В зале опять дружный смех.
К сожалению, это был не единственный пункт, показавший, что мы и в самом деле выбрали для судебного процесса слишком узкую тему. Андрес не только защищал мальчиков, это он делал в меньшей степени, но больше нападал на девочек, и многие его аргументы звучали достаточно убедительно. Он сказал, например, что одним из соучастников преступления была все же девочка, а именно Мелита, однако она почему-то не сидит на скамье подсудимых. Это замечание вызвало в зале гул одобрения.
— Хорошо, — снова вскочила Анне, на этот раз значительно утратившая официальное достоинство своей прокурорской роли. В ее голосе звучало страстное, личное чувство: — Вы тычете нам в нос Мелитой. Намекаете на ее плохое поведение, легкомыслие. Но я опять спрошу вас, мальчиков, к т о в этом виноват? Кто этому способствует? Кто вовлекает Мелиту во все это? Разве мы подстрекали ее выкрасть чужой дневник? Нет! Не мы, не так ли. Мы не оправдываем ее поступка. А именно вы подбиваете ее на все эти дела. Пользуетесь ее глупостью и слабостью.
Как я понимаю, вы и сами не уважаете ее, однако все-таки танцуете с ней, бегаете за ней даже в спальню и совершенно неприлично шепчетесь с ней по темным углам и... — (Тут Анне запнулась и густо покраснела. Явление для нее очень редкое.) — И вообще превращаете ее в какую-то... какую-то невесту для развлечения!
Мы осуждаем ее поведение и говорим ей об этом. Мы наказываем ее наравне с вами. Примите к сведению, что ни одна из нас, во всяком случае из н а ш е й группы, не хочет ни в чем походить на нее.
Ну, а вы? Вы считаете недостойные поступки своих ребят каким-то героизмом. Защищаете и покрываете друг друга до нечестности. Разве вы наказали Ааду за то, что он без всякой причины и так грубо оскорбил девушку? Разве кому-нибудь из вас пришло в голову приказать Энрико вернуть Кадри дневник? Наоборот, вы все принимали в этом участие. Украсть чужую тайну, чтобы всем вместе поиздеваться над ней. Только потому, что ни у одного из вас не хватит смелости вступиться за доброе и честное, раз уж вы все одна компания!
Защитник заявил, что на скамье подсудимых не все, кто должен там быть. Да, не все. Все там и не поместились бы. Все мальчики, у кого на груди комсомольский значок, должны бы сидеть там сейчас в качестве ответчика, вот что я вам скажу!
— Позвольте, позвольте! — Андрес вскочил, не дослушав Анне до конца. — Вы все-таки описываете все эти вещи такими, какими они вам представляются. К сожалению, я должен заметить, что это очень по-девичьи. Постоянно отбрасывать простые факты и блистать своим темпераментом!
Если вы разрешите и если вам интересно знать, никто из нас не считал поступок Ааду хорошим. Ни между собой, ни здесь, на сегодняшнем открытом судебном заседании. Первым, кто посоветовал Ааду пойти и сразу извиниться, был, с вашего позволения, ваш сегодняшний противник — Андрес Ояссон, и в состав делегации, которая должна была в тот же вечер принести извинения, входило полдесятого класса. К сожалению, в тот вечер мы не были к вам допущены, а на следующий день вы наказали нас своим презрением и не стали разговаривать ни с одним из нас. Но возвращаясь еще раз к этой девичьей тайне, которая так бессовестно была разглашена, позвольте все-таки спросить: разве вы, если бы к вам в руки попала такая или несколько иная тайна кого-либо из мальчиков, разве вы не прочли бы ее? Не поинтересовались бы ею? Если можно, ответьте, пожалуйста, честно.
В эту минуту мне почему-то вспомнилось очень давнее воскресенье из моего детства, когда я дрожащими руками вскрыла письмо, адресованное бабушке.
