— Когда?
— Завтра у Благовещенья. За Катей в карете заедем. В закрытой — чтоб не глазели.
— А разве эсеры верующие? — спросил Володька. Но Сашко не удостоил его ответом.
— Без венчанья отец ни копейки не даст, а у него, между прочим, собственный дом в Сокольниках. Шутка, а? — хохотнул он и вдруг совсем другим тоном, резко-резко, мне даже показалось, что с затаенной тревогой, спросил, как выстрелил: — А ты Егора давно не видел?
Я даже не удивился, я испугался. Откуда ему известно, что я знаю механика? Ведь он никогда не видел нас вместе. И почему он спросил меня об этом? В знакомом, казалось, до мелочей облике Сашка вдруг проступили таинственные белые пятна. Рассказывать о своих встречах с Егором мне не захотелось, и я спросил, чтобы оттянуть ответ:
— Какого Егора?
— Не притворяйся — «какого»! Из котельной.
— Давно. А что?
— Он в Москве или уехал куда?
— Не знаю.
— Мой соперник, — принужденно засмеялся Сашко. — Тайно в Катю влюблен большевистский Демосфен. Хорошо бы угнали его куда-нибудь.
Я опять промолчал, хотя отлично знал, что Егора в этот момент уже в Москве не было. Но у меня были свои причины молчать.
— Завтра в половине девятого, ладно? У магазина, — сказал Сашко.
Я выдавил из себя улыбку, но даже на улице постарался пройти мимо окна, не оглядываясь. Тут меня Володька и спросил о Егоре.
— О ком это вы говорили?
— Так один…
— А кто он?
— Ты же слышал.
— Большевик?
Меня передернуло: еще допрос!
— А я знаю?
— Он-то знает, — усмехнулся Володька, подразумевая Сашка. — Что-то есть у тебя с этим Егором. Крутишься ты, я смотрю.
2
Меня действительно скручивала нечистая совесть. Сегодня я должен был отвезти Кате письмо Егора. Я твердо обещал ему это. Вчера вечером у меня и мысли не возникало, что я могу его обмануть.
И вот — обманул.
Письмо свое Егор не завернул и не заклеил. Он просто сложил его четвертушкой и сунул мне в руку, никак не оберегая его тайны.
А тайны там были. И не одна. Я читал и перечитывал это письмо, ничего не понимая, словно оно было написано шифром. И так долго читал его, что, проснувшись утром, вспомнил весь текст, не притрагиваясь к бумажке.
«Не считай меня клеветником, — писал Егор, — ты знаешь, на такое я не способен. Но скрыть от тебя то, что узнал, не могу. Тем более сейчас, накануне твоей свадьбы. Помнишь, я рассказывал, как провалился побег Глеба и Муси. Мы так и не дознались, кого благодарить, только кличку и узнали: Чубук. А потом группу разделили — Кравцова и Мельника перевели в Морозовскую, а Томашевичу сократили срок. Тогда он под другой фамилией жил. В Морозовской дядя Вася разведал, что Чубук — это Выспянский, с ним был связан провал Лабзина в Москве, но оказалось, что и Выспянский — кличка. А вот недавно выяснилось, что из охранки в Гнездниковском дело Лабзина исчезло, а вместе с ним еще два дела, связанных с тем же Выспянским. Ты знаешь, кто возился в архиве? Веревкин исключается: он всего первокурсник, тогда был мальчишкой. Остается Томашевич. Обязательно повидай дядю Васю, он только что вернулся из Питера, виделся с Лабзиным и знает теперь много больше. И ты должна все это узнать до того, как пойдешь в церковь. Говорил ведь тебе: не верь эсеру!»
С вечера я вложил эту записку в томик рассказов Чехова, который читал всю ночь. Утром вспомнил текст, но не побеспокоился о письме, а после отъезда отца вдруг обнаружил, что книжка исчезла. Оказалось, что отец взял ее с собой в дорогу. Письма Егора я теперь доставить не мог.
Все это я рассказал Володьке.
— Нехорошо, — сказал он.
Я вздохнул.
— Обманул, значит?
У меня и без того сосало под ложечкой, я молчал.
— Знаешь, как это называется?
— А что поделаешь, — возразил я, оправдываясь. — Теперь уж ничего не поделаешь. Да и стоит ли? Егор влюблен в Катю, а она любит Сашка. Зачем им мешать? Может быть, Сашку все рассказать?
— А кто это Томашевич?
— Сашко и есть.
Володька свистнул.
— Неужели ничего не понял?
— Нет, а что?
— И что Сашко об этом рассказывать нельзя, не понял?
— Не понял.
— А письмо верно цитируешь?
— Слово в слово.
— Тогда все ясней ясного, — сказал Володька. — Предатель Твой Сашко. Шпик.
Мне показалось, что меня ударили. И так больно и неожиданно, что я задохнулся.
— Почему? — прохрипел я. — Ты с ума сошел!
— «С ума сошел»! — передразнил он. — Соображать надо. Если побег провалился, значит, кто-то выдал. Свой, кто с ними был. Егор так и пишет. Кого благодарить, не дознались, только кличку и узнали: Чубук.
— Почему кличку? — сопротивлялся я. — Кто дал кличку?
— Кто дал? Охранка, конечно. У них все под кличками. А у этого даже две.
— Выспянский — вторая, — подсказал я.
— Он и в Москве кого-то выдал?
— Лабзина.
— А почему его дело из охранки пропало? Соображаешь? Кому-то оно мешало. Егор об этом и пишет. Он знает кому.
— Сашко! — прошептал я, холодея. — Что же делать?
Мне еще не был ясен ответ. Я не понимал этой логики, этого метода мышления, выводов, продиктованных азбукой революционной борьбы. Я не знал даже ее азов.
— Что же делать? — повторил я.
— Отвезти письмо — ясней ясного.
— Так нет же письма.
— Ты его знаешь. Слово в слово — сам сказал.
Я испугался. О том, что мог бы поехать к Кате и без письма, я подумал тотчас же, как обнаружил отсутствие книги. Но тут же смутился. Что-то помешало мне сделать это. Может быть, чувство стыда за то, что не сумел сохранить письмо, мальчишеская боязнь показаться смешным и глупым в глазах взрослой девушки, тайный страх, что она не поверит мне, подумает, что напутал, не поймет, как не понял его и я. Мысль о том, что Катя знает много больше, чем я, даже не приходила мне в голову. И было жаль Сашка. Я понимал, конечно, что письмо направлено против него, и чувство неопределенной симпатии подымалось в душе на защиту моего веселого друга. Оно и сейчас удерживало меня от решения, подсказанного Володькой.
— Ты знаешь адрес? — спросил он. — Тогда поехали.
3
И мы поехали. На четвертом трамвае в Дорогомилово, к самой заставе, где жила Катя. В вагоне было пустынно и тихо. Мы сидели у окон друг против друга, разделенные эмалированной дощечкой с надписью: «Не высовываться». Трамвай привычно скрежетал и погромыхивал по обкатанным рельсам, то и дело разбавляя это громыхание и скрежет гулкими звонками, когда кто-либо впереди по забывчивости или по рассеянности выходил или заезжал на рельсы. То извозчик зазевается, то велосипедист замедлит свернуть на мостовую, то старуха с кошелкой начнет метаться взад-вперед, дурея от набегающих звонков и трамвайного громыхания. За окнами тянулся невзрачный строй не то выцветших, не то обгоревших домишек на длинном бугре над узеньким тротуаром.
— Варгунихина гора, — пояснил я. — Сейчас будет мост через Москву-реку.
— Тоже мне гора! — пренебрежительно фыркнул Володька. — Срыть бы ее к чертовой бабушке.
— Как срыть? — не понял я. — Чем?
— Не лопатой, конечно. Экскаватором.
— Чем, чем?
— Я и забыл, что ты еще маленький, — сказал Володька и замолчал.
Мы проехали мост, бани, переулочки, бурлящие предвокзальной суетой, и вылезли у темной кирпичной церкви, грузно подымавшейся над соседними бревенчатыми домами, выкрашенными однотонно густо — «под свинец». В одном из таких домишек с крохотными, подслеповатыми окнами за церковью и жила Катя Ефимова.
— Проходным двором пойдем или переулком к вокзалу? — спросил я Володьку.
— Не все ли равно?
— Вокзал посмотришь.
— Киевский?
— Брянский, — поправил я. — Новый. Недавно построили.
— Знаю, — сказал Володька, — пятьдесят лет стоит — все такой же.
Загадочность его слов не удивила меня — я просто не вслушивался: неудержимое желание вернуться, уехать, не встретившись с Катей, ничего не сказать ей, сковывало движения и мысли. Ах, как хотелось, ни о чем не думая, вскочить в тот же трамвайный вагон, уже повернувший назад у заставы и со знакомым звоном приближающийся к остановке! В то далекое воскресенье, тень которого вдруг снова приобрела блеск и движение, я так и сделал. Поехал, чтобы рассказать все Кате, и с этой остановки вернулся обратно. Я не мог, не мог признаться ей в том, что потерял записку Егора.
Но сейчас надо мной тяготела воля Володьки.
— Что стоишь? — строго спросил он. — Идем.
Во дворе за глухой дверцей в воротах на нас пахнуло таким стойким запахом выгребной ямы, от которого молодые побеги единственного здесь тополя, казалось, свертывались и жухли. Ни травинки не пробивалось вокруг него на бурой земле. Перевязанный по узловатому, искривленному стволу толстой веревкой, он походил на умирающее в неволе животное.
На веревке, протянутой к дому, простоволосая женщина в шерстяном платке, наброшенном на плечи, развешивала только что отжатое, выполосканное белье. Она стояла спиной к нам и не обернулась на скрип калитки. Но я знал, что это была Катя. Именно такой я и запомнил ее здесь, когда привез как-то письмо Сашка.
— Катя, — позвал я робко.
Она обернулась.
— Шурик? — удивилась она. — Что-нибудь случилось?
— Вы понимаете, — начал я, подбирая тяжелые, как булыжники, слова, — Егор, наш истопник, написал вам записку, а я…
— Тихо! — строго оборвала Катя. — Давай записку.
— Нет ее, — не глядя на Катю, пробормотал я.
— Потерял?
— Нет, но…
— Где же она?
Я объяснял, путался и краснел. Поняла ли она что-нибудь, не знаю, только Володька, перебивая меня, сказал:
— Он ее наизусть выучил.
— Да-да, — подхватил я, — ей-богу. От слова до слова.
— Говори, — поощрила она сдержанно.
Строгие ее глаза смотрели осуждающе и настороженно.
Я повторил текст записки так, как его запомнил. По лицу ее будто скользнула тень — мне даже показалось, что оно осунулось и постарело.
— Ты ничего не перепутал? — спросила она.
— Нет.
— Тогда иди.
Но я не двигался, словно надеялся услышать еще что-нибудь. И услышал.
— Иди, иди. Передавать нечего. Томашевичу сама скажу.
Она впервые назвала Сашка по фамилии. Сухо, жестко, даже сквозь зубы. А ведь она любила его. Значит, в словах Егора, неприветливого, колючего, несимпатичного человека, было что-то сильнее этой любви.
Если б я понял это в тот далекий, невозвратимый день, всё произошло бы именно так. Катя впервые бы назвала Сашка по фамилии, в словах недобрых и жестких, но, может быть, наиболее нужных именно в эту минуту.
Но ее не было, этой минуты.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Вернулись мы на Тверскую в синие вечерние сумерки, когда под кронами тополей у церкви Благовещенья уже сгущались пятнистые тени. На паперти двумя сомкнутыми шеренгами стояли нищие в ожидании выходивших из церкви. Но служба еще шла, никто не выходил, и высокая, окованная медью дверь раскрывалась только перед входящими. Отворял ее старый, заслуженный нищий с картинной седой бородой и бледно-розовой лысиной, окаймленной седыми космами.
Мы прошли мимо свечного ящика, вернее, каменной ложи, отгороженной от прохода деревянной стойкой с широким прилавком. За прилавком владелец соседнего посудного магазина и церковный староста Пухов благолепно торговал тоненькими восковыми свечами.
Народу было довольно много. Путь вперед преграждали миляевские приказчики с одинаково подбритыми затылками, джентльмены прилавка из магазина «Миляев и Карташов». Они занимали место, по кратчайшей прямой к выходу, на ковровой дорожке, тянувшейся от входных дверей к алтарю. По бокам теснился наш брат гимназист, тоже не стремившийся удаляться от выхода. С клироса впереди доносились стройные голоса хора, подпевавшего бархатному рокотанию дьякона. Я поискал глазами и тут же нашел Зиночку.
Она стояла неподалеку, справа от меня, на каменных ступеньках бокового придела, заметная отовсюду в своей розовой шляпке, оставлявшей свободными иссиня-черные локоны. Мальчишки по соседству не сводили с нее глаз, но я знал, что она обернется только на мой взгляд, и сознание этого переполняло сердце совсем не детским восторгом. На шаг вперед от нее стояли ее родители — надменный старик с эспаньолкой и величественная, еще молодая дама, напоминавшая начальницу привилегированной женской гимназии. Подойти ближе было неосторожно, и я вытянул шею, как журавль, беззвучно призывая Зиночку обернуться.
И она обернулась. Без улыбки указала мне кивком на дверь, я мотнул головой в ответ и, подтолкнув Володьку, молча повернул к выходу.
Пробравшись сквозь строй нищих на паперти, мы сбежали во двор под тополя, где обычно приходские гимназические Ромео назначали свидания своим Джульеттам. Здесь даже трава не росла: ее вытаптывали с вешнего тепла до осенних заморозков.
Должно быть, мы были первыми здесь в этот вечер. Кругом было сумрачно и тихо. Ни одного звука не доносилось из церкви, в готических окнах которой дрожали отблески множества восковых свечей. И эта тишь, и тоскливое ожидание предстоящего разговора, и смутное беспокойство, терзавшее меня с утра, сливались в предчувствии чего-то недоброго.
Зина подошла следом за нами, очень серьезная, даже суровая, и странно долго молчала, прежде чем начать разговор. Володька деликатно отступил в сгустившийся сумрак за деревьями, а я стоял молча, почти уверенный, что сейчас будет сказано то, чего я боялся.
Так и случилось.
— Мы переезжаем, — сказала она.
— Кто? — не понял я.
— Ну, папа, мама, мы, — нетерпеливо пояснила она. — На Чистые пруды в дом Рубановича.
Я все еще не понимал.
— А гимназия?
— Там есть какая-то рядом. Частная.
— Ну и глупо. С Тверской на Чистые. Из такого дома!
— Папе и не хочется. А мама настаивает. Вы же знаете маму.
— Не понимаю почему?
— Не понимаете?
— Нет.
В словах Зиночки появился оттенок превосходства и жалости.
— Господи боже мой, из-за нас ведь всё! Я подслушала разговор. Папа говорит: ребячество, подрастут — пройдет. А мама, как шутиха: пыр, пыр… «Ничего не пройдет. Читают бог знает что, гуляют бог знает с кем! Бессмысленно запрещать ей с ним ходить: все равно обманет». Так и сказала: «Учатся рядом, по пути. Не могу же я ее каждый день провожать и встречать. А уедем — с глаз долой, и отрежется. Тоже нашла жениха!»
— Это я-то жених?
— Вы.
Я глупо засмеялся и вдруг все понял. Стало больно-больно, как на экзаменах, когда уже ясно, что провалился.
— Может быть, она еще передумает? — робко спросил я.
— Не знаю. — Зиночка поежилась, как на холодном ветру. — Пойдемте отсюда.
— Куда?
— По переулку пройдемся. Не побежит же она нас искать.
Я рассеянно кивнул Володьке. Дальше я не мог пустить его, дальше начиналось незнаемое, не выстраданное, не детское. Но он осторожно задержал меня.
— Не сдавайся, слышишь, — прошептал он.
— Ладно. Пока.
— Ты же можешь к ней ездить после уроков. На трамвае, что ли. Не так уж это далеко.
— А где она ждать будет? На улице? А если мать заметит? А девчонки? Нет, нет… — поспешил оборвать я.
— Не будь теленком.
— Отстань!
Я догнал Зиночку у церковных ворот. Молча мы вышли в потемневший уже переулок, в странно повторявшийся весенний вечер, в тревожной тиши которого звучали когда-то сказанные слова.
— Вы слышите?
— Кто-то плачет.
— Пусть. Мне самому плакать хочется.
— И мне. А мать не понимает. Ваша понимает?
— Не знаю. Я ей не говорю.
— Я тоже. Но она все равно догадывается.
— А скоро?
— Что скоро?
— Переезжаете.
— На этой неделе. Против Чистых прудов переулок. Я забыла, какой. Только дом помню. Рубановича.
— Поэт есть такой. Смешно.
— Что смешно?
— Поэт — и собственный дом. Глупо.
— А мне жалко.
— Кого?
— Всего. И нашей гимназии, и вообще…
— А я возьму и приеду и буду ходить под вашими окнами.
— Глупости. Мама увидит.
— А мне все равно.
— Шурик!
— Что?
— Ничего. — Она всхлипнула и прикрыла глаза рукой.
— Не надо, — прошептал я, бережно подхватив ее руку в тонкой желтой перчатке. — Мы скоро увидимся. Мы обязательно увидимся.
Но мы не увиделись. Я три раза приезжал на Чистые пруды, нашел и дом Рубановича, даже простоял как-то до сумерек под его окнами, а Зину так и не встретил.
2
Ушла из моей жизни и Катя Ефимова, вернее, уехала в венчальной карете, сверкавшей на солнце, как белый концертный рояль. Я прятался в толпе зевак, стараясь не приближаться к свадебной процессии, медленно двигавшейся из церкви к экипажам, стоявшим в Благовещенском переулке. Впереди шел с иконой надутый, как индюк, Федька Килигин с нашего двора — его, вероятно, нашел и мобилизовал в предсвадебной суматохе Сашко. Я все-таки не принял участия в его жениховском спектакле: что-то в письме Егора заставило меня не сдержать слово, хотя никто и не объяснил мне сути его обвинений.
Никто не предупредил и Катю, никто не стер с лица ее жемчужной счастливой улыбки: письмо Егора не дошло до нее.
— Студент женится, — говорили рядом.
— Кто его знает. Вишь, карет сколько!
— А невеста из бесприданниц.
— Поди, счастлива.
Мне и самому казалось, что она счастлива. Я ведь не сознавал, какую недобрую роль сыграл в ее судьбе. Осознал я это позже, в девятнадцатому году, когда уходил с маршевой ротой на Южный фронт из Астраханских казарм в Лефортове.
Накануне отправки я выпросил увольнительную, чтобы забежать домой, проститься, взять папирос у отца: от солдатской махорки я задыхался и кашлял. За подписью я постучался к новому военкому, которого до тех пор еще не видел. Вошел и обомлел: за столом сидел Егор Михалев. Я его сразу узнал, несмотря на форменную зеленую гимнастерку, чахоточную худобу и розовый шрам на щеке. Он медленно отстукивал что-то на стареньком ундервуде, хрипевшем и дребезжавшем при каждом ударе пальца.
— Что тебе? — спросил он не глядя.
Я молчал. Он рассеянно взглянул на меня, чуть прищурился, рассеянность сменилась сосредоточенностью, пристальным вниманием, и вдруг в глазах сверкнули знакомые смешинки.
— Вот так встреча! — негромко произнес он. — Ну, подойди ближе, кадет.
— Я не кадет, — возразил я, делая шаг к столу.
— Поумнел, значит?
— Поумнел.
Он снова внимательно оглядел мою невзрачную фигуру в обвисшей солдатской шинели, явно мне не по плечу.
— С нами на беляков идешь?
— Иду, товарищ комиссар! — пронзительно крикнул я.
Он поморщился.
— Как же я могу тебе верить, если ты меня уже раз обманул?
— Я не хотел… так вышло… — пробормотал я, опустив глаза, — я положил письмо в книгу, а ее…
— Да ладно уж, — прервал он меня. — Ведь все подтвердилось, о чем я писал.
Он посмотрел на меня выжидающе, но я не мог выдавить из себя ни единого слова в ответ.
— Ты хоть письмо-то прочел?
— Прочел.
— Ну, и что?
— Я не понял, — прошептал я, мечтая, чтобы он не услышал.
Но он услышал.
— Не понял? Да ну! — Он даже засмеялся, настолько чудной показалась ему такая непонятливость. — Несознательный ты был, правда. Маменькин сынок, тетенькин племянничек. Кадетские листовки носил. Тоже небось не понимал?
Моя голова опустилась еще ниже.
— А мы все-таки разоблачили твоего Томашевича. По всем статьям. Со всеми кличками. Только убег, сукин сын.
— Куда?
— Куда ж ему бежать? К Колчаку либо к Деникину,
— А Катя?
Он долго молчал, прежде чем ответить. Потом сказал сухо, почти враждебно:
— Это тебе не зуб вырвать — любила она его. Раньше надо было рубить, с корешка. Я потому и письмо написал.
Он вздохнул и закашлялся. В груди у него что-то стонало и булькало.
— Какая девка была! — сказал он, отдышавшись.
— Была? — с ужасом повторил я.
— На субботнике обмерзла. Я вот, чахоточный, живу, а она… Да что у тебя там, давай! — почти прокричал он, протягивая руку к бумажной четвертушке с моей увольнительной.
Больше я его не видел. Отправлял нас на фронт поутру его помощник, подтянутый, чистенький, хрустящий ремнями выпускник политкурсов. Гулко стуча по камням тяжелыми солдатскими ботинками, мы выходили на площадь к вокзалу. Набухшее серое небо опускалось все ниже и ниже, закрывая от меня и Егора, и Катю, и Зиночку — все, что прошумело и ушло.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Возвращаясь домой, мы двигались уже в нашем эвклидовом мире, не размышляя о пока недоступных ему тайнах пространства и времени.
Волновало другое — перечувствованное, пересмотренное, переоцененное. Старшим — с тайной жалостью и стыдом, младшим — с доброжелательным превосходством.
Один неохотно оборонялся, другой непочтительно наступал на ноги.
— Ты же любил ее.
— Едва ли. Смутное, детское чувство.
— Все равно. Я бы так просто не сдался.
— А если бы мы запретили тебе встречаться с Таней?
— Хе! Попробуйте.
— А все-таки?
— Взрослые не всевластны. А ты струсил.
— Нет, старик. Просто не нашел возможностей.
— А ты искал? Подумаешь, три раза под окнами походил! А телефон?
— Откуда я мог звонить? Из аптеки? Так у нас провизор не пускал гимназистов к телефону.
— Сказал бы ему, что доктора вызываешь. Или еще что-нибудь. Придумал бы. В конце концов, сказал бы ребятам. Ты — своим, она — своим. Вместе придумали бы.
— Мы были одни. Одни в равнодушном мире.
— А ты пробовал?
— Что?
— Повоевать.
— Нас этому не учили, — вздохнул я.
Володька тоже вздохнул.
— Столько ошибок!
— Много, верно.
— Первая твоя ошибка — Сашко. Непростительная.
Я промолчал.
— Конечно, непростительная. Мог бы узнать, что он эсер.
— А я не знал, что эсер — это плохо.
— У Егора бы спросил.
— А я не знал, что Егор это знает.
— Как много ты не знал! Все могло быть иначе.
Я опять промолчал.
Мы вошли в подъезд и остановились у клетки лифта. Я нажал кнопку, вызывая кабину вниз.
— Маме — молчок? — спросил Володька.
Я кивнул. В конце концов, мы оба имели право на тайну,
— Да она и не поймет.
— Разве это непонятно? — спросил я.
— Кому как. А ты выдумщик, папка!
— Много ли нужно выдумки, чтобы игру придумать?
Володька отступил на шаг и, прищурившись, посмотрел на меня:
— А ты уверен, что это была игра?
2
За решеткой лифта медленно опустилась кабина. Что-то щелкнуло. Я открыл дверь, и только сейчас дошла до меня скрытая суть Володькиной реплики.
— А что? — спросил я.
Володька загадочно усмехнулся, не торопясь проскочить в кабину лифта.
— Ты же сам сказал: воображение — не видение, а впрочем…
— Что — впрочем?
— Все. Все, что мы видели. И вот это. — Он вынул из кармана аккуратно сложенный номер газеты и протянул мне.
Я развернул его: это был мой номер «Раннего утра». Мой и не мой. Одно содержание и другая форма. Свеженький, чистенький, даже пахнущий типографской краской, словно только что купленный.
— Ничего не понимаю, — сказал я, — это же не моя газета.
— Твою я отдал Петру Львовичу вместе с сочинением. Для чего-то это ему нужно. Кажется, для выставки.
— А эта откуда?
Володька отвел глаза.
— В библиотеке взял.
— В какой библиотеке?
— В Доме пионеров.
— В Доме пионеров не собирают старых газет, — сказал я. — А потом, в любой библиотеке такие газеты выдаются в переплетенных комплектах. Не выдумывай. Где взял?
— Не все ли равно? В архиве.
— В каком?
— В частном. Отец одного мальчика собирает газеты за семнадцатый год.
— Опять врешь?
— Вру, — засмеялся Володька и уткнулся носом в мой рукав. — Я же купил эту газету, папка. В киоске купил.
— Где?
— В Охотном. Когда ты извозчика нанимал. Я добежал и купил. За три царских копейки. У себя в коллекции взял.
Он хитренько засмеялся и, подпрыгивая, побежал на улицу.
— Ты иди, — обернулся он, — я потом приду.
С номером газеты я прошел к себе, по-прежнему ничего не понимая. Я уже ясно видел, что это был не мой номер, не тот, который нашел Володька в бабушкиной корзинке. И оторванный угол был на месте, и дата читалась полностью.
Дрожащими руками, не перечитывая газеты, я положил ее в старую папку, одну из тех, которые никогда не перебирались и не пересматривались. В глубокий архив. В конце концов, кто-нибудь скажет правду — или Петр Львович, или штукарь Володька.
Только на этот раз мне не хотелось ее искать.
3
Теперь Володька взрослый. Он уже кончил институт и строит мост где-то в гирле Дуная. Иногда он приезжает в отпуск или в командировку, но мы никогда не вспоминаем о нашей прогулке в прошлое.
А на днях, словно в насмешку, меня обогнал автобус с девяткой и четверкой на номере И на том же месте — у «Детского мира» на проспекте Маркса. Он подождал немного на остановке, даже двери открыл, и ушел вниз, к Дому союзов. Но я не догонял его. Только спросил у стоявших в очереди:
— Это девяносто четвертый? Вы видели?
— Так он здесь не ходит, — сказали мне. — Пустой. Только зря двери открыл.
Мой заблудившийся автобус. А вдруг не мой? Я не вскочил на его подножку. Зачем? Жаль было разбить хрупкую сказку о шутке Времени, когда нам с Володькой было по пятнадцать лет. Или нет. Другую сказку. О глазах века, когда видишь одни и те же о события по-разному.
В.Прокофьев
МИРОН И ЧЕРТ
И МНОГИЕ ДРУГИЕ
ОТ АВТОРА
Приключения? Неужели это только погони, перестрелки или борьба с морской стихией, необитаемые острова?.. А впрочем, это действительно так — и погони, и перестрелки, штормы и кораблекрушения, необитаемые острова, подвиги разведчиков, партизанские будни. И, конечно же, революционное подполье.
Приключения можно выдумать. Так выдумать, что современники доверят каждому слову. Робинзон Крузо — гениальная выдумка, которая обошлась английскому Адмиралтейству в тысячи фунтов стерлингов. Искали остров, искали Пятницу, и никто не верил, что это только фантазия.
Никто не поверил в подвиги барона Мюнхгаузена, но все читали, читают и будут читать с удовольствием о его похождениях.
Но бывает и так, что автор ничего не придумал. Он просто рассказал о людях и событиях. Рассказал только о том, что было. Такой рассказ авторы обычно именуют документальным.
Мне давно хотелось написать не просто документальную повесть о большевиках-подпольщиках, «техниках» революции, но повесть именно приключенческую.
Но вот незадача — мои герои меньше всего заботились о том, чтобы на их долю выпадали приключения, даже наоборот, они очень заботились, чтобы приключений с ними случалось как можно меньше.
Однажды в архиве Октябрьской революции попало мне в руки письмо. Вернее, обрывок письма — у него не было ни начала, ни конца. Ну, думаю, найдена проверенная опытом сотен писателей завязка для приключенческой повести. Читатель, правда, может сказать: «Старо, знаем мы эти письма без начала и конца!..»
И все же я решил рискнуть.
Вот этот отрывок:
«…мне сообщили Ваш адрес. Обрадовался неимоверно, и скорее за письмо. Сел, обмакнул в чернила перо… О чем же написать? Ведь столько лет минуло! О себе? Это потом. Меня так же, как и Вас, Мирон, из тюрьмы освободила революция. Только я отбывал срок в Орле, а Вы в Сибири.
Хочется чего-то задушевного. Может быть, просто воспоминаний о тех немногих днях, которые мы провели вместе. Вы удивлены? Вам кажется, что мы просто случайно сталкивались?
Нет, не случайно. Ведь я Ваш крестник, я всегда хотел быть похожим на Вас.
Но, дай бог памяти, с чего это все началось?..»
Я точно не уверен, что автор этого письма тот, о ком я думаю. Поэтому я не хочу называть его подлинное имя. Зато Мирон — это наверняка Василий Николаевич Соколов. Мирон — партийная кличка.
Соколов — Мирон прожил большую, интересную жизнь, стал заметным писателем, оставил великолепные воспоминания о своей революционной страде. Вот эти-то воспоминания и легли в основу моей повести. Я их немного изменил, немногое добавил из других источников, а кое-что и домыслил.
Так как там:
«Но, дай бог памяти, с чего это все началось?..»
ГЛАВА I
Кажется, пора бы уже россиянам привыкнуть к железным дорогам. Так нет же! Студенты, врачи и коммивояжеры, мелкие адвокатишки и даже крестьяне чувствуют себя в вагонах превосходно. А вот представители «сливок общества» все еще с опаской поглядывают на неуклюжий паровоз. Их тревожат и рельсы, и колеса. Бог их знает, ведь даже у экипажей ломаются оси, и тогда седокам бывает плохо. А ведь коляски едут по земле, да и лошади все же живые существа…
До отхода поезда от берлинского вокзала остаются считанные минуты. Пассажиры заняли свои места, облепили открытые окна. А Прозоровские, крупные помещики и домовладельцы из Виленской губернии, все еще лобызают своих возлюбленных чад — сына Владимира, студента Академии художеств, и дочь Зинаиду, гимназистку последнего класса.
Мадам Прозоровская настояла на том, чтобы от Женевы до Берлина дети ехали под родительским присмотром. Но в Берлине придется расстаться. Она должна хотя бы на день-два задержаться в столице Германии — тут такие врачи!.. Ах, дети, дети! Она понимает, им нужно ехать, занятия уже начались. И все же, может быть, купить билет, пока еще не поздно? Баулы уложены, гостиница рядом. Володя такой заботливый сын, он сам упаковывал весь багаж, перетянул ремнями, пока она с мужем изучала рекламные объявления.