попутного ветра, как утверждали богословы папистов; а так как всякому известно, что прямо против ветра плыть нельзя, – то они занялись определением, на сколько румбов Мартин отклонился в сторону, если его плавание вообще состоялось; обогнул ли он мыс или был прибит к берегу; поскольку же выяснение этого вопроса было весьма назидательно, по крайней мере для тех, кто смыслил в такого рода мореплавании, они несомненно продолжали бы им заниматься, несмотря на величину носа чужеземца, если бы величина носа чужеземца не отвлекла внимание публики от вопроса, которым они занимались, – им пришлось последовать общему примеру.
Аббатиса Кведлинбургская с четырьмя своими спутницами не была для этого препятствием; ибо огромный нос чужеземца занимал в воображении этих дам столько же места, как и щекотливый вопрос, ради которого они приехали, – дело с прорехами на юбках, таким образом, заглохло – словом, типографщики получили приказание разобрать набор – все споры прекратились.
Четырехугольная шапочка с шелковой кисточкой наверху – против ореховой скорлупы – вы уже догадались, по какую сторону носа расположатся оба университета.
– Это выше разумения, – восклицали богословы, расположившиеся по одну сторону.
– Это ниже разумения, – восклицали богословы, расположившиеся по другую сторону.
– Догмат веры, – восклицал один.
– Чепуха, – говорил другой.
– Вещь вполне возможная, – восклицал один.
– Вещь невозможная, – говорил другой.
– Могущество божие бесконечно, – восклицали носариане, – бог все может.
– Он не может ничего такого, – возражали антиносариане, – что содержит в себе противоречие.
– Он может сделать материю мыслящей, – говорили носариане.
– Так же, как вы можете сделать бархатную шапочку из свиного уха, – возражали антиносариане.
– Он может сделать так, чтобы два да два равнялось пяти, – возражали папистские богословы. – Это ложь, – говорили их противники. —
– Бесконечное могущество есть бесконечное могущество. – говорили богословы, защищавшие реальность носа. – – Оно простирается только на то, что возможно, – возражали лютеране.
– Господи боже, – восклицали папистские богословы, – он может, если сочтет нужным, сотворить нос величиной в соборную колокольню города Страсбурга.
Но колокольня страсбургского собора больше и выше всех соборных колоколен, какие можно увидеть на свете, и антиносариане отрицали, что человек, по крайней мере среднего роста, может носить нос длиной в пятьсот семьдесят пять геометрических футов. – Папистские доктора клялись, что это возможно. – Лютеранские доктора говорили: – Нет, – это невозможно.
Сейчас же начался новый ожесточенный диспут – о протяжении и границах атрибутов божиих. – Диспут этот, натурально, привел спорящих к Фоме Аквинату, а Фома Аквинат – к дьяволу.
В разгоревшемся споре не было больше и речи о носе чужеземца – он послужил лишь фрегатом, на котором они вышли в залив схоластического богословия – и неслись теперь на всех парусах с попутным ветром.
Горячность прямо пропорциональна недостатку подлинного знания.
Спор об атрибутах и т. д., вместо того чтобы охладить воображение страсбуржцев, напротив, распалил его в высочайшей степени. – Чем меньше они понимали, тем в большем были восторге. – Они познали все муки неудовлетворенного желания – когда увидели, что их ученые доктора, пергаментарии, меднолобарии, терпентарии – по одну сторону, – папистские доктора – по другую, подобно Пантагрюэлю и его спутникам, снарядившимся на розыски бутылки, уплыли всей компанией и скрылись из виду.
– Бедные страсбуржцы остались на берегу!
– Что тут было делать? – Медлить нельзя – суматоха росла – беспорядок всеобщий – городские ворота открыты настежь. —
Несчастные страсбуржцы! Разве было на складах природы – разве было в чуланах учености – разве было в великом арсенале случайностей,хоть одно орудие, которое осталось бы не примененным для возбуждения вашего любопытства и разжигания ваших страстей, разве было хоть одно средство, которым не воспользовалась бы рука судьбы, чтобы поиграть на ваших сердцах? Я макаю перо в чернила не для оправдания вашего поражения – а для того, чтобы написать вам панегирик. Укажите мне город, настолько изнуренный ожиданием, – который, не слушая властных голосов религии и природы, проведя без еды, без питья, без сна и без молитв двадцать семь дней сряду, мог бы выдержать еще один день!
