она была старухой, ей было шестьдесят три года. Мне стало ее бесконечно жалко, и чувство это, смешанное с чувством неловкости, было невыносимо тяжело. Резким движением я встала.
      - Спасибо, Сергей Иванович, - сказала я. - Пойдемте наверх!
      В феврале Сергей Иванович снова приехал. Отец всегда был с ним преувеличенно ласков и любезен, играл в шахматы, слушал его музыку, восхищался ею, рассказывал ему про свои работы.
      В этот раз одновременно с Танеевым у нас гостила Софья Александровна Стахович. Я любила ее. Веселая, остроумная, прекрасный знаток литературы, она всегда вносила оживление в наш дом. Учения отца она не понимала и не сочувствовала ему, но не было, кажется, больших ценителей его художественных произведений, чем Стаховичи. "Войну и мир" Софья Александровна знала почти наизусть.
      Помню случай, который всех нас очень насмешил. Софья Александровна в зале читала вслух отрывок из "Войны и мира". Отец вошел в залу и остановился в дверях, заткнув как всегда руки за пояс. Когда Софья Александровна замолчала, отец спросил:
      - Что это вы читали? Недурно написано!
      - Неужели вы не узнаете, это же "Война и мир", - воскликнула Софья Александровна.
      - А-а! - отец разочарованно махнул рукой и вышел из комнаты.
      В этот свой приезд Софья Александровна как всегда всех развеселила. Днем поехали кататься. В первых санях я за кучера везла Танеева. Он радовался, как ребенок, хохотал и на ухабах, не стараясь удерживать равновесие, как куль валился в снег.
      - Это бог знает что такое! - кричала мне Софья Александровна с задних саней. - Ты, Саша, совегшенно не умеешь пгавить!
      - Тпрру! - закричала я, натягивая вожжи. - Вы меня оскорбили, Софья Александровна! Садитесь, пожалуйста, на мое место за кучера!
      Мы переменились местами и поехали дальше. Я все поглядывала на передние сани. Ухаб, раскат, сани накренялись. В тонкой, гибкой фигуре Софьи Александровны видно страшное напряжение, она силится своим легким телом перевесить сани в обратную сторону. Но напрасно. Сергей Иванович грузно клонится вместе с санями в ухаб.
      - Ах! - вскрикивает Софья Александровна, останавливая лошадь в то время, как Сергей Иванович уже барахтается в снегу, беззвучно сотрясаясь от смеха.
      - Ага! - кричу я с торжеством. - Ага! Кто же плохой кучер?!
      Когда мы вернулись домой, Софья Александровна все возмущалась:
      - Да это мешок какой-то! Бгевно! Я кгичу ему: кгонитесь впгаво, кгонитесь впгаво! А он только хохочет и валится в снег.
      Но несмотря на внешнее веселье, настроение было напряженное, тяжелое. Мам? все просила Сергея Ивановича сыграть ей "Песню без слов", придавая этому опять какое-то таинственное значение, вызывавшее чувство неловкости во всех присутствующих и в самом Сергее Ивановиче.
      В записной книжке мам? от 22 февраля 1908 года есть такая запись: "День праздника сердца. Ездили кататься. Ох, эта "Песня без слов"!
      В эту весну мам? была занята писанием повести под названием "Песня без слов". Она дала прочитать ее отцу и удивилась, что повесть ему не понравилась.
      Безграмотные, глупые приказчики все больше и больше озлобляли крестьян. Не умея извлекать доходов из самого хозяйства, поставленного плохо, они стремились увеличить арендную плату за землю; вместо того, чтобы держать в порядке изгороди, они загоняли крестьянский скот из парка, сада, огородов, беря с крестьян большие штрафы за потравы; лес охранялся небрежно, сторожа были плохие, участились порубки лесов. Злоба между усадьбой и крестьянством разгоралась все сильнее и сильнее. Крестьянские ребята озорничали, залезали в огороды, парники, даже амбары и подвалы. Приказчик и садовник приходили жаловаться к мам?.
      - Нельзя с этим народом мирно жить, - говорили они, - сладу с ним нету. Надо либо черкесов, либо стражников взять.
      Повлиял и пример соседки Звегинцевой, поместившей у себя на усадьбе полицейский стан и окружившей себя целым лагерем черкесов и стражников. Один раз после стычки садовника с крестьянскими ребятами, где кто-то в кого-то стрелял, мам?, посоветовавшись с братом Андреем, решила просить заступничества у губернатора.
