Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь с отцом

ModernLib.Net / История / Толстая Александра / Жизнь с отцом - Чтение (стр. 10)
Автор: Толстая Александра
Жанр: История

 

 


      Прощай, дорогая Соня. Любящий тебя Лев Толстой.
      8 июля 1897 года".
      А несколько месяцев спустя он пишет сестре Тане:
      "Ты пишешь о моем неприезде в Москву. Я думаю об этом каждый день раз сто, и подолгу, и не могу решить. Ехать на мучения, недостойную и праздную жизнь, бросив свое плодотворное уединение, когда мне так мало остается жить и работать, есть некоторого рода духовное самоубийство, и зачем?
      А между тем я знаю, что мам? от этого страдает, и мне хотелось бы помочь ей. Но приехав, я знаю, что ей я не помогу, она как-нибудь иначе будет страдать, а себе, того, что во мне не мое, - поврежу. Постоянно думаю и желаю решить не для себя, а перед Богом".
      Я знала, что у родителей было много причин для раздоров: наше воспитание, жизнь в Москве, роскошь, но чаще всего ссоры происходили из-за прав на сочинения.
      Еще подростком я помню, как отец передал права напечатания "Хозяина и работника" в "Вестник Европы" и как мам? сердилась, плакала, упрекала его. Мне тогда казалось, что во всем виновата Л.Я.Гуревич, про которую мам? говорила, что она "нахальная еврейка", сумевшая выпросить у отца рассказ.
      В 1895 году отец написал нечто вроде завещания в дневнике, где он просил своих детей и жену передать его сочинения в общее пользование. "То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было для меня самым тяжелым делом", - писал он.
      Маша сняла три копии с этого завещания. Одну дала отцу подписать и оставила у себя, а две другие отдала Сереже и Черткову на хранение.
      Об этом завещании узнал Илья и рассказал матери.
      Весь гнев мам? обрушился на Машу. Она называла ее лживой, неискренней, обвиняла в том, что она исподтишка дала отцу подписать бумагу.
      Маша сдерживалась, старалась объяснить, что бумага, о которой шла речь, не имела юридического характера, что волю отца знала вся семья, но мам? не слушала ее и продолжала кричать. Она вспомнила о том, что Маша, отказавшись от имущества, снова взяла свою часть, чтобы кормить мужа голоштанника, упрекала ее в фарисействе...
      От Маши мам? побежала к отцу. Между ними произошла бурная сцена. По-видимому, отец не соглашался уничтожить бумагу, потому что мам? продолжала волноваться, кричала, плакала, грозила убить себя.
      У отца сделались перебои сердца. Маша, зная, что мам? не перестанет мучить его, пока не добьется своего, испугалась за его здоровье и отдала матери завещание.
      В дневнике от 10 октября 1909 года мать дает такое объяснение этому событию:
      "Когда произошел раздел имущества в семье нашей по желанию и распределению Льва Никола-а, дочь Маша, тогда уже совершеннолетняя, - отказалась от участия в наследстве родителей, как в настоящее, так и в будущее время. Зная ее неправдивую и ломаную натуру, я ей не поверила, взяла ее часть на свое имя и написала на этот капитал завещание в ее пользу. Но смерти моей не произошло, а Маша вышла замуж за нищего - Оболенского и взяла свою часть, чтобы содержать его и себя. Не имея никаких прав на будущее время, она, почему-то тайно от меня, переписала из дневника своего отца 1895 года целый ряд его желаний после его смерти. Там, между прочим, написано, что он страдал от продажи своих сочинений и желал бы, чтобы семья не продавала их и после его смерти. Когда Л.Н. был опасно болен в июле прошлого, 1901 года, Маша тихонько от всех дала отцу эту бумагу, переписанную ею из дневника, - подписать его именем, что он, больной, и сделал.
