Жан наказывал Оливье: «Смотри, запомни номер кабины!» Ребенок, чувствуя свою великую ответственность, во время купанья то и дело повторял про себя номер. Вот почему дни этой воскресной радости запечатлены в его памяти под номерами кабин — № 83, № 117, № 22…
После гонки «а кто первый разденется» и теплого душа с мылом они окатывались такой холоднющей струей, что хоть криком кричи, направлялись к голубоватой, пахнущей хлором воде и осторожными шажками начинали спускаться по ступенькам в зыбкую водяную толщу. Бассейн для Оливье был радостью не только из-за удовольствия плескаться на мелководье до той опасной черты, где уже не достанешь дна, не только из-за того, что здесь Жан учил его плавать, поддерживая одной ладонью под подбородок, а другой под живот, и даже не только из-за того, что мальчику правилось нырять с головой в воду, зажав ноздри, а потом, вынырнув, фыркать и сопеть, как тюлень, — по была еще тысяча бесконечных радостей, связанных с ощущением, что заботы исчезли и тело блаженствует, а вокруг настоящая водяная феерия, хлюпанье взбитой в пену воды, гулкие всплески ныряльщиков, раскатисто отражаемые плиточными стенками и застекленной крышей, песенки, доносящиеся из душевых кабинок, советы тренеров, руководящих своими учениками, словно корабликами, направляемыми длинным шестом, свистки в адрес потерявших всякий разум озорников, визг девчонок, которым бросали в лицо пригоршни воды… Названия способов плавания — кроль, брасс, баттерфляй, индийский, «доской», японский штопор и саженками — являли собой целую программу: Оливье хотел научиться всем стилям сразу и даже попробовать изобрести новые.
— Ха! А я чуть не захлебнулся…
Иной раз Жан завязывал разговор с хорошенькой девчонкой в купальном костюме и долго сидел с ней на краю бассейна, свесив ноги. Оливье подмигивал своему компаньону, понимающе произносил:
гм-гм!— Жан подцепил подружку. Бывало, ребенок встречал в бассейне школьного дружка, и они затевали игру, кто первый доплывет до лесенки или нырнет с одной из ступенек.
Однако в радостях купания быстро пролетало время, и вот уже пора вернуться под душ, дождаться служителя, назвать ему пресловутые инициалы, затем наперегонки одеться, причесаться мокрой расческой у запотевшего зеркала и выйти на улицу, чувствуя, что тело стало легким, воздушным. По пути они останавливались у Пьерроза, заказывали две чашки кофе с молоком и невероятным количеством золотистых рожков. К Жану нередко подсаживались приятели, и мальчик гордился тем, что принимал участие в их шутливой беседе.
Все это казалось очень далеким. После женитьбы Жан перестал ходить в бистро Пьерроза, покинул бассейн… И сейчас, отложив в сторону карандаш, он сказал тоном фаталиста: «Ну что ж, увидим…» Лошади Ротшильда представляли собой явную опасность. Жан посмотрел на Элоди, аккуратно заклеивающую конверт, вынул свой кошелек, отсчитал несколько монеток и дал их Оливье:
— Держи, это тебе на воскресенье. Можешь сходить в киношку. И смотри, не валяй дурака!
Мальчик сжал монеты в руке и подумал, что Бугра мог бы сделать из них прекрасные кольца, но, к сожалению, для его пальцев они были бы велики, потом трижды звонко расцеловал Жана и Элоди, как это принято в Оверни. На лицах кузенов появилась растроганная улыбка, и Жан повторил: «Будь умницей!» — а Элоди сунула еще пятьдесят сантимов, чтоб в антракте он купил себе пакет с карамельками.