      Нечего и говорить о том, как тот был доволен! В Ясной Поляне, где живет человек, проповедующий непротивление злу насилием, потребовалась помощь властей. Они, разумеется, постарались сделать из мухи слона. Стычка на огороде была раздута чуть ли не в вооруженное нападение на имение Толстых. На деревню приехали тульские власти: губернатор, полицмейстер, исправник, пристав и проч. Напуганные крестьяне вышли встречать начальство с хлебом и солью. Многих крестьян арестовали и посадили в тюрьму.
      А между отцом и матерью происходили тяжелые разговоры, которые не облегчали положения, не вносили успокоения, а создавали все б?льшую и б?льшую пропасть между родителями, наполняли горечью их души.
      Морщась от боли, отец стремительно шел из кабинета через гостиную в залу. Ему мучительно хотелось прекратить разговор, поскорее уйти.
      - Полно, полно, Соня, - говорил он. - Если ты не понимаешь, что жизнь со стражниками, которые хватают мужиков, арестовывают, сажают в тюрьмы, мне непереносима, - говорить бесполезно...
      - Что ж ты хочешь, чтобы нас всех здесь перестреляли? - говорила мам?, быстрыми, нервными шагами поспевая за отцом. - Вчера стреляли в садовника, завтра будут стрелять в нас, все растащат...
      - Ах ты Боже мой! Ну как же ты хочешь, чтобы я был спокоен. Ведь это ад, ад какой-то! Ведь нельзя хуже создать обстановку, чем ты мне создала... не могу я больше жить так в этой ужасающей злобе, которая каждый день растет вокруг нас... и подумать только, что у нас на усадьбе семь вооруженных людей.
      - Ты отстранился от всего, тебе все равно, а что мне делать? Ведь нельзя же позволять бессовестно грабить...
      Такие разговоры происходили почти ежедневно. Крестьяне, обиженные стражниками, искали заступничества у отца, отец обращался к матери.
      Мне кажется, она не представляла себе всего ужаса его переживаний.
      "Неприятный разговор с Львом Николаевичем из-за стражников, - пишет она в своей записной книжке, - мое положение безвыходное, я замурована нравственно и меня же бьют". И еще запись: "С утра неприятное отношение Льва Николаевича к стражникам".
      "Приходит в голову сомнение, хорошо ли я делаю, что молчу, - прорывается у отца в записной книжке, - и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться, как Буланже. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это перенесение этой жизни и нужно мне" (2 июля).
      "Все так же мучительно, борюсь, но плохо борюсь! Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду - стыд и страдание" (3 июля).
      И опять от 6 июля: "Помоги мне, Господи. Опять хочется уйти. И я не решаюсь, но и не отказываюсь. Главное, для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю. Надо думать с Богом. Так и буду".
      Из семи стражников остались на усадьбе двое. В комнате, рядом с передней, поселился неуклюжий, широкий человек с револьвером на боку. Другой жил в людской. Они внесли запах дегтя, махорки и вообще чего-то нечистого, грубого...
      В Гнумонте обнаружилась крупная кража леса - 129 дубов. Улики против крестьян были недостаточные. Все просили мать прекратить это дело. Крестьяне приходили к отцу за заступничеством. Он говорил с матерью, но она была неумолима.
      "Неприятно, что земский начальник оправдал крестьян за порубку 129 дубов, - пишет мать в записной книжке, - и за неотработку. Подаю в съезд".
      Сыновья, Андрей и Лев, поддерживали мать.
      - Ну что ж тут делать, - говорил Лев, - или надо ничего не делать, от всего отстраниться, как сделал пап?, или надо хозяйничать как следует. Нельзя же допускать, чтобы мужики все растаскивали.
      Так как отец старался всегда защитить крестьян, просил мать, чтобы она прощала им штрафы, стражники враждебно относились к нему.
      - Ну что же это, ваше сиятельство, - говорили они матери, которую считали настоящей "барыней" и уважали. - Что же это такое? Мы работаем, стараемся, отваживаем мужиков от воровства, а граф им прощает, повадку дает. Как вам будет угодно, так не годится...
      Я негодовала, слушая такие разговоры. "Выгнать их отсюда! - думала я. Выгнать! Чтобы духу их не было в Ясной Поляне!"
      А отец старался по-человечески подойти к стражникам, добраться до их души.
