Культ мифологической учености, свойственный александрийским поэтам, перенесли в римскую литературу еще неотерики. Именно они стали создавать маленькие поэмы на сюжет малоизвестных мифов, насыщенные намеками на другие предания и понятные лишь избранным. Такие произведения полемически противостояли староримской традиции, признававшей достойным один только жанр — исторический эпос, способный прославить республику и служивших ей мужей. Вергилий в «Энеиде» сделал попытку синтезировать традиции мифологического эпоса и гражданственность исторической эпопеи — но попытка эта осталась единственной. Современники Овидия продолжали писать одни — о подвигах Августа и его полководцев или о римских царях, другие — о Геркулесе, амазонках, Антеноре.
По традиции и мифологический и исторический эпос считались жанрами высокими. Элегия, сама себя объявлявшая жанром легкомысленным, сделала традиционной своей темой отказ поэта заниматься мифологическими и историческими сюжетами. И тем не менее она тоже способствовала бегству из реальности. Дело не только в том, что служение возлюбленной госпоже противопоставлялось служению республике, а индивидуализм стал программой. Дело в том, что основные мотивы элегии, и унаследованные у Катулла или у молодого Вергилия, и внесенные их преемниками (жалобы на неверность подруги, воспоминания о счастье с нею, тоска по деревне, проклятия войне и богатству, губящим любовь, всевозможные уловки, призванные обмануть мужа или сторожа), сделались традиционными, обязательными. Мир элегии стал жить по своим законам, реальность «галантного быта» в Риме стилизуется и превращается в мир условный. А в таком мире — мы уже в этом убедились — мифология была обязательным элементом. И вот Проперций пытается создать повествовательную элегию на мифологическую тему по образцу александрийских поэтов. Но важнее то, что и у него и у Тибулла любая ситуация отношений с подругой может быть уподоблена ситуации мифа. Нельзя попрекать поэта его любовью, если сам Юпитер любил Семелу, Ио, Ганимеда… Подруга не менее прекрасна, чем была Фетида, когда дельфин мчал ее к Пелею… Сводня могла бы одолеть целомудрие Ипполита и верность Пенелопы… Примеры можно множить без конца. Словно из расписанной фресками жилой комнаты, из не утратившего связи с бытом мирка элегии «открывался вид» на иной, мифический мир, снижая миф и поднимая быт, сплавляя их в единую условную среду. В ней и искали убежища предпочитавшие забыть «о доблестях, о подвигах, о славе» современники Овидия.
Поэзия Овидия уходит корнями в этот условный мир. Не видевший ни жестокостей гражданской войны, ни заката республики, он принял как данность новый режим и был искренне благодарен ему за блага мирной жизни, за стекавшиеся в столицу богатства, позволившие преобразить грубый быт предков. Отказ от гражданской карьеры, уход в «досуг», в поэтическое творчество был для него естественным и беспроблемным. И успех первого же сочинения Овидия — «Любовных элегий» — объяснялся именно тем, что его поколение увидело в них воплощенным свой мир. Причем Овидий всячески подчеркивает именно условность этого мира: не случайно он до конца жизни так и не открыл современникам, существовала ли действительно героиня элегий Коринна. Традиционные ситуации любовной элегии Овидий не переживает, а проигрывает по заданному сценарию, и не прячет этого: недаром он просит подругу быть менее сговорчивой и дать ему помучиться, а ее мужа — выказать больше ревности и дать повод прибегнуть к традиционным уловкам. Правила игры должны быть соблюдены! Тогда-то и станет ясно, что это именно игра, над которой сам герой-автор посмеивается. К числу правил относится и обязательность мифологических уподоблений. Овидий неукоснительно следует этому правилу, но опять-таки над ним иронизирует: «В мифах всегда для меня нужный найдется пример».
Подменив переживание игрой, Овидий естественным образом переместил центр тяжести с излияний по поводу той или иной ситуации на изображение самой ситуации. В результате умножается количество мотивов — порой за счет мотивов рискованных, немыслимых в подлинной лирике «от первого лица» — и количество конкретных деталей. Условный мир элегии становится более бытовым, снижается, а многочисленные мифологические реминисценции в нем начинают звучать пародийно: слишком уж не соответствуют друг другу сравнение и сравниваемое. Миф вовлекается в ту же ироническую игру, что и все традиционные мотивы элегии.