На двадцать восьмой день обходительный чужеземец обещал вернуться в Страсбург.
Семь тысяч карет (Слокенбергий, по всей вероятности, допустил некоторую ошибку в своих числовых данных), семь: тысяч карет – пятнадцать тысяч одноколок – двадцать тысяч телег, битком набитых сенаторами, советниками, синдиками – бегинками, вдовами, женами, девицами, канониссами, наложницами, все в своих каретах. – Во главе процессии аббатиса Кведлинбургская с настоятельницей, деканшей и подуставщицей в одной карете, а по левую руку от нее страсбургский декан с четырьмя высшими должностными лицами своего капитула – остальные следовали за ними в беспорядке, как попало: – кто верхом – кто пешком – кого вели – кого везли – кто спускался по Рейну – кто одной дорогой – кто другой – все высыпали с восходом солнца на большую дорогу встречать обходительного чужеземца.
Теперь мы быстро приближаемся к катастрофе моей повести – говорю катастрофе (восклицает Слокенбергий), поскольку правильно построенная повесть находит удовольствие (gaudet) не только в катастрофе или перипетии, свойственной драме, но также во всех существенных составных частях последней – у нее есть свои протасис, эпитасис, катастасис, своя катастрофа или перипетия, вырастающие друг из друга в том порядке, как впервые установил Аристотель. – Без этого, – говорит Слокенбергий, – лучше и не браться за рассказывание повестей, а хранить их про себя.
Во всех десяти повестях каждой из десяти моих декад я, Слокенбергий, так же твердо держался этого правила, как и в настоящей повести о чужеземце и его носе.
– Начиная от его переговоров с часовым и до отъезда из города Страсбурга, после того как он снял свои штаны из ярко-красного атласа, тянется протасис, или пролог – – где вводятся Personae Dramatis[200] и намечается начало действия.
Эпитасис, в котором действие завязывается крепче и нарастает, пока не достигнуто высшее напряжение, называемое катастасис и для которого обыкновенно отводится второй и третий акты, охватывает тот оживленный период моей повести, что заключен между первой ночной суматохой по поводу носа и завершением лекций о нем трубачовой жены на большой городской площади; а период от начала диспута между учеными – до заключительной его части, когда доктора снялись с якоря и уплыли, оставив опечаленных страсбуржцев на берегу, – образует катастасис, в котором события и страсти вызрели уже настолько, что готовы взорваться в пятом акте.
Последний начинается с выезда страсбуржцев на франкфуртскую дорогу и кончается разрешением путаницы и переходом героя из состояния волнения (как его называет Аристотель) в состояние душевного мира и спокойствия.
Это, – говорит Гафен Слокенбергий, – составляет катастрофу или перипетию моей повести – и эту ее часть я собираюсь сейчас рассказать.
Мы покинули чужеземца крепко уснувшим за пологом – теперь он снова выходит на сцену.
– Что ты насторожил уши? – Это только путник верхом на лошади, – были последние слова чужеземца, обращенные к мулу. Тогда мы не сочли уместным сказать читателю, что мул поверил на слово своему хозяину и без дальнейших если и но пропустил путешественника и его лошадь.
Этот путешественник изо всех сил торопился еще до рассвета достигнуть Страсбурга. – Как это глупо с моей стороны, – сказал он про себя, проехав еще с милю, – воображать, будто сегодня ночью я попаду в Страсбург. – – Страсбург! – великий Страсбург; – Страсбург, столица всего Эльзаса! Страсбург, имперский город! Страсбург, суверенное государство! Страсбург, с пятитысячным гарнизоном лучших войск в мире! – Увы! будь я в эту минуту у ворот Страсбурга, мне бы не удалось получить доступ в него и за дукат – даже за полтора дуката – это слишком дорого – лучше мне вернуться на постоялый двор, мимо которого я проехал, – чем лечь спать неизвестно где – или дать неизвестно сколько. – Рассудив таким образом, путник повернул коня и через три минуты после того, как чужеземец пошел спать в отведенную ему комнату, прибыл на тот же постоялый двор.
– У нас есть свиное сало, – сказал хозяин, – и хлеб – – до одиннадцати часов вечера было также три яйца – – но один чужеземец, приехавший час тому назад, заказал себе из них омлет, и у нас ничего не осталось. – —
– Не беда! – сказал путешественник, – я так измучен; мне бы только постель. – Такой мягкой, как у меня, вам не сыскать во всем Эльзасе, – отвечал хозяин.