Анне, как видно, ничего подобного не вспомнилось, потому что она ничуть не утратила иронии:
— Мы только что слышали, как ловко высмеиваются наши девичьи чувства и наше неумение принимать в расчет простые факты. И тем не менее, по отношению к нам применяется тот же прием — апеллируется к нашей честности и чувствам. Я не стану отвечать за возможные ошибки всех девочек. Пожалуй, это не было бы справедливо. Но я опираюсь на единственный факт, который могу привести по этому вопросу — до сих пор мы ничего не выкрадывали у мальчиков. Ведь не можете же вы все-таки упрекнуть нас в несуществующих преступлениях, не так ли? А мы, со своей стороны, не просим у вас ничего, кроме того, чтобы вы ответили нам тем же — то есть оставили бы в покое нас и наши тайны.
Защитник не дал мне прошлый раз закончить свою мысль, А именно, я утверждаю, что свое неподобающее поведение и проступки вы считаете делом чести. Быть может, вы правы, и это не всегда так. Мы постараемся поверить в существование вашей «покаянной комиссии» только на основании ваших слов. Но перейдем к более серьезным вещам. Разве курение и даже выпивки вы не считаете делом чести? Мужским делом?
Андрес нетерпеливо покашливал, но Анне на этот раз не позволила себя перебить. Ее зеленоватые глаза сощурились и метали искры.
— Тебе, Андрес, нечего беспокоиться. Я могу привести и факты. Скажи мне сам, честно и чистосердечно, разве в мальчишеской раздевалке на любом вечере не пахнет сигаретным дымом? Или и это тоже «эмоциональность» наших носов? Как? Я пойду дальше. Вы мне можете сказать, куда исчез Свен Пурре на новогоднем вечере? — (О, боже! Ах, правильно, «боже» говорить нельзя!) — И уж раз тут пошло на открытое объяснение, то, может быть, вы скажете мне, кто был этот пошатывающийся юноша с заплетающимися ногами, шумевший в тот вечер за дверью интерната? Кто был тот, который этого самого подвыпившего и шумного юношу втащил в дом и успокаивал и уговаривал, чтобы никто не узнал. Нам с Тинкой — а мы в тот момент проветривали спальню и как, раз стояли у окна, показалось, что этот соучастник — а ведь скрывающий — всегда соучастник, — был очень похож на Андреса Ояссона, ученика девятого класса, комсомольца и вообще-то очень честного и умного мальчика.
Молчание!
Крайне неловкое и напряженное молчание.
Судья просит Андреса дать пояснения. Андрес отказывается. Тогда она обращается к Анне: кто был этот пьяный мальчик? И тогда Анне бросает в огонь последнюю порцию взрывчатки... она называет Свена Пурре. Я до сих пор не понимаю — почему Анне из всех подобных случаев назвала именно этот, хотя никто из нас до сих пор и не подозревал о нем? А ведь ни для кого не было секретом, что такое случалось с мальчиками из нашего интерната не раз. Почему же она умолчала о них и рассказала лишь об одном? Может быть, потому, что именно тот случай она видела своими глазами. И тут я вспоминаю фразу, когда-то сказанную Анне: «Я никогда не забываю ни одной услуги, но и обид я тоже не забываю».
Конечно, очень трудно забыть, если тебя, в присутствии других девочек, не признают красивой. Также, как очень надолго запоминается, что тебя считают «золотком» и приглашают танцевать, а если ты отказываешься, то уходят и совершают «мужские поступки». Хорошо, если бы все этим ограничилось, только, наверно, случай со Свеном будет обсуждаться и в высших инстанциях.
По решению суда Энту принес мне свои формальные извинения. Должна сказать, что это не доставило мне никакой радости. Ни малейшей. По справедливости, и я тоже должна была бы взять назад свои слова «противный тип» и т. д. Не говоря уже о совершенно бессердечном намеке на давние проступки Энту. Только ведь без разрешения суда, без общественного давления, это еще труднее сделать. Вообще извиняться — это совсем не веселое дело. Это было заметно по лицу Энту. Только Ааду превратил все это в простую забаву. Он стоял вполоборота к Весте, как мужчина, решивший принять участие в детской игре. Ну, что же. Перемирие, кажется, временное.