Объективная манера изложения, берущая верх над лирической уже в «Любовных элегиях», окончательно возобладала в «Науке любви». Теперь Овидий уже прямо изображает тот быт, который элегия стремилась подвергнуть стилизации. При этом, однако, связь с элегией не обрывается, многие ее приемы остаются, среди них — прием мифологических уподоблений. Если в Риме охотятся за женщинами в театре, то начало этому положил Ромул в день похищения сабинянок. Нельзя быть слишком ревнивым: ревность погубила Прокриду. Но сам принцип изобразительности изменил структуру мифологических уподоблений: в элегиях это были упоминания, намеки, — в «Науке любви» они развертываются в маленькие повествования, во вставные эпизоды на несколько десятков строк. В них-то Овидии и вырабатывает впервые те приемы пластической зримости, наглядности, о которых мы писали.
Но, будучи пластически воплощенным, миф в поэме оторвался от быта, перестал поддаваться иронической игре. Сработало никогда не терявшееся в античности ощущение: на шкале духовных ценностей мифу принадлежит весьма высокое место. Это ощущение делало возможным игру в снижение (снизить можно только возвышенное!). И оно же закрепляло мифологический сюжет за более высокими жанрами: трагедией, эпосом.
Молодой Овидий, при всей вольности своего отношения к мифу, отлично ощущал иерархическое неравенство жанров. Не важно, действительно ли пробовал он взяться за эпическую поэму о битве богов с гигантами, как сам говорит в первой из «Любовных элегий», или отказ от эпоса был только данью элегической традиции: противопоставление разновысоких жанровых сфер выявлено здесь вполне. Причем более высокая сфера явно привлекает Овидия: спор олицетворенных Элегии и Трагедии, описанный в «Любовных элегиях» (III, 1), он сумел решить в пользу обеих, создав трагедию «Медея», пользовавшуюся большим успехом.
Но истинный творческий успех ожидал Овидия на другом пути: пути сочетания мифа с традиционным элегическим мотивом. Мотив этот — разлука; он на все лады перепет в элегиях Овидиевых предшественников, причем и у них сетовать может не только герой-поэт, но и героиня: автор начальных элегий четвертой книги Тибуллова сборника вложил жалобы па разлуку в уста Сульпипии, реально существовавшей поэтессы (IV, 3); Проперций облек женские жалобы в форму письма к уехавшему возлюбленному (IV, 3). Овидий, написав целый сборник таких писем, сделал еще один, но решительный шаг: он заменил своих современниц — героинь элегий — мифическими героинями, в общем-то, обитательницами того же условного мира. Предпосылкой этого шага явились также риторические этопеи. Овидий еще в риторической школе предпочитал декламации, в которых проявляется «нрав» человека, и притом декламации убеждающие, а не оспаривающие и доказывающие. И каждая из стихотворных этопей Овидия — это речь, убеждающая любимого вернуться, речь, до глубины исчерпывающая нравственный мир любящей женщины. Разумеется, героиня мифа лишается своего возвышенного ореола, зато приобретает психологическую конкретность. Миф дает драматическую ситуацию; дело прошедшего школу риторики поэта — до конца выявить психологию человека в этой ситуации, с тем чтобы тронуть читателя его судьбой.
Итак, в «Героидах» и «Науке любви» оказались выработанными главные принципы подхода Овидия к мифу: стремление к пластической наглядности его воплощения и к его психологизации, то есть, в сущности, очеловечиванью. Поэт готов к тому, чтобы взяться за большие своды мифов — «Фасты» и «Метаморфозы».
«Метаморфозы», начатые на рубеже нашей эры и в основном завершенные к моменту ссылки поэта в 8 г. н. э. задумывались и писались как большой эпос. Идея поэмы о превращениях была не нова: предшественниками Овидия были Никандр (III в. до н. э.) и Парфений (I в. до н. э.). написавшие в гексаметрах поэмы о метаморфозах; Бой, создатель эпоса о превращенных в птиц людях; Эмилий Макр, друг Овидия, который эту поэму перевел. Пользовался Овидий и «Метаморфозами» некого Феодора, неизвестно — прозаическими или стихотворными, и сочинением ученого Эратосфена о превращеньях людей в звезды. Однако едва ли Овидий так уж зависел от своих эллинистических предшественников в чем-либо, кроме самого репертуара мифов.