      - Семья есть? - спрашивал он.
      - Как же, есть: жена, двое детей, - оживлялся стражник.
      - А зачем на такую нехорошую должность пошел? - продолжал расспрашивать отец.
      - Есть, пить надо, - уклончиво отвечал стражник.
      Помню, в последний год пребывания у нас стражников у меня вышла с ними большая неприятность. Отец в это время гостил у сестры Тани.
      Стражники поймали на пруду крестьянина Ефима Орехова. Он сетью ловил рыбу. Большой пруд всегда считался у нас в общем владении с крестьянами. Сторона, примыкавшая к деревне, принадлежала крестьянам, к усадьбе - Толстым. Трудно, разумеется, решить, где ловил рыбу Ефим. Стражник его взял, отнял сеть и привел в контору. Я застала такую картину: Ефим, мокрый, посиневший от холода, стоял перед стражником и просил вернуть ему сеть. Стражник ругался, кричал на него, тряс за плечо и замахнулся, чтобы ударить. В этот момент я вскрикнула:
      - Что вы делаете? Как смеете драться!
      - Что нужно, то и делаю, - нахально ответил мне стражник.
      Все задрожало во мне. Глаза застелило туманом, дыхание сперло.
      - Мерзавец! - крикнула я ему не своим голосом. - Немедленно отдайте сеть и отпустите крестьянина.
      Стражник беспрекословно исполнил мои приказания, а я пошла объясняться с матерью.
      Через несколько дней приехал исправник и потребовал, чтобы я извинилась перед стражником, так как я оскорбила его при исполнении служебных обязанностей. Я вспылила еще больше и написала письмо исправнику, что извиняться перед этим негодяем ни в коем случае не буду и прошу, если он считает нужным, возбудить против меня судебное дело.
      На другой день я поехала к губернатору. Меня принял вице-губернатор Лопухин. Разговор был для меня в высшей степени мучителен. Когда я рассказала ему историю со стражником, он с иронической улыбкой заметил:
      - Во всей Тульской губернии только в одном имении есть стражники, и это имение - Ясная Поляна!
      - Так почему же вы не уберете их?! - воскликнула я.
      - Почему? Мы хотели их взять...
      - Ну и что же?
      Лопухин смотрел на меня, посмеиваясь, с сознанием превосходства своего положения и, может быть, моей глупости.
      - Когда мы хотели взять ваших стражников, графиня написала заявление, прося их оставить.
      - Что вы говорите?
      - Да.
      Он показал мне заявление.
      - Хорошие документы графиня оставляет в наших руках!
      Я вернулась домой совершенно расстроенная и не могла сдержаться. Я долго и резко говорила с матерью, передала ей разговор с Лопухиным, говорила о том ужасном, недопустимом положении, в которое она ставит отца.
      Пусть пропадет все, не только несколько дубов, а вся Ясная Поляна, все, все! Нельзя же ставить отца в такое положение!
      - Напрасно вмешивалась, - сказал мне Лева. - Попала в глупое положение, и больше ничего. Нельзя позволять мужикам безобразничать на усадьбе!
      - Одни неприятности и гадости от тебя, - говорила мать, - я прекрасно знаю, что тебе решительно все равно, если всю Ясную растащат. А я не имею права так рассуждать, у меня дети.
      Два года пробыли у нас стражники. Кажется, только после этого случая мам? решила их заменить черкесом. Но положение от этого мало изменилось.
      Как ни крепка была отцовская натура, постоянные волнения надломили ее.
      В марте 1908 года у него был первый обморок. Он вдруг побледнел, зашатался. Гусев, бывший в комнате, хотел поддержать его, но не мог. И отец медленно сполз на пол. Он потерял сознание. Прибежали мать, Душан Петрович, отца привели в чувство. Но когда он очнулся, оказалось, что он ничего не помнит. Забыл, что был в доме, какие произошли события, потерял представление о времени.
      С этого дня обмороки стали повторяться.
      Отец
      Когда я была подростком, я мало видела отца, мне кажется, все случаи, когда он говорил со мной, я знаю наперечет.
      Помню, я расстелила карту полушарий в зале на паркете, и, лежа на животе и задрав ноги кверху, смотрела в нее и мечтала. Я старалась на месте синих пятен представить себе безбрежные океаны, вечный снег и лед на полюсах, я мысленно совершала кругосветное путешествие... Вдруг отец окликнул меня:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20