СРЕДА...
Почему-то я сразу почувствовала, что выиграть это дело совсем уж не так и полезно. Нет, все-таки полезно. Целые полторы недели у нас были сплошные споры, споры и споры. Уже в понедельник мы заметили, что мальчишки что-то против нас замышляют. Теперь они ходят с блокнотами и карандашами и у них все время ушки на макушке. Мы же разговариваем отныне таким изысканным языком, что для взаимопонимания, пожалуй, не лишним было бы привлечь переводчика. Но мы ведь не собираемся попадаться в расставленную нами самими ловушку! Во всяком случае, в одном все мы, включая учителей, абсолютно единодушны — такого интересного комсомольского мероприятия в истории школы еще не было.
Похоже, что дело Свена пока, как говорится, положено «под сукно», или, в крайнем случае, он получит что-то вроде условного наказания.
Да, все прекрасно, и все-таки я сижу здесь с опухшими от слез глазами и на сердце у меня кошки скребут. Даже не хочется об этом писать. Хочу думать о чем-нибудь другом, но не могу. Мысли возвращаются к одному. Лучше уж я напишу все, как было. Иногда и раньше бывало, когда очень тяжело и одолевают грустные мысли, напишешь обо всем в дневнике или Урмасу, и становится легче. Только вот, когда я написала Урмасу и послала ему мое «поэтическое произведение», над которым иронизировал на суде Андрес, то Урмас ответил, что ему оно не совсем понятно. Да, сочинять стихи и писать при этом правду — очень большое искусство. Ясную, понятную правду и красивые поэтические слова! Для этого надо гораздо больше, чем у меня есть. Ну, и прежде всего, конечно, надо самой основательно и глубоко продумать свою правду.
Но о том, что случилось теперь, я не решаюсь даже намекнуть Урмасу. О, нет! Хотя сама я совсем не виновата, все же в этом есть что-то такое, что я просто не знаю, как Урмас, узнав об этом, будет ко мне относиться. Потому что чем больше я об этом думаю, тем ужаснее мне кажется вся эта история.
Сегодня вечером была радиопередача нашей группы.
Мы очень тщательно к ней подготовились. Не может же наша передача быть хуже других. В последних известиях центральное место занимало сообщение о том, что мы, наконец-то, победили по волейболу команду девочек из II средней школы. Пусть никто не думает, что наши девочки не в состоянии перекинуть мяч через сетку или забить его на пустое место на половине противника! Чувство превосходства поддержало в нас в этот день и то обстоятельство, что мы ни одним словом не напомнили о нашей осенней стычке и об их тогдашнем поведении. Даже Сассь на этот раз ограничилась тем, что потопталась на месте и прокомментировала:
— А наши сегодня были в форме! Лики как даст... Анне как подымет, — и т. д.
Оставшаяся часть программы состояла из юморесок. Анне прочла «Укрощение велосипеда» Марка Твена, а затем последовало несколько эпиграмм и юморесок наших поэтов и писателей. Несколько вещиц типа эпиграмм мы сочинили своими силами. И в заключение программы — короткая беседа на тему: «Новейшие исследования о языке школьников девятого и десятого классов на территории нашего интерната», в которой я попыталась описать комические моменты, возникающие в результате нашего старания говорить изысканным языком. Наша передача имела успех, и все могло бы быть очень хорошо, но...
Для других этот вечер кончился весельем, смехом и музыкой, которую мы передали в заключение, а для меня... Случилось так, что мы с Энту остались вдвоем убирать помещение радиоузла. Кстати, Энту — технический руководитель всех передач, а я на этот раз была ответственной за содержание передачи.
Я укладывала наши рукописи на верхнюю «архивную» полку, как вдруг почувствовала, что кто-то протянул ко мне руки так, что я оказалась в узком промежутке между этими руками и полкой. Я резко обернулась и прежде чем успела что-либо понять, почувствовала, что прижата вплотную к полке в кольце сильных рук и что-то горячее и душное скользнуло по моей щеке, что-то прижалось на миг к моим губам. Я задыхалась от ужаса и вырвалась, как может вырваться человек, чья жизнь в опасности.