Несколько большую дань отдал Овидий римским эпическим традициям. Одна из них, идущая от отца римского эпоса Энния, требовала ввести «философское обоснование» поэмы — и Овидий сделал это в речи Пифагора. Временной диапазон поэмы — от сотворения мира до современности — и «хронологический» порядок изложения мифов подтолкнули Овидия к тому, чтобы позаимствовать Вергилиеву концепцию истории, ставшую официальной: весь ход истории направлен к одной цели, и цель эта — принципат Августа. Тема возвеличения принцепса подготовляется помещенным в начале поэмы уподоблением Юпитера, созывающего совет богов, — Августу (I, 204); затем Аполлон сразу после потопа предрекает пришествие века Августа, — по образцу множества пророчеств, из которых у Вергилия Эней узнает о конечной цели своих трудов. Но далее эта тема появляется лишь в последней книге, в связи с мифами о том же Энее, — там, где Овидий больше всего зависит от своего великого предшественника. Таким образом, ни Пифагорово ученье, ни Вергилиева концепция истории к основному в поэме не имеют касательства.
Наибольшее значение для Овидия имеет традиция эпоса как высокого жанра. Если в любовных элегиях миф и быт пародийно смешивались, если в письмах героинь там и сям мелькали бытовые детали, то в «Метаморфозах» снижения мифа в быт нет и в помине. Овидий, когда это нужно для наглядности и единства художественного впечатления, может заметить черепок, подпирающий ножку стола в хижине Филемона и Бавкиды, — но нельзя себе представить, чтобы у него, как в «Аргонавтике» Аполлония Родосского, Венера жаловалась на Купидона, который, мол, совсем отбился от рук, а сам Купидон играл в бабки с Ганимедом. Больше того, излагая одни и те же мифы в «Фастах», больше связанных с элегической традицией, и в «Метаморфозах», поэт по-разному отбирает детали. Например, говоря о похищении Прозерпины в «Фастах» (IV, 417 слл.), он дает почти бытовую мотивировку пребывания богинь на Сицилии (они собрались в гостях у Аретусы), пейзаж нарисован идиллическими красками и служит естественным фоном для столь же идиллической картины: девушки собирают цветы, кто в корзину из ивовой лозы, кто в подол (10 строк, 11 названий цветов!). В «Метаморфозах» (V, 385 слл.) пейзаж становится таинственным и возвышенным: вместо оврага и поляны — озеро и лебеди на нем, тенистый лес, вечная весна; мотивировать присутствие божества в таком месте даже и не нужно: такое изображение само должно внушить читателю священное благоговение. До одного придаточного предложения стягивается рассказ о сборе цветов, единожды вскользь упоминаются «сверстницы» Прозерпины. Зато само похищение, занимающее в «Фастах» 6 строчек, развертывается в большую картину, с географическими подробностями, с описанием Прозерпины и ее чувств… И вот тут-то Овидий и вставляет деталь, не снижающую, но приближающую к нам, очеловечивающую образ юной богини: Прозерпина — ребенок, даже в смятении она жалеет о потерянных цветах. Овидий хочет и умеет тронуть читателя.
Античная эстетика знала два пути воздействия на читателя или зрителя: устрашить его или тронуть, внушить сострадание. Овидий не чуждается страшного, и даже страшного ради него самого; вспомним хотя бы многообразные увечья в описании битвы кентавров и лапифов (XII, 225 слл.). Но это не лучшие куски поэмы. Чаще даже страшное служит тому, чтобы вызвать сострадание. Но трогает только человеческое.
Крушение гражданственной республиканской идеологии несло с собой не одни потери. Именно оно позволило римской литературе открыть индивидуального человека, ценного не только в той мере, в какой его жизнь и деяния полезны Риму. Знаменитые слова Вергилия «Слезы сочувствия есть» могли быть произнесены только теперь, когда научились видеть человека и во влюбленном, покинутом подругой, и в мелком земледельце, чей участок отдали отставному солдату (в «Буколиках»), и в безумце Турне, который во имя своей любви стал вопреки воле судеб противиться носителю будущего величия Рима — Энею (в последних книгах «Энеиды»). У Вергилия, у элегиков история выступает как сила, враждебная счастью индивида, желающего найти счастье в своей любви, своем покое, в удовлетворении своих стремлений и страстей.