*
Оливье побежал причесаться, надел свою курточку и очень довольный вышел из дому с намерением направиться в «
Маркаде-Палас»; ему было все равно, какой там дают фильм. Вскоре он вошел в фойе кинематографа, стены которого были увешаны рекламами фильмов и фотографиями актеров по парочкам: Морис Шевалье и Жаннет Макдональд, Жан Мюра и Аннабелла, Саша Гитри и Ивонна Прентан и просто так, независимо от фильмов: Жюль Берри, Ларкей, Эмос, Ремю, Фернандель, Харри Баур, Адольф Менжу, Ролан Тутен, Андре Роанн, Сатурнен Фабр, Югетта экс Дюфло, Марсель Вале, Пьер Брассёр, Кларк Гейбл… Оливье приподнялся на цыпочки, чтоб достать до стеклянной кассы, попросил билет и приготовил монетку для билетерши, которая укажет ему место. Он вошел за ней в зал с деревянными креслами в тот момент, когда уже раздался слабый звонок, созывающий зрителей.
Сцена была закрыта большим рекламным занавесом. Оливье читал и перечитывал торговые рекламы, помещенные в рамках самых различных размеров и украшенные целым хороводом из фигурок Микки-Мауса и его конкурента Кота Феликса, очень плохо нарисованного, пока не разобрался во всех их доводах и уговариваниях. Начала сеанса он дожидался почти четверть часа, сидя на самых дешевых местах партера (первые пять рядов), и ему приходилось сильно запрокидывать голову, чтобы видеть все эти картинки на занавесе, к тому же искаженные из-за его крайне неудобной позиции.
Ожидание, хотя и под музыку разных пластинок, казалось уже чересчур долгим, а тут еще столько минут заняли всякие манипуляции до начала просмотра: подъем коленкорового занавеса с рекламами, а за ним железного занавеса с пятнами ржавчины, скрежет колец еще одного, красного с золотым занавеса (тут билетерша пришла подхватить его шнуром с кистями в точности так, как в театре, которому кинематограф явно хотел подражать); затем подняли еще один занавес — и все это, чтоб продемонстрировать пустой экран, обведенный черной рамкой, как траурное письмо. В общем, это был настоящий
стриптиз. Наконец билетерша под сухое потрескивание переключателей погасила все лампы, и появились кадры документального «говорящего» фильма еще и с музыкой, но он казался уже много раз виденным: пейзажи были приправлены банальными комментариями, к тому же диктор говорил слишком возвышенным тоном; тут были и
заснеженные поля, и
бурные потоки, и
вековые дубы, и
обширные пространства, и
глубокие бездны. Потом пение петуха возвестило начало хроники с ее очередной еженедельной катастрофой, непременным торжественным открытием чего-то там такого, президентом в цилиндре, велосипедными гонками, военным парадом и светскими модами, при виде которых так и прыснули со смеху все местные старички, прихожане, привратницы, а за ними и дети, любящие побуянить. За всем этим следовала обычно маленькая комедия, мультипликация или короткометражка, а потом наступал нескончаемый антракт (пакеты с конфетами, мятные пастилки, карамель, апельсины), вслед за которым после повторного церемониала со всеми занавесами начинался столь вожделенный большой фильм.
Сорванцы самых разных возрастов, сидевшие впереди Оливье, затягивались отвратительными окурками (у каждого кресла имелась грязная пепельница, окруженная многочисленными следами от погашенных папирос), хулиганы целились в экран, вопя:
тах-тах-тах!— и стреляя из пистолетиков деревянными стрелами с присосками из красной резины, парням нравилось прилеплять их себе на самую середину лба. Они хлопали сиденьями и поглядывали на билетерш в белых передниках, которые были готовы сделать им замечание или пригрозить удалением из зала. Оливье не участвовал в шумных выходках этих непоседливых зрителей не потому, что был паинькой, а просто он с интересом и волнением ждал предстоящего зрелища. Он сидел прямо, с достоинством, вел себя как меломан, зачарованный образами и звуками, порой совсем затихал и с каким-то оттенком грусти и восхищения переживал эти значительные минуты своей жизни.