Упорно утешаю себя тем, что это все-таки был не совсем поцелуй, что он не успел, что... Но разве это утешение! И то, что я целый вечер скребла свою щеку и уголок рта стиральным порошком и туалетным мылом, тоже не утешение. Этот след не смоешь!
Как он осмелился?! Как он посмел?! Зачем? Зачем? Зачем? Ведь я не такая девочка. Я не дала ему повода. Должен же он это понимать. Тогда зачем? Зачем? Неужели для того, чтобы нанести мне очередное оскорбление? Как можно быть таким подлым?
В испуге я прежде всего побежала на третий этаж. Чувствовала одно — надо спрятаться, не хочу и не могу сейчас показаться в группе. Дверь зала оказалась почему-то открытой. Туда я и помчалась, села в темном углу на краю сцены и выплакала свой позор и злость в пыльный занавес. Ой, как он посмел! Он видел, что ничем другим не в состоянии вывести меня из себя, и вот теперь... Ой, как он посмел! Я била кулаком по занавесу.
Вдруг почувствовала, что кто-то здесь, рядом. Попыталась заглушить всхлипывания занавесом. Только бы незаметно скрыться отсюда. А то еще придется кому-то объяснять, почему я тут, на сцене, плачу. Осторожно огляделась. В открытую дверь из коридора проникал слабый свет. И в этом свете — о, ужас! — я увидела Энту, который стоял и прислушивался. Я открыла было рот, чтобы закричать, потому что он шаг за шагом стал как-то крадучись приближаться ко мне. Но он опередил меня:
— Не вой, как дурочка! Что я тебе сделал?
Сами по себе слова были по-энтуски грубы, но в его голосе было что-то человечное, какая-то очень слабая, затаенная умоляющая нотка или что-то в этом роде. Хотя страх исчез, но заплакала я еще сильнее. Слышала, как Энту шлепнулся рядом со мной на край сцены. Я продолжала плакать. И вдруг Энту полусердито, полубеспомощно произнес такие слова:
— Истинное слово, женщины — невозможные плаксы!
Неужели я не ослышалась? Поток слез как ножом отрезало. В полутьме я пыталась опухшими от слез глазами взглянуть прямо в глаза Энту: неужели ему в самом деле около двадцати лет и он уже лезет к девочкам с поцелуями?
— О каких это женщинах ты говоришь? — попыталась проиронизировать я.
Энту как-то сжался.
— Ну, черт с вами. Все вы одинаковые! И ты ничуть не лучше других!
Не знаю, думала ли я, что Энту непременно должен считать, что я лучше других (уж во всяком случае лучше Мелиты), только вдруг во мне закипела настоящая злость и я сказала по возможности ядовито:
— Поэтому-то ты и набросился на меня?
Кого-кого, а Энту одними интонациями не испугаешь.
Он пожал плечами и ответил тем же:
— Пожалуй.
Это переходило уже всякие границы.
— Что ты хочешь этим сказать?
Мой голос приближался к колоратурному звучанию.
— Примерно то, что я сказал. Все вы одинаковые. Страшно вежливые и добродетельные. Попробуй, не сними перед какой-нибудь девчонкой шапку — как вся компания уже в обмороке, и тебя вызывают на собрание к ответу. Ничего другого не услышишь, как «Обращайся со мной вежливо! Мораль комсомольца! Ай, господи, ведь я из хрупкого фарфора!». На вид вежливые и добродетельные до нитки, а в темном углу все одинаковые — готовы броситься на шею любому мальчишке!
От ненависти и обиды я забыла все на свете, испытывала только одно желание — ответить Энту тем же, раз он до сих пор не понял меня. Поэтому я спросила его шипящим голосом:
— Энту, ты, видно, хочешь, чтобы я заехала тебе по морде?