      Мне это было крайне неприятно, когда я случайно это узнала. Отдать сочинения Л.Н. в общую собственность я считаю и дурным, и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а, передав сочинения в общественное достояние, мы наградим богатые фирмы издательские вроде Маркса, Цейтлина (евреев) и другие. Я сказала Л.Н., что, если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения; и если бы я считала это хорошим и справедливым, я при жизни его доставила бы ему эту радость отказа от прав, а после смерти это не имеет уже смысла для него. И вот теперь, предприняв издание сочинений Льва Николаевича, по его же желанию оставив право издания за собой и не продав никому, несмотря на предложения крупных сумм за право издания, мне стало неприятно, да и всегда было, что в руках Маши бумага, подписанная Львом Николаевичем, что он не желал бы продажи его сочинений - после его смерти. Я не знала содержания точного и просила Льва Николаевича мне дать эту бумагу, взяв ее у Маши.
      Он очень охотно это сделал и вручил мне ее. Случилось то, чего я никак не ожидала: Маша пришла в ярость, муж ее кричал вчера Бог знает что, говоря, что они с Машей собирались эту бумагу обнародовать, после смерти Льва Николаевича сделать известной наибольшему числу людей, чтобы все знали, что Лев Николаевич не хотел продавать свои сочинения, а жена его продавала".
      Была осень. Поредели прозрачные березы, кое-где в темной густой зелени лип появились ярко-желтые ветки, на прозрачной и почти черной воде в прудах пестрели опавшие листья...
      Мы шли молча втроем по березовой аллее к нижнему пруду. Глубокое чувство нежности соединяло нас, и от этого, и оттого, что отец казался таким измученным, было бесконечно грустно и хотелось плакать. Он, точно угадывая наше настроение, заговорил о том, что жизнь - радость и что если мы это не сознаем, виноваты мы сами.
      - Тебе вот кажется, какое было бы счастье, если бы изменились условия твоей жизни, если бы мог уехать куда-нибудь, или если бы вдруг прозрел Х., или ты сделался бы молодым и мог начать свою жизнь сначала. Вот, думаешь ты, будет совсем, совсем хорошо... Ан, нет... неправда. Изменилась жизнь по твоему желанию, исчезла одна тяжесть, а на смену ей сейчас же пришла другая, третья. А надо...
      - Как Франциск Ассизский... - перебила его Маша.
      - Да, да, как это ты всегда все прекрасно понимаешь! - радостно воскликнул отец. - Да, вот, когда будут поносить вас и гнать, вот тогда испытать радость совершенную...*
      Голос его задрожал. Я не могла видеть его страданий, заплакала и убежала.
      А вечером Маша спросила меня:
      - Ты что это, Александрополь, почему заревела? Может быть, пап? ко мне приревновала?
      - Что ты! - воскликнула я. - Нет, мне жалко его, мучается он, страдает...
      И слезы опять полились из глаз.
      Всю осень почти до самого Нового года отец прохворал. И первое время не могли определить его болезни. Был жар, сильные боли в боку. Затем резким скачком поднялась температура. Вызвали московских врачей. Они определили инфлюэнцу.
      Прогулки
      Какой задорный вид бывал у отца, когда он выходил из кабинета после удачной работы! Поступь легкая, бодрая, лицо веселое, глаза смеются. Иногда вдруг повернется на одном каблуке или легко и быстро перекинет ногу через спинку стула. Я думаю, всякий уважающий себя толстовец пришел бы в ужас от такого поведения учителя. Да, такая резвость не прощалась отцу! Я помню такой случай:
      На "председательском" месте, как оно у нас называлось, сидела мам?. По правую сторону отец, рядом с ним Чертков. Обедали на террасе, было жарко, комары не давали покоя. Они носились в воздухе, пронзительно и нудно жужжа, жалили лицо, руки, ноги. Отец разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настроение было веселое, оживленное, острили, смеялись.
      Вдруг отец, взглянув на голову Черткова, быстрым, ловким движением хлопнул его по лысине! От напившегося кровью, раздувшегося комара на макушке Черткова осталось кровавое пятнышко.
      Все расхохотались, смеялся и отец. Но внезапно смех оборвался. Чертков, мрачно сдвинув красивые брови, с укоризной смотрел на отца.