В то воскресенье давали фильм «
Дон-Кихот». Позднее ребенок узнает, что это было произведение известного немецкого режиссера Пабста. Но тогда он не обратил внимания на титры. Он мало что знал и о герое этого фильма, Дон-Кихоте из Ламанчи (мальчик полагал, что речь идет о проливе), разве только что этот человек был высок и худ и что его сопровождал некий Санчо Панса, по контрасту с хозяином — маленький и толстый. Оливье предполагал, что они вроде комиков Дупленатта и Паташона или Лореля и Харди.
С первых же кадров Оливье был покорен. Русский актер Шаляпин и французский — Дорвиль играли героев этой легенды. Приключения Рыцаря печального образа с медным тазиком цирюльника на голове погрузили ребенка в незнакомое ему до сих пор восторженное состояние. Он не так уж много понял в этой истории, но пение, музыка заставили его трепетать. Каждый кадр обострял переживания мальчика, волновал его. За мудрым содержанием картины он глубоко ощущал одиночество героя, и когда книги гидальго предавались сожжению на костре, волнение Оливье так возросло, что ему было трудно справиться со своими чувствами. О своей душевной боли пел Дон-Кихот, а измученный собственными печалями ребенок тосковал вместе с ним. В ту минуту, когда на экране осели горящие угли костра, Оливье вновь увидел толстые веревки вокруг гроба матери. И долго еще после того, как в зале зажегся свет, мальчик глядел на опустевший экран, как будто Дон-Кихот все еще был там…
*
Из «
Маркаде-Паласа» Оливье ушел возбужденный. Он шагал по улице полузакрыв глаза, чтоб не видеть прохожих и подольше сохранить в памяти этот пламень, сжигавший книги и отражавшийся в глазах героя, которого все предали. Взволнованный, ослепленный впечатлениями, Оливье решил пойти в свою конуру под лестницей Беккерель, в свое убежище, которое одно лишь могло успокоить его тишиной, полумраком и уединением. В его мозгу все еще бушевало пламя аутодафе. Оно ворошило страницы книг, пожирало их одну за другой, бумага корчилась и, казалось, стенала перед тем, как испепелиться.
Оливье открыл задвижку и спрятался в самой глубине чулана. И на этот раз он укрылся между мусорными баками и метлами, как ежик. Ребенок разрыдался, не до конца осознавая причину своих слез, но ему стало легче. Он даже перестал чувствовать эту мерзкую вонь от пыли, мастики для пола и гнилых овощей, к которой примешивался еще запах какого-то животного.
Оливье забился в свою нору; здесь он был надежно укрыт от всего и всех, словно попал в иной мир, где можно было собрать мысли и чувства, сосредоточиться, подумать. Он не сразу расслышал какой-то стон вблизи, а может, подумал, что он вырвался из его собственной груди. Но когда жалоба зазвучала снова и стала громче, он заметил в сумраке чуть светившиеся глаза какой-то зверюшки. Оливье сунул руку в карман. Но в нем была дырка, и коробок шведских спичек Гастуне, который он подобрал, проскочил за подкладку и там застрял. Оливье расширил дыру, вытащил коробок и чиркнул спичкой.
Рядом сидела обыкновенная большая кошка с серой тигровой шерстью; она на мгновенье ощетинилась, а потом доверчиво вытянула передние лапы и легла на бок, показав набухшие соски, к которым пыталась подтащить что-то маленькое, неподвижное, уродливое, вроде слизняка. Глаза кошки словно призывали Оливье в свидетели ее несчастья, она вылизывала своего мертвого котенка — видно, вытащила его из воды и теперь тщетно пыталась вернуть к жизни.
Оливье зажигал одну спичку за другой. Пламя ярким цветком искрилось в темноте, бежало по спичечной палочке и обжигало мальчику пальцы. Он закрывал глаза, все еще вспоминая кадры сегодняшнего фильма, а кошка не переставала жалобно мяукать.