— Ну, видишь, я же говорил, — злорадствовал Энту. — У таких, как вы, тонкого воспитания, добродетели и красноречия хватает только на учителей, воспитателей и комсомольские собрания. А для таких, как я, — шлеп по морде, и дело с концом!
Я была посрамлена. Опять я сама посрамила себя. Это до того ужасно, что во мне все вдруг переворачивается и обязательно выливается наружу. Ведь так нельзя. Конечно, и у него в душе есть какой-то уголок, который позволит приблизиться к нему, не унижая ни себя, ни его.
Мы помолчали. В это время я постаралась семь раз глубоко вдохнуть и выдохнуть и только потом начала:
— Послушай, Энту, ведь я никогда не сделала тебе ничего плохого. Почему же ты постоянно преследуешь меня? Почему ты сегодня, — я начала заикаться, — почему ты сегодня меня так страшно оскорбил? Ведь я же не давала к этому повода, нет?
— Ну, конечно! — я поняла, что подойти к Энту и что-то пробудить в нем невозможно. — Если я дотронусь до тебя пальцем — сразу слезы и истерика, словно тебя режут, а если Свен с тобой лижется, тогда «ол райт» и такая манна небесная, только держись!
— Энту! — воскликнула я так громко, что Энту испуганно огляделся.
— Чего ты шумишь? Может, ты хочешь уверить, что тогда, в музыкальном классе, когда я на вас напоролся, вы там вдвоем со Свеном приносили пионерское обещание, что ли? Всегда готовы? — так, что ли? Не заметь ты меня, как бы это дело обернулось? А? Святоша! Мадонна! Не-тронь-меня! Полезу во имя других на туманный остров, да? А что за переписка у тебя с Урмасом? А? Что это у тебя за Урмас? А?
Каждое слово было для меня, как удар камнем по затылку. Именно по затылку, потому что они приходились словно бы в спину, искали незащищенное место, так, чтобы я не могла предвидеть, откуда будет нанесен удар. Я сидела совершенно убитая, онемевшая перед установленным Энту зеркалом. Это было беспощадно, как истина, и я видела себя так, как до сих пор не умела видеть.
И в самом деле, почему Энту должен был думать обо мне лучше, чем он думает, ведь, по его мнению, раз я могла играть, подыгрывать с одним, почему же он должен верить, что я не стану этого делать с другим? Он знал даже о моей переписке с Урмасом. Совершенно неизвестно, что еще он может знать обо мне. Да, конечно же, раз девочка такая двуличная и одно из ее лиц, как она хочет показать, до того уж честное и возвышенное, почему же, оказавшись с ней наедине, не испробовать своего счастья, чтобы потом, вместе с другими, посмеяться над этим!
Я была потрясена. Он сидел рядом, этот, с моей точки зрения, самый плохой мальчик на свете и имел полное право и основание считать меня плохой.
— Ты уже всем рассказал об этом? — наконец спросила я, вздыхая. И тут Энту ответил самым странным вопросом, который только можно было придумать. Он спросил меня, так же вздыхая:
— Скажи, Кадри, почему ты ненавидишь меня?
— Я — тебя?! Но ведь это ты ненавидишь меня, — ответила я в замешательстве и растерянности.
— Ты думаешь?
Я не поняла, что именно прозвучало в этих словах, только что-то очень странное и совсем не похожее на Энту. И вдруг мне опять стало страшно. Я встала и торопливо заговорила:
— Кажется, кто-то идет. Нам надо уйти отсюда. А то опять подумают неизвестно что. И двери внизу скоро закроют. Во всяком случае, я ухожу.
Я была уже в дверях, когда Энту окликнул меня. Нет! Нет! Сегодня я не хочу больше ничего слышать. Мне и так надо слишком многое обдумать. Я побежала по коридору и по черной лестнице.
Теперь вот сижу, пишу и грызу ручку. Тщательно вымыла лицо и рот, но далеко не все мне удалось смыть.
Свен и Урмас? Неужели я в самом деле была настолько низкой и вела двойную игру?