– Я бы ее предложил чужеземцу, – продолжал он, – потому что это лучшая моя постель, – если б не его нос. – Что же, у него насморк? – спросил путешественник. – Нет, насколько я знаю, – воскликнул хозяин. – Но это походная кровать, и Джасинта, – сказал он, взглянув на служанку, – вообразила, что в ней не найдется места для его носа. – Как так? – вскричал путешественник, отступая назад. – Такой длинный у него нос, – отвечал хозяин. – Путешественник пристально посмотрел на Джасинту, потом на пол – опустился на правое колено – и прижал руку к сердцу. – – Не подшучивайте над моим беспокойством, – сказал он, вставая. – Это не шутка, – сказала Джасинта, – а роскошнейший нос! – Путешественник снова упал на колени – прижал руку к сердцу – и проговорил, возведя глаза к небу: значит, ты привел меня к цели моего паломничества. Это – Диего.
Путешественник был брат той самой Юлии, к которой так часто взывал чужеземец, едучи поздно вечером из Страсбурга верхом на муле; по ее поручению и предпринял он путешествие, с целью разыскать Диего. Он сопровождал сестру из Вальядолида через Пиренеи во Францию, проявив не мало изобретательности, чтобы следовать по многочисленным извилинам и крутым поворотам тернистых путей влюбленного.
– Юлия изнемогала от тяжелого путешествия – и не в состоянии была сделать ни шагу дальше Лиона, где, обессиленная тревогами чувствительного сердца, о которых все говорят – но которые мало кто испытывает, – она заболела, но нашла еще в себе силу написать Диего; взяв с брата клятву не показываться ей на глаза, пока он не разыщет Диего, Юлия вручила ему письмо и слегла.
Фернандес (это было имя ее брата) – даром что походная постель была такая мягкая, какой не сыскать во всем Эльзасе, – всю ночь пролежал в ней, не смыкая глаз. – Чуть забрезжил рассвет, он встал и, узнав, что Диего тоже встал, вошел к нему в комнату и исполнил поручение своей сестры.
Письмо было следующее:
«Сеньор Диего.
Были ли мои подозрения по поводу вашего носа основательны или нет – теперь не время разбирать – достаточно того, что я не нашла в себе твердости подвергнуть их дальнейшему испытанию.
Как же я мало знала себя, запретив вам через дуэнью появляться под моим решетчатым окном! Как мало знала я вас, Диего, вообразив, что вы останетесь хотя бы день в Вальядолиде, чтобы рассеять мои сомнения! – Ужели мне быть покинутой Диего за то, что я заблуждалась? И разве хорошо ловить меня на слове, справедливы ли были мои подозрения или нет, и оставлять меня, как вы сделали, во власти горя и неизвестности?
Как жестоко Юлия за это поплатилась – расскажет вам брат мой, когда вручит это письмо; он вам расскажет, как скоро она раскаялась в необдуманном запрете, который вам послала, – с какой лихорадочной поспешностью бросилась к своему решетчатому окну и сколько долгих дней и ночей неподвижно просидела у него, облокотившись на руку и глядя в ту сторону, откуда обыкновенно приходил Диего:
Он вам расскажет, как упала она духом, услышав о вашем отъезде, – как тяжело ей стало на сердце – как трогательно она жаловалась – как низко опустила голову. О Диего! сколько тяжелых дорог исходила я, опираясь на сострадательную братнину руку, чтобы только напасть на ваш след! Как далеко завлекло меня мое страстное желание, не считавшееся с моими силами, – как часто в пути падала я без чувств в братнины объятия, находя в себе силу только для восклицания: – О мой Диего!
Если любезность вашего обхождения не обманула меня относительно вашего сердца, вы примчитесь ко мне с такой же быстротой, с какой вы от меня бежали. – Но как бы вы ни спешили – вы поспеете только для того, чтобы увидеть меня умирающей. – Горькая это чаша, Диего, но, увы! еще больше горечи к ней прибавляет то, что я умираю, не – – —»
Продолжать она не могла.
Слокенбергий предполагает, что недописанное слово было не убедившись, но упадок сил не позволил ей закончить письмо.