Прежде, в зимние дни, хотя в комнате за галантерейной лавкой печь накалялась почти докрасна, Виржини ради собственного удовольствия разжигала древесный уголь в камине — все содержимое бумажных пакетов из магазина Берно мало-помалу высыпалось туда. Вначале дым пощипывал им глаза, но, когда угольки начинали пылать, издавая незабываемый сухой треск, так было славно сидеть у огня на подушках, такие приятные это были минуты и для матери и для сына; огонь обжигал им лица, погружал в сладостную дремоту, и они сидели недвижимо, молча созерцая алые и синие язычки, и лишь изредка обменивались довольными взглядами.
Оливье подбирал в магазине комочки перепутанных ниток и бросал их в огонь, с удовольствием глядя, как пламя охватывает весь ворох, быстро обугливая в серединке черное кружево, которое распадалось на глазах.
Забившись в свою конуру и чиркая спичку одну за другой, он воскресил и заново пережил эти дорогие минуты. Мальчик тряхнул коробком, уже почти пустым, и подумал, что теперь его уже нельзя вернуть Гастуне. Ему бы хотелось долго оставаться здесь, глядя на эти горящие спички. И когда последняя из них угасала, ребенок, желая продлить жизнь огня, поджег лежавшую рядом оберточную бумагу. Кошка пристроилась тут же на деревянных стружках, которыми пользуются обычно для упаковки хрупких предметов. Охапку этих стружек Оливье бросил в огонь: стружки вспыхнули, в точности как те нитки из маминой лавочки, но это был и костер Дон-Кихота, и просто добрый, веселый дружок, что, весь красный, плясал сейчас рядом с мальчиком.
Вот так, вплетя огонь в свои мечты, он и не заметил, что другое пламя, невыдуманное, настоящее, разгоралось, распластывалось, заставив кошку вскочить с рычаньем, схватить зубами своего мертвого котенка, ринуться к двери, оставшейся, к счастью, полуоткрытой. Оливье мог бы легко загасить огонь, но он продолжал зачарованно смотреть на него в упор. Вскоре пламя охватило тряпки, смоченные всякими химическими растворами для домашней уборки, ветошь загорелась, начала чадить, испуская густой черный дым.
Ребенок очнулся от столбняка, стал кашлять, заплакал, пробовал гасить пламя, но жалкие сведения, извлеченные им из школьных уроков, мало чему помогли. Когда после нескольких бесплодных попыток, едва не задохнувшийся, с покрасневшими глазами Оливье выбежал наконец из своего убежища, привратница и встревоженные жильцы заполнили весь двор. Мальчик попробовал было сбежать, но какой-то сухощавый мужчина с жестким, костистым лицом схватил его за руку.
— Эй, эй, ты куда! Придется отвечать…
Оливье в ужасе повторял: «Я ничего не сделал, мсье, ничего я не сделал!» — бессмысленно показывая на коробок шведских спичек, который еще был у него в руке. Кругом все кричали: «Маньяк, поджигатель, пироман» — но ребенок не понимал значения этих слов, которые важно-презрительно произносились жильцами этого «добропорядочного» дома, самодовольными, чинными обывателями.
Подавленный новым ударом судьбы, мальчик совсем сник. Он просто оцепенел. Да и как бы он вырвался из этих тисков, едва не раздробивших ему руку? Одна брючина у Оливье порвалась и свисала до самой сандалии, он был весь в пыли, щеки измазаны сажей, как у трубочиста, и даже на светлых волосах остались грязные следы.