      - Что вы наделали? - проговорил он. - Что вы наделали, Лев Николаевич! Вы лишили жизни живое существо! Как вам не стыдно?
      Отец смутился. Всем стало неловко.
      Когда отец бывал в веселом настроении, он всегда выдумывал интересные прогулки: в Засеку, на станцию Рвы*, к Марии Александровне Шмидт, на Провалы**. Бывало, всех соберет - и старых и малых, для тех, кто уставал, брали верховую лошадь. Торных дорог отец избегал и любил сокращать пути.
      - Постойте, постойте, - говорил он, - вот тропинка, она непременно должна вывести на дорогу.
      Мы шли версту, две, три...
      - Ах, Боже мой, пропустили... Постойте, должно быть, тропинка ушла вправо.
      Мы идем без тропинки - целиком. Под ногами мягко от перегнившего листа, цепляешься головой о ветки орешника, обходишь вековые пни и деревья, разросшиеся кусты папоротника, пахнущего свежим огурцом. Забираемся все глубже и глубже в лес. Мам? устала и начинает сердиться.
      - Вот ты всегда так, Левочка, со своими сокращениями, прямой дорогой давно пришли бы, а теперь, дай Бог, к вечеру добраться!
      А молодежь довольна. Гораздо интереснее, чем по дорогам!
      Уж как хорошо отец знал Засеку, но и он часто по ней плутал.
      Иногда водили гулять гостей. Помню, приехали к нам соседи - Шеншины. Он желтый кирасир, толстый, красный человек в белом кителе с желтыми погонами, молчаливый и потный. Она бойкая, болтливая, типичная полковая дама.
      - Володечка, - подбадривала она своего мужа, - что же ты молчишь? Ты бы рассказал что-нибудь Льву Николаевичу!
      После обеда отец пошел с ними гулять в Засеку и на этот раз по своему обыкновению не удержался от соблазна сократить дорогу. От Кудеярова колодца*** повел тропинкой по шоссе. На ту сторону Воронки переправились по двум жердям, перекинутым через речку. Перешел отец, легко перепорхнула полковая дама, Володечка же, видимо, робел. Все с любопытством и ожиданием смотрели на него. Дойдя до середины, он вдруг сконфузился, заторопился, одна жердь слегка переломилась и Володечка шлепнулся в воду.
      Отец смеялся до слез, рассказывая нам это происшествие, а место это мы с тех пор так и прозвали "Володечкиным переходом".
      Отец любил цветы, всегда собирал их без листьев, тесно прижимая один к другому. Когда я делала ему букеты по-своему, прибавляя в них зелени и свободно расставляя цветы в вазе, ему это не нравилось.
      - Это ни к чему, надо проще...
      Обычно он первый приносил едва распустившиеся фиалки, незабудки, ландыши, радовался на них, давал всем нюхать. Особенно любил он незабудки и повилику, огорчался, что повилику неудобно ставить в воду - стебельки слишком коротки.
      - Понюхай, как тонко пахнет, горьким миндалем, чувствуешь? А оттенки-то какие, ты посмотри...
      Лошади и собаки играли большую роль в нашем доме.
      Отцу подарили породистую сибирскую лайку Белку. Хороший был пес, ласковый, а главное - серьезный, с чувством собственного достоинства. Но отец мало обращал на него внимания, не кормил его, и Белка не признал отца хозяином. Он гораздо охотнее гулял с Юлией Ивановной или со мной. Иногда только делал вид, что идет с отцом, бежал вперед, махая хвостом и заглядывая ему в глаза, провожал отца через яблочный сад до леса, а там тихонькой сторонкой и домой. Отец даже обижался.
      - Отбили вы у меня Белку, - говорил он Юлии Ивановне, - не хочет со мной гулять.
      Помню, я завела себе густо-псового борзого - здорового, лохматого пса с длинной мордой. Ходил он за мной по пятам, мрачно и покорно опустив голову. Но стоило ему увидеть стадо овец, он во вес дух наскакивал на него, врезывался в середку и нередко задирал овец до смерти. Его наказывали, запирали - ничего не помогало.