Сердце обходительного Диего переполнилось, когда он читал это письмо, – он приказал немедленно седлать своего мула и лошадь Фернандеса. Известно, что при подобных потрясениях проза не в состоянии так облегчить душу, как поэзия, – вот почему, когда случай, столь же часто посылающий нам лекарства, как и болезни, бросил в окошко кусочек угля, – Диего им воспользовался и, пока конюх седлал его мула, излил свои чувства на стене следующим образом:
Ода
I
Безрадостны напевы все любви,
Доколь по клавишам не грянет
Прекрасной Юлии рука.
В своих дви—
жениях легка,
Она восторгом нам всю душу наполняет.
Стихи вышли очень естественные – ибо они не имели никакого отношения к делу, – говорит Слокенбергий, – и жаль, что их было так мало; но потому ли, что сеньор Диего был медлителен в сложении стихов, – или оттого, что конюх был проворен в седлании мулов, – точно не выяснено, только вышло так, что мул Диего и конь Фернандеса уже стояли наготове у дверей гостиницы, а Диего все еще не приготовил второй строфы; не став дожидаться окончания оды, молодые люди оба сели верхом, тронулись в путь, переправились через Рейн, проехали Эльзас, взяли направление на Лион и, прежде чем страсбуржцы вместе с аббатисой Кведлинбургской выступили для торжественной встречи, Фернандес, Диего и его Юлия перевалили Пиренеи и благополучно прибыли в Вальядолид.
Нет надобности сообщать сведущему в географии читателю, что встретить обходительного чужеземца на франкфуртской дороге, когда Диего находился в Испании, было невозможно; достаточно сказать, что страсбуржцы в полной мере испытали на себе могущество наисильнейшего из всех неугомонных желаний – любопытства – и что три дня и три ночи сряду метались они взад и вперед по франкфуртской дороге в бурных припадках этой страсти, прежде чем решились вернуться домой, – где, увы! их ожидало самое горестное событие, которое может приключиться со свободным народом.
Так как об этой страсбургской революции много говорят и мало ее понимают, я хочу в десяти словах, – замечает Слокенбергий, – дать миру ее объяснение и тем закончить мою повесть.
Всякий слышал о великой системе Всемирной Монархии, написанной по распоряжению мосье Кольбера и врученной Людовику XIV в 1664 году.
Известно также, что одной из составных частей этой всеобъемлющей системы был захват Страсбурга, благоприятствовавший вторжению в любое время в Швабию с целью нарушать спокойствие Германии, – и что в результате этого плана Страсбург, к сожалению, попал-таки в руки французов[201].
Немногие способны вскрыть истинные пружины как этой, так и других подобных ей революций. – Простой народ ищет их слишком высоко – государственные люди слишком низко – истина (на этот раз) лежит посредине.
– К каким роковым последствиям приводит народная гордость свободного города! – восклицает один историк. – Страсбуржцы считали умалением своей свободы допускать к себе имперский гарнизон – вот они и попались в лапы французов.
– Судьба страсбуржцев, – говорит другой, – хороший урок бережливости всем свободным народам, – Они растратили свои будущие доходы – вынуждены были обложить себя тяжелыми налогами, истощили свои силы и в заключение настолько ослабели, что были не в состоянии держать свои ворота на запоре, – французам стоило только толкнуть, и они распахнулись.
– Увы! увы! – восклицает Слокенбергий, – не французы, а любопытство распахнуло ворота Страсбурга. – Французы же, которые всегда держатся начеку, увидя, что все страсбуржцы от мала до велика, мужчины, женщины и дети, выступили из города вслед за носом чужеземца, – последовали (каждый за собственным носом) и вступили в город.
Торговля и промышленность после этого стали замирать и мало-помалу пришли в полный упадок – но вовсе не по той причине, на которую указывают коммерческие головы: это обусловлено было единственно тем, что носы постоянно вертелись в головах у страсбуржцев и не давали им заниматься своим делом.
– Увы! увы! – с сокрушением восклицает Слокенбергий, – это не первая – и, боюсь, не последняя крепость, взятая – – или потерянная – носами.
Конец повести Слокенбергия
Глава I
При такой обширной эрудиции в области Носов, постоянно вертевшейся в голове у моего отца, – при таком множестве семейных предрассудков – с десятью декадами этаких повестей в придачу – как можно было с такой повышенной – – настоящий ли у него был нос? – – чтобы человек с такой повышенной чувствительностью, как мой отец, способен был перенести этот удар на кухне – или даже в комнатах наверху – в иной, позе, чем та, что была мной описана?