Когда уже кончали тушить огонь, таская воду в ведрах из пожарного крана во дворе, снизу послышался трезвон прибывших пожарных, вызванных кем-то из жильцов по телефону, и вскоре полдюжины молодцов в кожаных сапогах и медных касках тащили огромный шланг. Они так обильно залили конуру, что черные реки текли к ногам собравшихся во дворе зевак. Затем старший по чину вынул из кармана записную книжку и вступил в беседу с привратницей. Указующие персты обвинителей направились на объятого паникой Оливье, который затрясся, словно зверек, попавший в капкан, вырвался из рук державшего его человека, хотел скрыться, но лишь тупо тыкался в стоящих стенкой людей и был водворен опять в центр двора, где на грани истерики отчаянно топтался на месте. А тут еще какой-то пожарный мокрым полотенцем хлестнул его по лицу. Женский голос выкрикнул из окна:
— Ну оставьте его в покое, он же совсем малыш!
В ответ последовало разъяснение, что родители обязаны в таких случаях отвечать, что уличные мальчишки стали просто опасными… И хоть все это продолжалось, в сущности, не так долго (только казалось нескончаемым, как всегда бывает в тяжкие минуты), могло бы продолжаться еще, если б не раздался голос, знакомый, с грубоватыми перекатами:
— Ну, люди добрые, светопреставление, что ли, наступило?
Бугра прошел между двумя пожарными, встал напротив Оливье и дружески ему кивнул. Потом повторил сквозь зубы: «Конец света, конец света!» И, положив руку на плечо Оливье, продолжил:
— Светопреставление! Вы и его-то не заслужили!
Его широкие плечи, большие, как у медведя, лапы, заросшее бородой лицо невольно внушали почтение.
Однако человек, который держал Оливье, зло произнес:
— Но в конце концов, мсье, этот хулиган устроил порядочным людям пожар, к тому же…
— «Порядочным людям!» — зарычал Бугра. — Да этих ваших «порядочных»… Что вы в этом понимаете?!
И, обратившись к молодым пожарным, которые подталкивали локтями друг дружку, Бугра указал на жильцов:
— Посмотрите на них получше: двуличные типы, лицемеры, трусы, хари острожные, аферисты…
— Однако, мсье…
— А что, вы за всю свою жизнь ни разу не созорничали, а?
Жильцы качали головами, стараясь сохранить степенный вид. Они не хотели подвергать себя насмешкам этого грубого типа. А некоторые шептали: «Еще один коммунист!» Но Бугра, чьи глаза так и сверкали весельем, посадил Оливье себе на плечи и продолжал говорить то нарочито мягко, то грубо:
— Итак, вы соскучились тут, да? Сегодня же воскресный день. И как раз развлечение: пожар в чулане. Почему бы не поиграть в суд? Да подите вы прочь, палачи!
Бугра повернулся к начальнику пожарной команды и учтиво сказал:
— Запишите мой адрес, славный капитан, если будут какие-то расходы, отправьте мне счетик… — И добавил
mezza voce
: — И я его не оплачу, черта с два, — но слышал это один Оливье.
Бугра продиктовал свой адрес, воскликнул: «Привет компании!» — и пошел со двора. Оливье сидел у него на плечах, с грустью думая о случившемся, но Бугра бодро спускался по ступеням лестницы Беккерель и посвистывал, как ни в чем не бывало. На углу улицы Башле старик опустил мальчика на землю и слегка шлепнул его:
— Хватит! Очнись! Все это не так страшно. — И договорил уже для себя: — Впрочем, на свете ничего страшного нет!
Оливье забыл поблагодарить его. Он опрометью побежал к дому, только у поворота на улицу Лаба обернулся раз-другой. Папаша Бугра с трубкой во рту хлопал себя по бедрам и хохотал во всю глотку.
Глава пятая
Дом номер 77 на улице Лаба считался одним из лучших. На пятом этаже в однокомнатной квартире жила дама с двумя собачками. Если ей не подворачивалось такси на углу улицы Башле и приходилось идти пешком к стоянке на улице Кюстин, все местные жители с интересом оборачивались ей вслед. Она проявляла к этому любопытству вызывающее безразличие, но так как была очень хороша собой и весьма элегантна, то получила прозвище Принцесса.