Мир «Метаморфоз» представляется иным. Ведь по сути своей он часть того условного, воображаемого мира, в который римляне поколения Овидия скрывались, уходя от реального мира, безразличного им либо враждебного их стремлениям. Часть эта воспринимается как самая возвышенная и прекрасная, но ничуть не более реальная. Значит, здесь не может быть гражданских распрей, лишавших пастухов Вергилия их идиллической Аркадии, нет рока, предопределившего ход истории и губящего всех, кто этому ходу воспротивится. Откуда взяться конфликтам в сказочном мире волшебных возможностей, в мире, основной закон которого — превращение? Но вглядимся внимательнее — и мы увидим, что мир «Метаморфоз» не есть мир абсолютной свободы. Во-первых, в нем остается в силе нравственная норма, кладущая предел произволу личности. Ощущение незыблемой нормы было искони присуще римлянам; из них ни один не мог бы признать человека «мерой всех вещей». Тем более должна была сохраняться незыблемость нормы в мифическом мире «Метаморфоз», на котором еще лежал отблеск былой священности. Поэтому и появляется в поэме тема метаморфозы-кары, беды-возмездия: наказан святотатец Ликаон, наказаны корыстолюбивый Батт и завистливая Аглавра; гибель Икара — возмездие Дедалу за убийство племянника.
Соблюдение нормы должно обеспечить власть богов, посылающих кару. Но вера в их абсолютную благость чужда Овидию: боги — такие же персонажи многочисленных драм, как люди, им также присущи страсти. Поэтому всемогущество богов порой оборачивается произволом; как нечестье карается не только неповиновение их законам, но и гордыня, заставляющая смертных с ними соперничать. Арахна равна Минерве искусством, но она осмелилась состязаться с нею, она усугубила вину, унизив богов изображением их любовных хитростей и превращений, — и за это должна понести наказание. Та же участь постигает и четырех соперников богов, изображенных на ткани Минервы, и Пиерид, и Ниобу. Так терпят крах самые высокие притязания личности.
Наконец, — и это самое главное, — в мире «Метаморфоз» высшей силой является любовь. Овидий и в большом эпосе остается «певцом любви», как он сам назвал себя в первой же строке автобиографии («Скорбные элегии», IV, 10). А любовь — это вечный источник конфликтов. Даже если это любовь Юпитера — могучее, сметающее все преграды влечение. Ведь за любовью Юпитера следует ревность Юноны — и гибнет Семела, страдает и едва не гибнет от руки сына Каллисто. Правда, происходит метаморфоза-избавление, — но ведь и в мифе об Ио с его традиционно благополучным концом Овидий предпочитает изображать муки превращенной женщины, да еще вводит от себя мотив скорби отца, узнавшего о беде дочери. «Слезы сочувствия есть…»
Любовь у Овидия очень часто — сильнейшее проявление личности, ее суть и стержень. Что Алкиона без любви к Кеику, Канента без любви к Пику? Что без своего чувства Прокрида, для которой жизнь стоит меньше, чем уверенность в любви Кефала? Поэтому неразделенная страсть, смерть возлюбленного, разлука — постоянные источники мук в мире «Метаморфоз». Даже боги знают эту скорбь: неразделенная любовь к Дафне, гибель Гиацинта и Кипариса заставляют мучиться Аполлона. А у Клитии, Эсака, Эхо безответная любовь продолжается и после метаморфозы. Горе любящих — вот предпочитаемый поэтом предмет изображения.
Но с не меньшей охотой рисует Овидий и любовь-страсть, любовь-наваждение, заставляющую забыть все нравственные нормы, увлекающую к преступлению. Недаром всем мифическим героиням предпочитал он Медею, о которой писал трижды: в «Героидах», в трагедии и в «Метаморфозах». Конфликт между любовью и нравственным долгом, диалектика душевной борьбы, софизмы опрокидывающей доводы разума страсти становятся содержанием самых поэтических эпизодов поэмы: историй Медеи, Библиды, Мирры, Скиллы.