– Попробуйте раз десять броситься на кровать – только сначала непременно поставьте рядом на стуле зеркало. – – Какой же все-таки нос был у чужеземца: настоящий или поддельный?
Сказать вам это заранее, мадам, значит испортить одну из лучших повестей в христианском мире, – я имею в виду десятую повесть десятой декады, которая идет сейчас же вслед за только что рассказанной.
Повесть эту, – ликующе восклицает Слокенбергий, – я приберег в качестве заключительной для всего моего произведения, отчетливо сознавая, что когда я ее расскажу, а мой читатель прочитает ее до конца, – то обоим останется только закрыть книгу; ибо, – продолжает Слокенбергий, – я не знаю ни одной повести, которая могла бы кому-нибудь прийтись по вкусу после нее.
– Вот это повесть так повесть!
Она начинается с первого свидания в лионской гостинице, когда Фернандес оставил учтивого чужеземца вдвоем со своей сестрой в комнате Юлии, и озаглавлена:
Затруднения
Диего и Юлии
О небо! Какое странное ты существо, Слокенбергий! Что за причудливую картину извилин женского сердца развернул ты перед нами! Ну как все это перевести, а между тем, если приведенный образец повестей Слокенбергия и тонкой его морали понравится публике, – перевести пару томов придется. – Только как их перевести на наш почтенный язык, ума не приложу. – В некоторых местах надо, кажется, обладать шестым чувством, чтобы достойно справиться с этой задачей. – – Что, например, может он разуметь под мерцающей зрачковостью медленного, тихого, бесцветного разговора на пять тонов ниже естественного голоса – то есть, как вы сами можете судить, мадам, лишь чуточку погромче шепота? Произнеся эти слова, я ощутил что-то похожее на трепетание струн в области сердца. – Мозг на него не откликнулся. – Ведь мозг и сердце часто не в ладу между собой – у меня же было такое чувство, как будто я понимаю. – Мыслей у меня не было. – Не могло же, однако, движение возникнуть без причины. – Я в недоумении. Ничего не могу разобрать, разве только, с позволения ваших милостей, голос, будучи в этом случае чуть погромче шепота, принуждает глаза не только приблизиться друг к другу на расстояние шести дюймов – но и смотреть в зрачки – ну разве это не опасно? – Избежать этого, однако, нельзя – ведь если смотреть вверх, в потолок, в таком случае два подбородка неизбежно встретятся – а если смотреть вниз, в подол друг другу, лбы придут в непосредственное соприкосновение, которое сразу положит конец беседе – я подразумеваю чувствительной ее части. – – Остальное же, мадам, не стоит того, чтобы ради него нагибаться.
Глава II
Мой отец пролежал, вытянувшись поперек кровати, без малейшего движения, как если бы ею свалила рука смерти, добрых полтора часа, и лишь по прошествии этого времени начал постукивать по полу носком ноги, свесившейся с кровати; сердце у дяди Тоби стало легче от этого на целый фунт. – Через несколько мгновений его левая рука, сгибы пальцев которой все это время опирались на ручку ночного горшка, пришла в чувство – он задвинул горшок поглубже под кровать – поднял руку, сунул ее за пазуху – и издал звук гм! Мой добрый дядя Тоби с бесконечным удовольствием ответил тем же; он охотно провел бы через пробитую брешь несколько утешительных слов, но, не будучи, как я уже сказал, человеком речистым и опасаясь, кроме того, как бы не брякнуть чего-нибудь такого, что могло бы ухудшить и без того плохое положение, не проронил ни слова и только кротко оперся подбородком на рукоятку своего костыля.
Оттого ли, что укороченное под давлением костыля лицо дяди Тоби приняло более приятную овальную форму, – или же человеколюбивое дядино сердце, когда он увидел, что брат начинает выплывать из пучины своих несчастий, дало импульс к сокращению его лицевых мускулов – и таким образом давление на подбородок лишь усилило выражение благожелательности – решать не будем, – а только отец, повернув глаза, так потрясен был сиянием доброты на дядином лице, что все тяжелые тучи его горя мгновенно рассеялись.