Оливье втайне восхищался ею: по его понятиям эта дама, имя которой было Мадлен (но все называли ее просто Мадо), соответствовала представлениям о настоящей принцессе. Этому способствовали ее модные платья, плотно прилегающие к бедрам и ногам, расширяющиеся складочками только ниже колен, и походка у нее (из-за высоченных каблуков) была мелкая-мелкая, так что одна ножка проворно следовала за другой, будто она шла по прочерченной на тротуаре линии. Но несмотря на некоторую скованность движений, Мадо ловко управлялась с двумя собачками — белым кобельком Риком и черной сучкой Рак, удерживая их на двойном кожаном поводке.
Женщина была тонкой и гибкой, как лиана, головка ее казалась ярким цветком на изящном стебельке. Светлые, тона платины локоны, брови, подведенные тончайшим карандашом, голубые глаза, окруженные легкой дымчатой тенью и приятно оттененные загнутыми ресницами, гладкая бледная кожа, правильный носик, яркий малиновый, как лакированный, рот, и ко всему этому сиянию прибавлялся невероятный блеск дешевых ювелирных украшений фирмы Бурма, которые ребенку казались неописуемой роскошью.
Жители улицы недолюбливали Принцессу за то, что ничего о ней толком не знали. Это и было основанием для недоброжелательных слухов. «Она кутит вовсю!» — говорила с многозначительным видом Альбертина. «Чего там, не дешевая курочка!» — игриво добавлял Гастуне. «Наверняка у кого-то на содержании, вот только не видно, чтобы к ней ходили!» — удивлялась мадам Папа. Все эти сплетни и особенно тон, которым подобные измышления высказывались, раздражали Оливье, но он не знал, как их пресечь. В Мадо было нечто, роднившее ее с его матерью, какая-то неизъяснимая прелесть, тонкое изящество, которым было отмечено каждое ее движение. Когда она встречалась мальчику на лестнице, Оливье робко глядел ей вслед, а когда она проходила, долго вдыхал запах ее духов. Кто из мужчин на улице не смотрел мечтательно на ее стройные ноги в шелковых чулках, на ее гибкую фигурку, не восхищался свежестью ее рук, красивым ртом и той непринужденностью поведения, что подстрекает к мыслям о достижимости невозможного. В сущности, многие понимали, что она вовсе не такая, как о ней болтают, но ведь каждому хотелось чем-то отомстить за ее неприступность.
Однажды утром, когда Оливье сидел на ступенях у порога дома и читал журнальчик «
Кри-кри», проходившая мимо Мадо склонилась над ним и ласково потрепала рукой по волосам. Так как грустные глаза Оливье обратились к ней, Мадо ему улыбнулась и сказала, посмотрев в сторону галантерейной лавочки: «Ах! Это и есть тот самый малыш…» Она вспомнила, что видела его недавно ночью одного на площади Тертр — он сидел там, прячась за стульями, а потом удрал. Желая его приручить, она тихо погладила мальчика по щеке, точно так же, как делала это, лаская какое-нибудь грациозное животное.
Ласка была такой нежной, что Оливье порозовел от удовольствия. Когда Мадо удалилась, он приложил руку к щеке, будто это могло продлить приятное ощущение.
Оказывается, Анатоль, который тер в этот момент о тротуар сливовую косточку, чтоб сделать из нее свисток, заметил эту короткую сценку. Он тут же подозвал Капдевера, Рамели и Туджурьяна, чтоб сообщить им новость:
— Эй! Парни! Малышка Олив втрескался в Принцессу… Ай-ай!
Те прибежали, начали хохотать и хлопать руками по журнальчику, который разглядывал Оливье. Капдевер ввернул насчет Мадо грязное словцо, а Туджурьян разинул до ушей свой дурашливый рот и принялся заверять, что если б он захотел, то смог бы, мол, эту Принцессу… ну и так далее, а Рамели добавил еще, что когда он вырастет, то будет платить сколько требуется «за этих вот самых».
Оливье сложил «
Кри-кри», раскрыл журнальчик «
Эпатан», пожал плечами и спокойно сказал:
— Издевайтесь сколько угодно! Что бы вы ни болтали, плевать мне на это!
И Бугра произнес из окна: «Отлично!»
Прошло две неделя после происшествия с пожаром, но беспокойство Оливье не исчезло. А что будет завтра — вдруг он опять невольно сделает что-то плохое? Хотя Жан и Элоди все еще не знали о его злоключении, многие люди в квартале наверняка уже слышали о том, что произошло: злых языков хватает. Поэтому, если в каком-нибудь разговоре упоминалось слово «огонь» или «спички», Оливье чувствовал прямую угрозу.
Одна из уличных забав как раз и состояла в том, чтоб вертикально поставить спичку на коробок, подпереть ее указательным пальцем, а затем одним щелчком заставить вспыхнуть и взлететь; это было так красиво — огонек летел по воздуху, как фейерверк. Существовал еще целый ряд фортелей, которые можно было проделывать со спичками: втыкать их, к примеру, в картошку, чтоб изобразить какое-то животное, или же ловко использовать в забавах под названиями «новый счет», «руль велосипеда», «склеивающиеся спички» пли «спичечный мостик».
Закоснелый грешник Оливье добыл себе новый коробок шведских спичек, которые он зажигал одну за другой, быстро крутя их, чтоб огонек скорей разгорался, или держа в вытянутой руке, как свечку. Тем не менее он не забыл своих опасений, старался проявлять осторожность, играть в отдаленных от жилья местах — на одном из пустырей Монмартра. Некоторое время он вообще избегал лестницы Беккерель, боясь неприятных встреч.
На улице все еще толковали о будущем Оливье. Гастуне запускал коричневые от никотина пальцы в свои короткие черные с проседью усы и пророчил Оливье пребывание в приюте общественного призрения или в военной школе «Дети Армии», а то и коварно намекал на сиротский дом или даже на детскую исправительную тюрьму. В сравнении со всем этим разговоры Альбертины Хак о его дяде (у которого неплохое место под солнцем, да, по-видимому, он еще и не очень злой человек) казались более романтичными и жизнерадостными, так что сие прибежище выглядело более приемлемым. И мадам Папа тоже изображала идиллию, расписывая, как дедушка и бабушка из деревни Сог в департаменте Верхней Луары обуют ребенка в черные калошки.
Папаша Бугра, ворчливый горожанин, склонялся именно к этому варианту. Как-то вечером, когда мальчик принес ему собранные в мусорном ящике одного ресторана ломти хлеба для кроликов и морских свинок, Бугра затеял долгий разговор о сельских радостях. Оливье начал ему рассказывать о своих родных со стороны отца, то немногое, что о них слышал.
Оливье не знал своего дедушку — кузнеца, который самостоятельно научился читать и стал в селе человеком, всеми уважаемым. О бабушке он тоже сохранил весьма жалкие воспоминания — помнил главным образом ее передник из ситца в красных и белых клетках, который она надевала в тот единственный раз, когда они свиделись. Мальчику было тогда не больше четырех лет. Его отец Пьер Шатонеф, красивый мужчина с матовой кожей лица и зачесанными назад волосами, горделиво носивший свои завитые щипцами и смазанные помадой синевато-черные усы, был тогда еще жив. Он был ранен на войне, к тому же попал «под газ» (это выражение было неясно ребенку), сильно хромал, и ему было нелегко выбраться на Лионский вокзал, чтобы встретить там бабушку. А она попала в Париж в первый раз, впрочем, и в последний. Старушка была в крестьянском чепце из кружев города Пюи, с лиловой лентой, приколотой булавкой с черным агатом, две седые косички спускались ей на уши. Кожа ее угловатого лица отливала желтизной, как старый пергамент, а пронзительный взгляд суровых голубых глаз отнюдь не казался нежным.