Но ведь это величайшая глупость. Разве можно себе представить здесь какую-то игру! С Урмасом я никогда ничего не разыгрывала и не собираюсь этого делать. Но почему же тогда мне нравилось улыбаться Свену и танцевать с ним? Почему мне нравилось нравиться ему? Или это и есть игра?
А жизнь? Ведь жизнь — серьезное дело!
Цветок папоротника
ПОНЕДЕЛЬНИК...
Мой старый друг, прошло немало времени, и вот
явновь берусь за тебя. Была пауза. Тяжелые дни молчания. Угнетающие, болезненно застывшие мысли и... Ох, ну как же может так быть? Живешь своей беззаботной, счастливой жизнью. Счастливой уже потому, что есть повседневные, маленькие заботы. Такие маленькие, что они тут же перестают быть заботами и превращаются даже в радостные воспоминания, как только их течение прерывает настоящее горе, большое непоправимое несчастье.
Ах, если бы Свен не пришел тогда со своими билетами на концерт! Если бы воспитательница тогда так легко не отпустила меня. Она мне вообще не запрещает куда-либо ходить, но на этот раз все-таки могла запретить. Она только спросила: «С кем ты идешь?», — и когда я честно ответила: «Со Свеном», — она слегка покачала головой и сказала: «Только никаких прогулок. Сразу с концерта домой. Учти, что я буду сидеть в интернате, пока вы не придете».
Если бы это посещение концерта не состоялось! Если бы! Как много тогда не случилось бы. Если бы Свен тогда днем так глупо не повредил ногу, что совсем не мог двигаться. Если бы он по меньшей мере не передал свой билет Тийту. Именно Тийту, который в музыке абсолютно ничего не смыслит. Если бы Тийт, в свою очередь, не предложил этот билет ребятам из своей группы и если бы кто-нибудь помешал Энрико взять этот билет. Если бы не случилось этого, последнего! Только не это.
Если бы, если бы, если бы! Как непреодолимо глупо звучат теперь для меня самой эти «если бы». Теперь я стала умнее. Иногда кажется, что я стала слишком мудрой. За эту мудрость я заплатила тяжелой ценой. Поменяла бы ее на любую ребячью глупость, если бы только это было еще возможно. Как прожить жизнь с таким непосильным грузом?
Я не могу никого ни в чем винить. Только себя и свою дурацкую девчоночью самонадеянность и, может быть, гордость. Именно этим я открыла дорогу тем ужасным событиям. Но ведь я не могла предвидеть судьбу, т. е. тот ужасный случай!
Тогда на концерте, когда я вдруг увидела рядом Энрико, моим первым естественным желанием было вскочить и уйти. И только упрямство удержало меня на месте.
Сначала упрямство, а потом музыка и пение. Это был вечер самых лучших в мире песен. Одна прекраснее другой! Они совсем околдовали меня, словно я долго-долго ждала их. Любовь была в каждой песне. Она звучала то в скромном рассказе о цветах и птицах, то в страстной исповеди, то в трагических словах осужденного на смерть... Словно бы для того, чтобы я больше никогда не посмела быть счастливой, слушая музыку, зазвучала уже знакомая ария. Сначала полуречитативом произнесенные слова: «Как ярко сияют звезды...». Я вновь погрузилась в загадочный страстный мир звуков, в мир властелина туманных гор... Я не решалась вытирать слезы, боясь привлечь внимание Энрико. Может ли жизнь казаться возвышеннее, желаннее, чем в это мгновение: «...теперь умираю покинутым. Но все же я так жажду жизни, жажду жизни!»
Никогда ни один звук, ни одна музыкальная фраза не обретет для меня такого до боли великого содержания. Ох, если бы я тогда знала об этом. Но грядущие часы были для меня скрыты завесой неизвестности, я слишком интенсивно жила настоящим и не могла забыть недавнего прошлого! Упорно и самозабвенно я отгораживалась от любых соприкосновений с чем-то чужим. Не хотела ничего делить, во всяком случае, с теми, кого считала недостойными.