Он прервал молчание такими словами:
Глава III
– Доставалось ли когда-нибудь, брат Тоби, – воскликнул отец, приподнявшись на локте и перевертываясь на другой бок, лицом к дяде Тоби, который по-прежнему сидел на старом, обитом бахромой кресле, опершись подбородком на костыль, – доставалось ли когда-нибудь бедному несчастливцу, брат Тоби, – воскликнул отец, – столько ударов? – – Больше всего ударов, насколько мне приходилось видеть, – проговорил дядя Тоби (дергая колокольчик у изголовья кровати, чтобы вызвать Трима), – досталось одному гренадеру, кажется, из полка Макая[202].
Всади дядя Тоби ему пулю в сердце, и тогда отец не так внезапно повалился бы носом в одеяло.
– Боже мой! – воскликнул дядя Тоби.
Глава IV
– Ведь это из полка Макая, – спросил дядя Тоби, – был тот бедняга гренадер, которого так беспощадно выпороли в Брюгге за дукаты? – Господи Иисусе! он был не виноват! – воскликнул Трим с глубоким вздохом. – – – И его запороли, с позволения вашей милости, до полусмерти. – Лучше бы уж его сразу расстреляли, как он просил, бедняга бы отправился прямо на небо, ведь он был совсем не виноват, вот как ваша милость. – – Спасибо тебе, Трим, – сказал дядя Тоби. – Когда только ни подумаю, – продолжал Трим, – о его несчастьях да о несчастьях бедного моего брата Тома, – ведь мы трое были школьными товарищами, – я плачу, как трус. – Слезы не доказывают трусости, Трим. – Я и сам часто их проливаю, – воскликнул дядя Тоби. – Я это знаю, ваша милость, – отвечал Трим, – оттого мне и не стыдно плакать. – Но подумать только, с позволения вашей милости, – продолжал Трим, и слезы навернулись у него на глазах, – подумать только: два этаких славных парня с на что уж горячими и честными сердцами, честнее которых господь бог не мог бы создать, – сыновья честных людей, бесстрашно пустившиеся искать по свету счастья, – попали в такую беду! – Бедный Том! подвергнуться жестокой пытке ни за что – только за женитьбу на вдове еврея, торговавшей колбасой, – честный Дик Джонсон! быть запоротым до полусмерти за дукаты, засунутые кем-то в его ранец! – О! – это такие несчастья, – воскликнул Трим, вытаскивая носовой платок, – это такие несчастья, с позволения вашей милости, что из-за них не стыдно броситься на землю и зарыдать.
Мой отец невольно покраснел.
– Не дай бог, Трим, – проговорил дядя Тоби, – тебе самому изведать когда-нибудь горе, – так близко к сердцу принимаешь ты горе других. – О, будьте покойны! – воскликнул капрал с просиявшим лицом, – ведь вашей милости известно, что у меня нет ни жены, ни детей, – – – какое же может быть у меня горе на этом свете? – Отец не мог удержаться от улыбки. – От горя никто не застрахован, Трим, – возразил дядя Тоби; – я, однако, не вижу никаких причин, чтобы страдать человеку такого веселого нрава, как у тебя, разве только от нищеты в старости – когда тебя уже никто не возьмет в услужение, Трим, – и ты переживешь своих друзей. – Не бойтесь, ваша милость, – весело отвечал Трим. – Но я хочу, чтобы и ты этого не боялся, Трим, – сказал дядя Тоби; – вот почему, – продолжал он, отбрасывая костыль и вставая с кресла во время произнесения слов вот почему, – в награду за твою верную службу, Трим, и за доброту сердца, в которой я уже столько раз убеждался, – покуда у твоего хозяина останется хотя бы шиллинг – тебе никогда не придется просить милостыню, Трим. – Трим попробовал было поблагодарить дядю Тоби – но не нашел для этого силы – слезы полились у него по щекам такими обильными струями, что он не успевал их утирать. – Он прижал руки к груди – сделал земной поклон и затворил за собой дверь.
– Я завещал Триму мою зеленую лужайку, – воскликнул дядя Тоби. – Отец улыбнулся. – Я завещал ему, кроме того, пенсион, – продолжал дядя Тоби. – Отец нахмурился.
Глава V
– Ну разве время сейчас, – проворчал отец, – заводить речь о пенсионах и о гренадерах?