Романтическая критика любила упрекать Овидия в подражаниях, в описательности. «У него нет более важного, более серьезного намерения, он ничего больше не имеет в виду, как только изображать, только вызывать и пробуждать в нашем воображении образы, картинки, фигурки, постоянно что-нибудь показывать», — писал об Овидии Леопарди в «Дневнике размышлений».6 Нет сомнения, для Овидия важно выполнить завет всех античных поэтов, обращавшихся к мифу: «сказать по-своему принадлежащее всем». А сказать по-своему значило для него воплотить наглядно и ярко, в зримых пластических образах. Но значило также: проникнуть в душу героя, явить его страсти и муки. Поэтому куда более проницательно писал о самой сути поэтического у Овидия Пушкин: «…любовь есть самая своенравная страсть… Вспомните предания мифологические, превращения Овидиевы, Леду, Филиру, Пазифаю, Пигмалиона — и признайтесь, что все сии вымыслы не чужды поэзии или, справедливее, ей принадлежат».7
Мир «Метаморфоз» — мир волшебный, но не идиллический. Здесь, как и в реальной, окружавшей Овидия действительности, человеческая личность редко достигает гармонии с самою собой и с миром. Даже Геркулес, величайший герой, воплотивший высшую меру человеческих возможностей, гибнет жертвою страсти и ревности. Но еще важнее для понимания «Метаморфоз» судьба другого героя, чья история, наряду с историей неразделенной любви Аполлона, стоит как бы эпиграфом к повествованию об эре людей. Это — история Фаэтона. Он не обладает сверхчеловеческой силой Геркулеса, но он жаждет самоутверждения через сверхчеловеческий подвиг. И тут порыв личности к самому высокому вступает в столкновение с непреложными законами мироздания. Дерзкая воля одного или сохранение вселенной, только что благоустроенной после потопа, — таков выбор. Гибнет один, пораженный стрелой Юпитера, так погибнут в поэме другие герои, слишком сильно любящие, слишком высоко ценящие себя, слишком на многое дерзнувшие. В «Метаморфозах» мир противостоит личности так же, как это было в Риме после того, как человек отделился от разрушившейся органической гражданской общины.
История Фаэтона оказалась пророческим предвосхищением собственной судьбы поэта. Пусть дерзание Фаэтона чуждо Овидию, но он хотел быть поэтом — и только, а это шло вразрез с законами вселенной, жестко «благоустроенной» Августом после катастрофы гражданских войн. Принцепс не мог этого допустить: «Юпитер метнул молнию» (сколько раз этот образ будет повторяться в стихах, написанных в изгнании!). Началась ссылка.
С. Ошеров
Метаморфозы
КНИГА ПЕРВАЯ
Ныне хочу рассказать про тела, превращенные в формы
Новые. Боги, — ведь вы превращения эти вершили, —
Дайте ж замыслу ход и мою от начала вселенной
До наступивших времен непрерывную песнь доведите.
5 Не было моря, земли и над всем распростертого неба, —
Лик был природы един на всей широте мирозданья, —
Хаосом звали его. Нечлененной и грубой громадой,
Бременем косным он был, — и только, — где собраны были
Связанных слабо вещей семена разносущные вкупе.
10 Миру Титан никакой тогда не давал еще света.
И не наращивала рогов новоявленных Феба,8
И не висела земля, обтекаема током воздушным,
Собственный вес потеряв, и по длинным земным окоемам
Рук в то время своих не простерла еще Амфитрита.
15 Там, где суша была, пребывали и море и воздух.
И ни на суше стоять, ни по водам нельзя было плавать.
Воздух был света лишен, и форм ничто не хранило.
Все еще было в борьбе, затем что в массе единой
Холод сражался с теплом, сражалась с влажностью сухость,
20 Битву с весомым вело невесомое, твердое с мягким.
Бог и природы почин раздору конец положили.
Он небеса от земли отрешил и воду от суши.
Воздух густой отделил от ясность обретшего неба.
После же, их разобрав, из груды слепой их извлекши,
25 Разные дав им места, — связал согласием мирным.
Сила огня вознеслась, невесомая, к сводам небесным,
Место себе обретя на самом верху мирозданья.
Воздух — ближайший к огню по легкости и расстоянью.
Оных плотнее, земля свои притянула частицы.
30 Сжатая грузом своим, осела. Ее обтекая,
Глуби вода заняла и устойчивый мир окружила.