Поэтому я воспользовалась аплодисментами, чтобы стереть следы слез и сразу исчезнуть с глаз Энрико. Исчезнуть при первой возможности. Затеряться среди выходивших из зала людей. Я видела, как Энрико озирался, разыскивая меня. Если бы я тогда поняла смысл его поиска. Если бы я об этом задумалась! А я тем временем быстро скрылась за дверью.
Мой маневр удался. В дверях я еще раз огляделась. Облегченно вздохнула. Его не было. Несомненно, он прошел слева, более коротким путем. А мне хотелось остаться одной с моими взволнованными мыслями, рожденными музыкой. Быть может, даже и не совсем одной! Наверно, было бы радостно поделиться ими, только уж конечно не с Энрико. Хотя он всю неделю всем своим поведением старался показать, что между нами ничего не произошло и что мне нечего опасаться. Я же по-прежнему не доверяла ему.
Прежде всего становилось страшно от одной мысли о возможности идти с ним вдвоем домой. И мне пришлось бы снова мучиться мыслями о том неприятном случае. Сейчас мне хотелось думать о высоком и чистом, о том, в чем нет никаких противоречий...
Поэтому я выбрала на всякий случай самую длинную дорогу домой, пошла кругом так, чтобы исключить возможность встречи с Энрико. Стоял такой чудесный весенний вечер. Надо мной было высокое ясное небо и мерцающие звезды, и мне хорошо было идти одной по тихим улицам. Я могла хоть ненадолго почувствовать себя независимым, самостоятельным человеком, который идет домой, когда захочет, и какой захочет дорогой, медленно или быстро, словом так, как ему нравится.
Мои каблуки постукивали по тротуару в такт звучавшей в душе песенке. Из-за Энту я ушла из театра одной из последних, и в этот час на улицах уже почти не было прохожих. Я уже миновала развалины, когда вдруг меня охватила безотчетная тревога. Эти развалины всегда вызывали во мне тяжелое, гнетущее чувство. Наверно, мало кто чувствует себя хорошо среди развалин. Особенно в такой поздний час. Я даже пожалела, что выбрала этот длинный путь. Энрико, конечно, давно вернулся, а я когда еще доберусь до дому. Вспомнилась просьба воспитательницы, и я тут же решила исправить, что еще можно. Стала взбираться на вал, чтобы хоть немного сократить путь.
И вдруг в сгустившихся сумерках передо мной выросла какая-то фигура. Мое хорошее настроение мгновенно исчезло. Страх, леденящий ужас сжал мне горло, у меня похолодели руки. В памяти мелькнули две жуткие истории, которые, как говорят, произошли на прошлой неделе у нас в городе. От фигуры исходил какой-то кабацкий запах. Я хотела проскользнуть мимо него, но он придвинулся ко мне и преградил путь. Я тут же повернулась, решив бежать назад, и столкнулась лицом к лицу с другим типом. До сих пор не знаю, спросила ли я вслух или крикнула мысленно:
— Что вам надо?
Страх, все возрастающий животный страх, сковал меня. Теперь оба они стояли рядом со мной. Один из них прохрипел:
— Мы тебя поджидаем, цыпленочек, — и схватил меня за руку. Мои мысли путались. Какой-то инстинкт подсказал мне, что нельзя вырываться, надо притвориться спокойной, как-то выиграть время, потому что ведь тут же, по другую сторону дороги, внизу дома, а в домах люди. Не может же быть, что в этот час все в городе уже спят. Нечеловеческим напряжением сдерживая дрожь, я спросила:
— Вы же меня не знаете, как же могли меня ждать?
— Не волнуйся, цыпочка, уж мы познакомимся, — пробурчал второй тип и от этих слов я задрожала с ног до головы. Тут он схватил меня за вторую руку. Я закричала изо всех сил.
И тут же услышала свое имя. Кто-то отчаянно звал:
— Кадри!