      Повадился борзой гулять с отцом. Пришел как-то отец с прогулки очень расстроенный.
      - Убери ты куда-нибудь свою собаку!
      - А что?
      - Да опять сегодня за овцами гонялся! Я насилу его отогнал!
      - Устал, запыхался?
      - Да это бы ничего. А только в грех он меня ввел. Я снял ремень и его отодрал. И главное, нехорошо то, что со злобой...
      Пришлось борзого отдать.
      Прижились у нас две собаки дворовые - Тюльпан и Цыган. Должно быть, два брата, уж очень были похожи между собой: черные с белой грудью, уши болтаются, спереди облезлые, сзади лохматые, всегда в репьях. Собаки эти всегда сопровождали отца на прогулках.
      В самой чаще Заказа*, куда ведет едва заметная тропа, в глубоком овраге течет ключ. В одном месте он образует небольшую водомоину с чистой, прозрачной водой. Это "волчий колодезь". Здесь в бугре живут барсуки. Они прорыли себе глубокие норы, сообщающиеся между собой подземными коридорами. Сюда, в это безлюдное, дикое место, любил иногда ходить отец. Собаки проскальзывали в норы, влезая в одну и выскакивая из другой, иногда выгоняли оттуда зверя. Один раз Цыган выскочил из норы со страшным визгом весь в крови, барсук откусил ему хвост. Помню, мы с отцом гуляли по Чапыжу и собаки прямо на нас выгнали большого барсука.
      Цыган и Тюльпан кидались на нищих, странников, рвали им одежду, и от них решили избавиться. Несколько раз их отдавали, но они возвращались обратно. Кто-то придумал отправить их подальше поездом. Сдали их на Засеке в багажный вагон на предъявителя до ст. Ревякино по другую сторону Тулы. Но, когда на другой день мы встали, обе собаки, виляя хвостами, приветствовали нас у подъезда.
      - Кто хочет идти со мной на вегетарианскую тягу? - спрашивает отец после обеда.
      Мы натягиваем на себя пахнущие дегтем тяжелые болотные сапоги и весело идем за ним через яблочный сад и Чапыж к Заказу. В канавах кое-где еще лежит грязный, обледенелый снег, лес голый, но побурела уже набухающая почка на деревьях и местами желтеют нежные пушки ивы.
      Мы выходим на поляну и останавливаемся.
      - Теперь тише, - говорит отец, - не разговаривайте и слушайте!
      Мы садимся на пенышки и ждем. Я напряженно слушаю, и у меня от волнения сжимается сердце.
      - Слышите? Слышите? - шепчет отец.
      "Хр, хр, хр!" - хоркает вальдшнеп, пролетая над нашими головами. Он описывает в воздухе круг и исчезает за лесом. А за ним потянул второй, третий.
      Настала полная тишина. Стемнело.
      Мы шли домой, очень довольные "вегетарианской тягой". Громко чвякали сапоги, утопая в сырой земле.
      - Как странно, - говорил отец, - как странно, что я когда-то увлекался охотой, убивал...
      Если едешь с отцом верхом, "не растрепывайся", как говорил Адриан Павлович, держись крепче. Ездил он оврагами, болотами, глухим лесом, по узеньким тропиночкам, не считаясь с препятствиями, встречавшимися на пути.
      - Уж очень узко тут, не проедем, пожалуй, - говорила я.
      - А как ты думаешь, кто скорее пройдет по узкой тропинке, лошадь или человек? - спрашивал отец, направляя Делира по самому корешку оврага.
      - Человек!
      - Нет, лошадь. Бояться нечего!
      Если по дороге ручей, отец недолго думая посылает Делира, и он как птица перемахивает на другую сторону. Помню, я ехала на плохой, безногой лошади. Отец перепрыгнул, моя лошадь споткнулась, упала на передние ноги, и я очутилась у нее на холке.
      - Ты жива? - кричит отец, оглядываясь.
      - Чуть жива! - отвечаю я, смеясь и поправляясь на седле.
      А то перемахнет ручей, да в гору карьером. Тут деревья, кусты, того и гляди ногой о ствол ударишься или веткой глаза выстегнешь.
      - Ну?
      - Ничего, - отвечаю, - сижу.
      - Держись крепче!
      Один раз мы ехали с отцом по Засеке. Подо мной была ленивая, тяжелая кобыла. Отец остановился в лесу и стал разговаривать с пильщиками. Лошадей кусали мухи, оводы. Кобыла отбивалась ногами, махала хвостом, головой и вдруг сразу, поджав ноги, легла. Отец громко закричал. Каким-то чудом я выкатилась из-под лошади и не успела еще вскочить на ноги, как отец молодым, сильным движением ударил ее так, что она немедленно вскочила.
      Помню, мне было еще лет пятнадцать, когда он учил меня ездить.
      - Ну-ка, Саша, брось стремя!
      Страшно. Кажется, вот-вот упаду.
      - А ну-ка, попробуй рысью!
      Еду рысью, хлопаюсь на седле и думаю только о том, как бы удержаться.
      - Нет, нет, ты английской - облегченной!.. Хорошо, теперь брось поводья!
      "Господи, только бы лошадь не испугалась, - думаю я, - не шарахнулась бы в сторону! Сейчас слечу!"
      Помню, отец упал с лошади. Мы ехали мимо чугунно-плавильного завода "Косой Горы", стали переезжать шоссе. Лошадь степная, горячая, испугалась, шарахнулась, налетела на кучу и упала. У меня точно внутри оборвалось что-то. А отец, не выпуская поводьев, со страшной быстротой высвободил ногу из стремени и прежде лошади вскочил на ноги.
      - О Господи, - простонала я. - Ушибся?
      - Нет, пустяки.
      Он подвел лошадь к той же куче щебня, сел, и мы поехали дальше.
      - Смотри, мам? не говори! - обернувшись, крикнул он мне.
      Последнее время мы боялись пускать его одного, вдруг обморок или сердечный припадок, всегда кто-нибудь с ним ездил - Душан Петрович, Булгаков или я.
      - Саша, едем верхом!
      Я всегда с восторгом. Он на своем любимце Делире, я на светло-гнедом, как червонное золото, карабахе.
      На изволоке отец оборачивается:
      - Ну-ка рысью!
      Только пустили лошадей, мой карабах начал бить задом.
      - Стой, пап?, - кричу я, - стой! У меня Орел задом бьет!
      - Ничего, надо прогреть! - кричит отец и пускает лошадь галопом.
      Я уже еле сижу. Лошадь каждую минуту дает такие свечи, что того и гляди выбьет из седла.
      - Ничего, ничего, - ободряет отец, - давай, давай ему ходу.
      Так продолжалось всю дорогу. Я измучилась. Приехали, расседлали лошадей, а у Орла под животом, где подпруга, громадная рана - от этого он и задом бил.
      День был тихий, солнечный.
      Отец ехал верхом, мы за ним в двух санях. Зимняя дорога извивалась по лесу, а на фоне ослепительно-яркого снега, то появляясь, то снова исчезая за деревьями, мелькали темный круп лошади и широкая спина в черном полушубке с повязанным на шее башлыком.
      - Тпррру! - крикнула я, натягивая вожжи.
      Через дорогу аркой перекинулось дерево. Макушка его примерзла к земле на другой стороне дороги. Отец пригнулся к седлу и проехал. А мы же застряли, дуга не пускала. Как тут быть? Распрягать и снова запрягать двое саней долго! Неподалеку была сторожка. Я позвала лесника, он прибежал с топором, стал перерубать дерево. Надрубив, налег грудью со стороны макушки, чтобы оно переломилось. Но дерево не поддавалось. Я торопилась, прошло уже около десяти минут, как отец уехал, я беспокоилась за него. Недолго думая, я всей тяжестью навалилась на дерево со стороны комля. Крах! Освободившись от макушки, дерево с силой распрямилось и ударило меня по челюсти. Меня подкинуло вверх, и я потеряла сознание.