Глава VI
Когда дядя Тоби заговорил о гренадере, мой отец, – сказал я, – упал носом в одеяло, и так внезапно, словно дядя Тоби сразил его пулей; но я не добавил, что и все прочие части тела моего отца мгновенно вновь заняли вместе с его носом первоначальное положение, точь-в-точь такое же, как то, что уже было подробно описано; таким образом, когда капрал Трим вышел из комнаты и отец почувствовал расположение встать с кровати, – ему для этого понадобилось снова проделать все маленькие подготовительные движения. Позы сами по себе ничто, мадам, – важен переход от одной позы к другой: – подобно подготовке и разрешению диссонанса в гармонию, он-то и составляет всю суть.
Вот почему отец снова отстукал носком башмака по полу ту же самую жигу – задвинул ночной горшок еще глубже под кровать – издал гм! – приподнялся на локте – и уже собрался было обратиться к дяде Тоби – как, вспомнив безуспешность своей первой попытки в этой позе, – встал с кровати и во время третьего тура по комнате внезапно остановился перед дядей Тоби; уткнув три первых пальца правой руки в ладонь левой и немного наклонившись вперед, он обратился к дяде со следующими словами:
Глава VII
– Когда я размышляю, братец Тоби, о человеке и всматриваюсь в темные стороны его жизни, дающей столько поводов для беспокойства, – когда я раздумываю, как часто приходится нам есть хлеб скорби, уготованный нам с колыбели в качестве нашей доли наследства… – Я не получил никакого наследства, – проговорил дядя Тоби, перебивая отца, – кроме офицерского патента[203]. – Вот тебе на! – воскликнул отец. – А сто двадцать фунтов годового дохода, которые отказал вам мой дядя? – Что бы я без них стал делать? – возразил дядя Тоби. – Это другой вопрос, – с досадой отвечал отец. – Я говорю только, Тоби, когда пробежишь список всех просчетов и горестных статей, которыми так перегружено сердце человеческое, просто диву даешься, сколько все же сил скрыто в душе, позволяющих ей все это сносить и стойко держаться против напастей, которым подвержена наша природа. – Нам подает помощь всемогущий, – воскликнул дядя Тоби, молитвенно складывая руки и возводя глаза к небу, – собственными силами мы бы ничего не сделали, брат Шенди, – часовой в деревянной будке мог бы с таким же правом утверждать, что он устоит против отряда в пятьдесят человек. – Нас поддерживает единственно милосердие и помощь всевышнего.
– Это значит разрубить узел, вместо того чтобы развязать его, – сказал отец. – Но разрешите мне, брат Тоби, ввести вас поглубже в эту тайну.
– От всего сердца, – отвечал дядя Тоби.
Отец сейчас же принял ту позу, в которой Рафаэль так мастерски написал Сократа на фреске «Афинская школа»[204]; вам, как знатоку, наверно, известно, что эта превосходно продуманная поза передает даже свойственную Сократу манеру вести доказательство, – философ держит указательный палец левой руки между указательным и большим пальцами правой, как будто говоря вольнодумцу, которого он убеждает отказаться от своих заблуждений: – «Ты соглашаешься со мной в этом – и в этом; а об этом и об этом я тебя не спрашиваю – это само собой вытекающее следствие».
Так стоял мой отец, крепко зажав указательный палец левой руки между большим и указательным пальцами правой и убеждая логическими доводами дядю Тоби, сидевшего в старом кресле, обитом кругом материей в сборку и бахромой с разноцветными шерстяными помпончиками. – О Гаррик! какую великолепную сцену создал бы из этого твой изумительный талант! и с каким удовольствием я написал бы другую такую же, лишь бы воспользоваться твоим бессмертием и под его покровом обеспечить бессмертие также и себе.
Глава VIII
– Хотя человек самый диковинный из всех экипажей, – сказал отец, – он в то же время настолько непрочен и так ненадежно сколочен, что внезапные толчки и суровая встряска, которым он неизбежно подвергается по ухабистой своей дороге, опрокидывали бы его и разваливали по десяти раз в день, – не будь в нас, брат Тоби, одной скрытой рессоры. – Рессорой этой, я полагаю, – сказал дядя Тоби, – является религия. – А она выпрямит нос моему ребенку? – вскричал отец, выпустив палец и хлопнув рукой об руку. – Она все для нас выпрямляет, – отвечал дядя Тоби. – Образно говоря, дорогой Тоби, может быть, это и так, не буду спорить, – сказал отец; – но я говорю о присущей нам великой эластичной способности создавать противовес злу; подобно скрытой рессоре в искусно сделанной повозке, она хотя и не может предотвратить толчков, – по крайней мере, делает их для нас менее ощутительными.