Сжимавшие меня страшные грубые руки сразу разжались. Почему-то я поняла, что Энрико рядом. Все произошло невероятно быстро. Я видела, как от удара, нанесенного Энрико, один из типов полетел на спину, а второй негодяй бросился на Энрико, первый тем временем грубо ругаясь, стал подниматься с земли. Не знаю, бывает ли, чтобы человек стоял и был в обмороке, но мне кажется, что на мгновение я потеряла сознание. Меня привел в себя отчаянный крик Энрико:
— Кадри, беги! Беги! Скорее!
Теперь у меня достаточно времени, чтобы обдумать все случившееся и сделать задним числом всякие детские выводы. Почему я не мальчик или не такая сильная, смелая и закаленная девочка, как Лики? Тысячу раз я мысленно хватала с земли камень и била им одного из хулиганов по голове.
А на самом деле я тогда поддалась самому первобытному страху, испугалась за себя и послушалась отчаянного крика Энрико. Бежала и кричала во всю мочь, и только новый, нечеловеческий крик, раздавшийся за моей спиной, заставил меня остановиться и задать себе первый человеческий вопрос:
— А Энрико?
Я обернулась в то мгновение, когда один из бандитов выпрямился над лежащим на земле человеком, а второй уже растворился в сумерках. В это же время я увидела людей, бегущих на вал.
О том, что было потом, я помню очень смутно и отрывочно. Энрико лежит навзничь, совершенно неподвижно. В спине у него глубокая рана. Помнится, я что-то бессмысленно кричала, прижавшись к какой-то совсем чужой старушке, гладившей меня по голове и повторявшей:
— Бедные дети! Бедные дети!
Потом вдруг появились люди в белых халатах и кто-то теребит меня и говорит:
— Ты не слышишь, что ли? Он же еще дышит. Надежда есть.
Надежда? Я поднимаю голову. Неужели на свете еще есть надежда?
Потом следуют вопросы, вопросы, вопросы. И вдруг рядом оказывается воспитательница Сиймсон. Услышав ее голос, чувствую, как оцепенение отпускает меня, и прижимаюсь к ней и.плачу. Не знаю, что было бы, если бы в эти дни и тем более ночи подле меня не было воспитательницы Сиймсон. Она привела меня к себе, домой. Мы говорили с ней короткие весенние ночи напролет, говорили и говорили и, несмотря ни на что, находили смысл жизни даже тогда, когда близость и бессмысленность смерти угнетала нас обеих...
Энрико лежал в больнице, и в течение нескольких страшных дней на наши вопросы о его состоянии нам не могли сказать ничего утешительного. На третий или четвертый день сестра спросила у меня:
— Вас зовут Кадри Ялакас?
Я сказала — да, и тогда она добавила:
— Врач разрешил вам навещать его каждый день. Его состояние очень тяжелое. Учтите это. Для начала я могу разрешить побыть у него всего пять минут. Постарайтесь говорить с ним о чем-нибудь веселом и легком. Его нельзя волновать, понимаете?
О веселом и легком?
— Не-ет, тогда, может быть, лучше я приду завтра.
— Нельзя. Единственное желание больного — видеть вас. Когда он был без сознания, он бредил только о вас. Ведь вы молодая девушка, неужели не можете на пять минут взять себя в руки? Ради него.
Я не гожусь в солдаты. У меня ни капли отваги. Я сразу раскисаю и готова пуститься наутек. Сидела за дверью и собиралась с силами, пока не решила, что теперь справлюсь.
Сестра заверила, что надежда есть, потому что больной «молодой и сильный». В первую минуту я не узнала этого «молодого и сильного». Когда я вошла, он смотрел в сторону окна, и такая безмерная усталость была на его прозрачном, восковом лице, что оно казалось старческим: так мало было в нем жизни, и она, казалось, уже ускользала.
Только когда я вплотную подошла к его кровати, он повернул голову, увидел меня и на одно короткое мгновение краски и жизнь словно бы вернулись на его ставшее совсем чужим лицо.
За дверью я все хорошенько продумала.