Расположенную так, бог некий — какой, неизвестно —
Массу потом разделил; разделив, по частям разграничил —
Землю прежде всего, чтобы все ее стороны гладко
35 Выровнять, вместе собрал в подобье огромного круга.
После разлил он моря, приказал им вздыматься от ветров
Буйных, велел им обнять окруженной земли побережья.
После добавил ключи, болота без края, озера;
Брегом извилистым он обвел быстроводные реки,
40 Разные в разных местах, — иные земля поглощает,
К морю другие текут и, дойдя, поглощаются гладью
Вольно разлившихся вод, и скалы им берегом служат.
Он повелел разостлаться полям, и долинам — вдавиться,
В зелень одеться лесам, и горам вознестись каменистым.
45 Справа пояса два и слева столько же неба
Свод обвели, и меж них, всех прочих пламенней, пятый.
Сводом объятую твердь означил умысел бога
Точно таким же числом: земля — с пятью полосами.
На серединной из них от жары обитать невозможно.
50 Две под снегом лежат глубоким, а двум между ними
Бог умеренность дал, смешав там стужу и пламень.
Воздух вплотную навис над ними; насколько по весу
Легче вода, чем земля, настолько огня он тяжеле.
В воздухе тучам стоять приказал он и плавать туманам,
55 И разражаться громам, смущающим души людские,
Молниям он повелел и ветрам приносить охлажденье.
Но не повсюду владеть позволил им мира строитель
Воздухом. Даже теперь нелегко воспрепятствовать ветрам,
Хоть и по разным путям направляется их дуновенье,
60 Весь наш мир сокрушить. Таково несогласие братьев!
Эвр к Авроре тогда отступил, в Набатейское царство,9
В Персию, к горным хребтам,10 озаряемым утренним светом.
Запад и те берега, что солнцем согреты закатным,
Ближе к Зефиру, меж тем как в Скифию и в Семизвездье11
65 Вторгся ужасный Борей; ему супротивные земли
Влажны всегда от туманов сырых и дождливого Австра12.
Сверху же, выше их всех, поместил он веса лишенный
Ясный эфир, никакою земной не запятнанный грязью.
Только лишь расположил он всё по точным границам, —
70 В оной громаде — слепой — зажатые прежде созвездья
Стали одно за одним по всем небесам загораться;
Чтобы предел ни один не лишен был живого созданья,
Звезды и формы богов13 небесную заняли почву.
Для обитанья вода сверкающим рыбам досталась,
75 Суша земная зверям, а птицам — воздух подвижный.
Только одно существо, что священнее их и способней
К мысли высокой, — чтоб стать господином других, — не являлось.
И родился человек. Из сути божественной создан
Был он вселенной творцом, зачинателем лучшего мира,
80 Иль молодая земля, разделенная с горним эфиром
Только что, семя еще сохранила родимого неба?
Отпрыск Япета,14 ее замешав речною водою,
Сделал подобье богов, которые всем управляют.
И между тем как, склонясь, остальные животные в землю
85 Смотрят, высокое дал он лицо человеку и прямо
В небо глядеть повелел, подымая к созвездиям очи.
Так земля, что была недавно безликой и грубой,
Преобразясь, приняла людей небылые обличья.
Первым век золотой народился, не знавший возмездий,
90 Сам соблюдавший всегда, без законов, и правду и верность.
Не было страха тогда, ни кар, и словес не читали
Грозных на бронзе;15 толпа не дрожала тогда, ожидая
В страхе решенья судьи, — в безопасности жили без судей.
И, под секирой упав, для странствий в чужие пределы
95 С гор не спускалась своих сосна на текущие волны.
Смертные, кроме родных, никаких побережий не знали.
Не окружали еще отвесные рвы укреплений;
Труб небывало прямых, ни медных рогов искривленных,
Не было шлемов, мечей; упражнений военных не зная,
100 Сладкий вкушали покой безопасно живущие люди.
Также, от дани вольна, не тронута острой мотыгой,
Плугом не ранена, все земля им сама приносила.
Пищей довольны вполне, получаемой без принужденья,
Рвали с деревьев плоды, земляничник нагорный сбирали,
105 Терн, и на крепких ветвях висящие ягоды тута,
Иль урожай желудей, что с деревьев Юпитера16 пали.