      Не знаю, сколько времени я лежала. Когда я очнулась, пронзительным, бабьим голосом кричал мужик.
      - Батююшки, родиимые, убиили, убиили, барышню на смерть убиили, родиимые.
      Я вскочила на ноги. По подбородку текла кровь. Во рту каша. В верхней челюсти один зуб висел на обнаженном нерве. Остальные шатались. Подбородок был разбит. Мужик все причитал.
      - Да брось ты, - огрызнулась я на него, - чего воешь, зубы вставлю...
      Мы сели и поехали. Я хотела передать кому-нибудь вожжи, чтобы закрыть рот - от холода нестерпимо ныл раздробленный зуб, трясла лихорадка, но оказалось, что править никто не умел. Я гнала лошадь, отца нигде не было.
      Еще сторожка. Стоит девка лет семнадцати.
      - Не видала, не проезжал здесь старичок верхом?
      - Вон туда поехал! - сказала она и почему-то фыркнула.
      Мы погнали лошадь по указанному направлению, ехали с полчаса, встретили мужика с возом.
      - Графа видел? Не проезжал он тут?
      - Нет, не видал. Он здесь, должно, и не ездил, я б его встретил...
      Повернули обратно. Зуб болел все сильнее, меня трясло. Отца так и не нашли. Когда приехали домой, узнали, что он уже дома и отдыхает. Я легла в постель, лицо распухло, боль усиливалась. В шесть часов отец проснулся, ему рассказали о случившемся.
      - Ах, Боже мой, Боже мой! Да что же это я наделал. Голубушка, это все из-за меня, - говорил он. - А я старый дурак уехал, не догадался, что дуга под дерево не подойдет.
      На глазах у него стояли слезы, а я прижалась больным местом к его руке, мне было хорошо.
      Мы возвращались с отцом домой по "Купальной дороге"*. Поравнялись с полянкой, где весной на бугорке цвели голубым полем незабудки, а летом росли бархатные с розовым корнем и коричневой подкладкой крепкие боровики. Отец окликнул меня:
      - Саша!
      И, когда я, пришпорив лошадь, подъехала, он сказал:
      - Вот тут, между этими дубами... - Он натянул повод и хлыстом, отчего Делир нервно дернулся, указал мне место. - Тут схороните меня, когда я умру*.
      Японская война. 1905 год
      В городе не так чувствуется мобилизация, как в деревне. И хотя люди живут здесь близко друг от друга, на самом деле они бесконечно далеко, не ведая часто, что творится не только в соседнем доме, но и в соседней квартире. В деревне всех знаешь: у кого какая семья, сколько детей, какие достатки, кого из ребят забрали в солдаты. Горе, причиненное войной, тут же на глазах, никуда не уйдешь от него.
      Слышится плач, вой, лихо заливается гармошка, и несколько молодых голосов с пьяной удалью то подтягивают, то обрывают песню. Пьяные новобранцы, заломив картузы, нестройными группами шляются по деревне и, несмотря на залихватский вид, веселую, забористую песню, на лицах написано тупое отчаяние.
      На время война вытеснила все остальные интересы. Обыденные радости, огорчения - все потонуло в этом несчастии.
      Брат Андрей, только что бросивший свою жену Ольгу Константиновну с двумя детьми - несчастный, запутавшийся в каком-то новом увлечении, поехал на войну, и мам?, брат Илья с женой ездили в Тверь, где стоял его полк, с ним прощаться. Забрали повара Семена Николаевича**. Толстый, рыхлый, он был мало похож на воина и жалобно плакал, целуя мам? руки и прощаясь со всеми нами.
      Теперь к отцу часто стали приходить с просьбами, связанными так или иначе с войной: "Неправильно забрили, не по закону", "пособия никак не могут получить".
      Подъема патриотизма в деревне и помину не было. Шли, потому что велят и нельзя не идти. А из-за чего началась война, почему гнали на Дальний Восток никто не знал.
      Прогулки отца на шоссе участились. Здесь он собирал главные новости, улавливая настроение, отношение крестьян к войне. То с мужиками в санях или в телеге подъедет, то пешком с бабами пройдет, об их нужде поговорить.
      Пробовал отец газеты читать, но не мог, они слишком волновали его.
      - Не могу, - говорил он, - читать, что люди, как о чем-то высоком, прекрасном, пишут о кровавых событиях, стараясь вызвать патриотизм народа!
      Но стоило кому-нибудь приехать, он сейчас же спрашивал:
      - Ну что нового? - Что на войне делается?
      И когда ему говорили, что японцы побеждают, он огорчался.
      - Не могу отделаться от чувства обиды, когда слышу, что русских бьют, говорил он.
      Когда же он узнал, что Порт-Артур сдан без боя, сказал:
      - Эх, в наше время так не воевали!*
      Помню, доктор Никитин, Юлия Ивановна и я сидели в "ремингтонной" и говорили о войне. Дмитрий Васильевич поднял вопрос о том, можно ли при полном отрицании убийства идти на войну в качестве доктора, сестры милосердия.
      Вошел отец.
      - О чем это вы?
      Мы рассказали ему.
      - Если бы я был молод, - сказал отец, - я пошел бы на войну санитаром!
      Но разве можно было отцу выражать свои непосредственные, мимолетные чувства? Люди спешили подхватить его слова и пустить в печать. Правые, патриотически настроенные люди радовались.
      - Сам Толстой охвачен патриотизмом, несмотря на свое непротивление!
      Две девицы приехали к отцу. Они собирались ехать на войну сестрами милосердия и спрашивали отца, правильно ли они поступают? Он сказал им, что нельзя, по его мнению, принимать участие в деле убийства в какой бы то ни было форме. Девицы были удивлены и старались доказать, что это необходимо - раненые все равно будут, помогать им надо.
      - Сознайтесь, - возразил отец, - что в вас есть желание подвига, желание отличиться! Почему вы хотите именно там, на войне, отдать свои силы людям? Почему вы не идете в глухую деревню помогать миллионам страдающих, умирающих от болезней, грязи, недоедания? Почему? - Потому, что это серо, неинтересно, никого не удивишь этим...
      Газеты и журналы не понимали или делали вид, что не понимают отца, чтобы иметь случай лишний раз поместить его слова, и запрашивали его мнение о русско-японской войне.
      Так, например, филадельфийская газета спрашивала: за кого Толстой, за русских или японцев? На что отец ответил:
      "Я ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманутый и вынужденный правительством воевать против совести, религии и собственного благосостояния".
      - Удивительное дело, - говорил отец, - христианство запрещает убийство, буддизм также. И вот два народа, исповедующие религии, запрещающие убийство, с злобой убивают, топят, калечат друг друга.
      Отец не мог оставаться равнодушным к войне, и, отложив на время "Круг чтения", над которым в то время работал, - писал статью "Одумайтесь".
      И только в далеких уголках России полуграмотные крестьяне понимали учение Христа так, как понимал его отец. Они не спрашивали его, за кого он, за русских или японцев, они отказывались брать в руки оружие и воевать. И делали это просто, не рисуясь, не думая о последствиях. А последствия были ужасные их сажали в тюрьмы, отправляли в дисциплинарные батальоны, нередко секли, истязали...
      Война действовала на всех возбуждающе, и, как всегда бывает в таких случаях, если даже ничем не можешь помочь, хочется двигаться, действовать, выскочить из привычной, обыденной обстановки. Мы ничего не могли придумать путного и решили: Наташа, Миша и Аля Сухотины, Наташа Оболенская, гостивший у Сухотиных немец Браумюллер пройти пешком от Кочетов* до Ясной Поляны приблизительно около ста сорока верст.
      Оделись просто, в ситцевые платья, за спинами котомки с вещами и провизией, и пошли. Странный, должно быть, был у нас вид! Если бы не наша молодость, нас можно было бы принять за странников-богомольцев. Один Браумюллер отличался от всех. На нем были швейцарская куртка, короткие суконные штаны, рюкзак за спиной, фетровая шляпа. В нем сразу можно было узнать иностранца.
      Первую ночь мы ночевали у знакомых. На следующий день должны были добраться до брата Сережи. Он овдовел и жил совершенно один в своем имении Никольском-Вяземском. Но до Никольского было около тридцати пяти верст. Было жарко, решили зайти в деревню, отдохнуть, напиться чаю и молока. Облюбовав хату почище, мы вошли и спросили хозяев, не могут ли они поставить нам самовар и подать молока? Крестьяне оказались неприветливыми. Они подозрительно на нас посматривали, выспрашивали, откуда мы, да куда идем, кто такие? Мы отвечали неохотно, нам не хотелось открывать наше инкогнито и сознаваться в том, что путешествие наше не имело определенной цели.
      - Да куда вы идете-то, Богу что ли молиться? - допытывались они.
      - Да нет, просто путешествуем...
      - Путешествуете? Чудно чтой-то, - с сомнением говорил хозяин. - А вот этот, чей же такой будет?
      - Это немец, он интересуется русской деревней.
      - Антересуется? Чем же он антересуется? Чего ему надо?
      - Да вот интересуется, как вы живете, русской деревней интересуется, он никогда не бывал в России.
      - Так, так... - Мужик, недоверчиво покачивая головой, вышел из избы.
      По-видимому, нас не собирались поить чаем, и мы решили, воспользовавшись уходом хозяина, перейти в другой дом. Но толкнувшись в дверь, мы с изумлением почувствовали, что она заперта.
      - Эй, - закричали мы, - чего это шутить вздумали, к чему дверь заперли?! Отоприте!
      - Повремените покеда! - крикнул мужик. - Я к старосте сбегаю!
      Мы перепугались.
      - Вот так самовар, вот так молоко! - дразнили мы друг друга. - Как бы в холодную не угодить!
      Взволнованные, возмущенные, мы сунулись было в окна. Но они были маленькие, высокие. Только немец сохранял полное спокойствие, допуская, по-видимому, что в России все возможно.
      Через полчаса явился наш хозяин и привел с собой еще двух мужиков, старосту и одного понятого. Хозяин наш оказался десятским. Староста без всяких разговоров хотел нас вести к земскому, но тут вдруг обычно кроткий и спокойный Миша Сухотин вышел из себя.
      - Вы знаете, с кем имеете дело? - крикнул он грозно. - Я - сын действительного статского советника Михаила Сергеевича Сухотина, а это княжна Оболенская, а это - дочь графа Толстого, слыхали, такой писатель в Ясной Поляне живет. Да знаете ли вы, что если вы нас задержите, что с вами будет? Как вы смеете?!
      Мужики струсили, на них подействовал грозный тон и громкие фамилии, которые выкрикивал Миша.
      - Ты, стало быть, сын Михаила Сергеевича Сухотина будешь? - спросил мужик.
      - А это сестра графа Толстого, что в Никольском-Вяземском живет? Так чего это вам в голову пришло пешими по деревням бродить? - спрашивал староста.
      - А вот этот чей такой будет? - спросил десятский, указывая на Браумюллера, на которого беспрестанно косились мужики.
      - Мы же тебе говорили, глупая ты голова, что это гость наш - немец...
      - Немец, не японец? - вдруг выпалил мужик.
      - Немец, немец. Разве японцы такие бывают? Они черные, глаза у них узкие, а этот белокурый, глаза у него синие...
      Оказывается, мужики приняли Браумюллера за японца и хотели, как шпиона, задержать его.
      Большой радостью для отца было известие, что в Японии находятся люди, которые так же, как и он, борются против войны.
      В японской социалистической газете "Heimin Shimtun Sha" в августе 1904 года была помещена статья на английском языке, автором которой оказался известный японский социалист Изо Абэ. Отец вступил с ним в переписку и между прочим писал, что жалеет, что Изо Абэ социалист. Японец ответил, что хотя он и социалист, но стоит за мирную революцию и в сношениях с русскими революционерами всегда уговаривает их воздерживаться от насилия.
      Революционеры причиняли много огорчений отцу.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20