Вечно стояла весна; приятный, прохладным дыханьем
Ласково нежил зефир цветы, не знавшие сева.
Боле того: урожай без распашки земля приносила;
110 Не отдыхая, поля золотились в тяжелых колосьях,
Реки текли молока, струились и нектара реки,
Капал и мед золотой, сочась из зеленого дуба.
После того как Сатурн был в мрачный Тартар низвергнут,
Миром Юпитер владел, — серебряный век народился.
115 Золота хуже он был, но желтой меди ценнее.
Сроки древней весны сократил в то время Юпитер,
Лето с зимою создав, сотворив и неверную осень
С краткой весной; разделил он четыре времени года.
Тут, впервые, сожжен жарой иссушающей, воздух
120 Стал раскаляться и лед — повисать под ветром морозным.
Тут впервые в домах расселились. Домами служили
Людям пещеры, кусты и лыком скрепленные ветви.
В первый раз семена Церерины в бороздах длинных
Были зарыты, и вол застонал, ярмом удрученный.
125 Третьим за теми двумя век медный явился на смену;
Духом суровей он был, склонней к ужасающим браням, —
Но не преступный еще. Последний же был — из железа,
Худшей руды, и в него ворвалось, нимало не медля,
Все нечестивое. Стыд убежал, и правда, и верность;
130 И на их место тотчас появились обманы, коварство;
Козни, насилье пришли и проклятая жажда наживы.
Начали парус вверять ветрам; но еще мореходы
Худо их знали тогда, и на высях стоявшие горных
На непривычных волнах корабли закачались впервые.
135 Принадлежавшие всем до сих пор, как солнце и воздух,
Длинной межою поля землемер осторожный разметил.
И от богатой земли не одних урожаев и должной
Требовать стали еды, но вошли и в утробу земную;
Те, что скрывала земля, отодвинувши к теням стигийским,17
140 Стали богатства копать, — ко всякому злу побужденье!
С вредным железом тогда железа вреднейшее злато
Вышло на свет и война, что и златом крушит, и железом,
В окровавленной руке сотрясая со звоном оружье.
Люди живут грабежом; в хозяине гость не уверен,
145 В зяте — тесть; редка приязнь и меж братьями стала.
Муж жену погубить готов, она же — супруга.
Страшные мачехи, те аконит18 подбавляют смертельный;
Раньше времени сын о годах читает отцовских.
Пало, повержено в прах, благочестье, — и дева Астрея19
150 С влажной от крови земли ушла — из бессмертных последней.
Не был, однако, земли безопасней эфир высочайший:
В царство небес, говорят, стремиться стали Гиганты20;
К звездам высоким они громоздили ступенями горы.
Тут всемогущий отец Олимп сокрушил, ниспослал он
155 Молнию; с Оссы он сверг Пелион21 на нее взгроможденный.
Грузом давимы земли, лежали тела великанов, —
Тут, по преданью, детей изобильной напитана кровью,
Влажною стала земля и горячую кровь оживила;
И, чтоб от рода ее сохранилась какая-то память,
160 Образ дала ей людей. Но и это ее порожденье
Вовсе не чтило богов, на убийство свирепое падко,
Склонно насилье творить. Узнаешь рожденных от крови!
Это Сатурний-отец увидал с высокой твердыни
И застонал и, стола Ликаонова22 гнусный припомнив
165 Пир, недавний еще, получить не успевший огласки,
Сильным в душе запылав и достойным Юпитера гневом,
Созвал богов на совет. И не медлили званые боги.
Есть дорога в выси, на ясном зримая небе;
Млечным зовется Путем, своей белизною заметна.
170 То для всевышних богов — дорога под кров Громовержца,
В царский Юпитера дом. Красуются справа и слева
Атрии23 знатных богов, с дверями, открытыми настежь.
Чернь где придется живет. В передней же части чертога
Встали пенаты богов — небожителей, властию славных.
175 Это-то место — когда б в выражениях был я смелее —
Я бы назвал, не боясь, Палатином24 великого неба.
Так, расселись едва в покоях мраморных боги,
На возвышенье, рукой опершись на скипетр из кости,
Трижды, четырежды Он потряс приводящие в ужас
180 Волосы, поколебав и землю, и море, и звезды.
Следом за тем разрешил и уста, возмущенные гневом: