– Благороднейшие сеньоры, если вы не имеете ничего против, то приступим. После представления мои дочери предложат вам прохладительные напитки, – после чего совершил новый прыжок через линию рожков и исчез за занавеской.
Огни погасли, зал погрузился в полный мрак. Потом темноту прорезал серебристый луч света и заметался по залу, пока не уткнулся в оштукатуренную стену. На этой стене, расположенной в глубине импровизированной сцены, в пучке спроектированного на нее луча возникли размытые контуры. Сначала они походили на пятна сырости на стене прихожей, затем пришли в движение, и по рядам присутствующих пронесся ропот удивления. Пятна мало-помалу приобретали знакомые очертания: зрители увидели перед собой большого, во всю стену, фокстерьера, который смотрел на них с не меньшим любопытством, чем они на него. Это напоминало изображение на фотографии, только оно все время шевелилось и казалось живым: собака высовывала язык, двигала ушами и дружелюбно помахивала хвостом. Через несколько секунд фокстерьер повернулся боком, задрал заднюю лапу и пустил в зрительный зал тугую струю. Все отпрянули и побежали к выходу, испугавшись, как бы на них не попала собачья моча. В абсолютной темноте, вновь воцарившейся в зале, паническое бегство кончилось столкновениями, ударами, ушибами и падениями. Наконец снова зажегся свет, и все постепенно успокоились. На сцене появились три юные девушки с миловидными личиками; на них были платья, обнажавшие круглые руки и стройные лодыжки. Зрители отнеслись к их появлению довольно прохладно: спектакль сначала заинтриговал, а потом сильно разочаровал собравшихся кабальеро. Ни красота девушек, ни вызывающая смелость их нарядов не смогли сорвать аплодисменты и спасти представление от провала. Пройдоха приуныл: зрители не станут раскошеливаться на напитки и вечер не принесет ему никакой прибыли.
На «отцовство» в кинематографе, впрочем, как и во многих других достижениях современности, претендуют многие. Сегодня сразу несколько стран объявили себя родиной этого популярного изобретения. Так или иначе, но его первые шаги были многообещающими. Правда, немного погодя пришло разочарование. Подобная реакция объясняется простым недопониманием: зрители, побывавшие на первой демонстрации фильма, вовсе не собирались принимать происходившее на экране за реальность, как гласит легенда, выдуманная a posteriori[95], – они просто подумали, что видят движущиеся фотографии. Это привело их к ложному заключению: с помощью проектора можно привести в движение любой образ, будь то картина, фотография или скульптура. В скором времени перед нашим изумленным взором оживут Венера Милосская и росписи стен Сикстинской капеллы, и это только начало, – читаем мы в одном научном журнале от 1899 года. Одна публикация весьма сомнительной достоверности, появившаяся в чикагской газете в тот же год, поведала нам следующую историю: Инженер Симпсон сделал нечто невероятное: с помощью кинескопа, о котором мы уже тысячу раз упоминали на этих страницах, он смог вдохнуть жизнь в свой семейный альбом. Каково же было изумление родственников и друзей, когда они увидели разгуливавших по столу дядюшку Хасперса в пальто и шляпе трубочиста, хотя он давным-давно покоился на приходском кладбище, и кузена Джереми, павшего смертью храбрых в битве при Геттисбурге. В августе 1902 года, то есть три года спустя после опубликования этих идиотских заметок, одна из мадридских газет подхватила слух о том, что некий столичный импресарио договорился с Музеем Прадо о возможности включения в спектакль variйtйs картины Веласкеса «Менины» и картины Гойи «Маха обнаженная». Опровержение, данное газетой на следующий же день после публикации, не спасло ее от шквала писем в поддержку или против этой инициативы; короче, развернулась полемика, продолжавшаяся до мая 1903 года. К тому времени кинематограф все же успел внедриться в общественное сознание, но лишь в качестве одного из побочных продуктов электрической энергии. Он считался забавой без перспективы самостоятельного применения в какой бы то ни было области, а потому был обречен на прозябание в таких забытых богом местах, как площадь Сан-Кайетано, куда маркиз де Ут привел Онофре Боувилу. Он не выполнял никакой другой функции, кроме как служить приманкой для клиентов, которых в действительности интересовали куда более пикантные развлечения. Четыре помещения, приспособленные в Барселоне под демонстрацию фильмов некими непрактичными импресарио, вскоре были вынуждены закрыть свои двери. Единственными посетителями кинотеатров оказались бродяги, использовавшие темноту и крышу над головой, чтобы спрятаться от непогоды и подремать в свое удовольствие.
За последние часы дождь усилился. Хромой пройдоха укрылся под навесом входной двери, сжимая в правой руке фонарь. Время от времени он вскидывал его вверх и раскачивал у себя над головой, подавая сигнал. Вспыхнувшая молния осветила площадь Сан-Кайетано, согнувшиеся под напором ветра деревья и мостовую, залитую потоками мутной воды. В центре площади стояли две вороные лошади и били копытом всякий раз, когда раздавались удары грома. Кромешная темень и гроза помешали ему заметить прибывший экипаж. Из него вылезли двое, и хромой, пятясь и кланяясь, пропустил их внутрь. Освещая путь, он провел их через прихожую, а потом по длинному коридору, и они очутились в том самом зале, где два года назад смотрели фильм с дерзким фокстерьером, страдавшим недержанием мочи. Теперь проектор, приобретенный больше для забавы, чем из практических соображений, стоял, всеми забытый, в подвале дома, и лишь иногда с него смахивали пыль и перетаскивали наверх, чтобы показывать невесть откуда привезенные мерзкие фильмы, которые маркиз и другие оригиналы называли «в высшей степени поучительными». На самом деле они были откровенно порнографическими.
С тех пор обстановка кинозала сильно изменилась: ее пополнили новая софа, обитая гранатовым плюшем, кожаные кресла, мраморные канделябры и пианино; с потолка свешивались люстры со стеклянными бусинками, переливавшимися всеми цветами радуги. Старшая дочь пройдохи, с годами превратившаяся в дебелую безмятежную красавицу, умела играть на пианино, меланхолично перебирая клавиши пухлыми пальцами; средняя показывала незаурядные способности в кондитерском искусстве; младшая не умела делать абсолютно ничего, зато сохранила на лице свежесть невинной юности.
– Какая ужасная ночь, – проговорил хромой. – Не удивлюсь, если начнется наводнение, как все эти годы. Я послал зажечь калорифер – через десять минут комнаты нагреются. Могу предложить вам свежие пирожные, прямо из духовки. Моя средненькая напекла целый противень.
Онофре Боувила отказался от угощения. Его спутник не стал манерничать: размахивая руками и испуская гортанные звуки, которые испугали хромого, он всеми известными ему способами давал понять, что не прочь отведать яство. Пока он набивал свою ненасытную утробу, раздался сердитый стук в дверь, и хромой пошел посмотреть.
– Проходите, ваша милость, – послышалось из коридора, – сеньоры уже приехали.
В зал вошел закутанный в плащ мужчина, и Онофре Боувила тут же узнал его по походке и манере держаться.
– Сеньоры, – начал Онофре, – поскольку мы больше никого не ожидаем, полагаю, можно разоблачиться. Я ручаюсь за скромность всех тут присутствующих. – Он стал расстегивать накидку, потом бросил мокрый плащ на софу. Остальные последовали его примеру: это были маркиз де Ут и Эфрен Кастелс, великан из Калельи. После долгих, излишне затянувшихся приветствий, Онофре Боувила продолжил: – Я позволил себе собрать вас в эту адскую ночь, поскольку то, о чем я намерен вам сообщить, имеет прямое отношение к аду. В противном случае…
Тут Эфрен Кастелс прервал его и попросил не морочить голову переливанием из пустого в порожнее.
– Либо мы сразу приступим к делу, либо я доедаю пирожные и отправляюсь ужинать.
Онофре успокоил его дружеской улыбкой.
– Я собираюсь предложить вам нечто сугубо практическое, – уверил он их, – но это требует предварительного пояснения. Постараюсь быть кратким. Вам известна та трагическая ситуация, в какой находится Европа.
Яркими убедительными штрихами он обрисовал ту страшную картину, которая в последнее время так его тревожила. Маркиз высказался в том духе, что плевать он хотел на Европу и что, исчезни Франция и Англия с лица земли, он будет первым, кто с удовольствием это отпразднует. Онофре Боувила попробовал его урезонить: эпоха оголтелого национализма отошла в прошлое – наступили новые времена. Маркиз разгневался:
– Уж не собираешься ли ты агитировать нас за Социалистический интернационал? – спросил он.
Видя, что страсти накаляются, Эфрен Кастелс приподнялся и с набитым марципаном и орешками пинии ртом пробурчал что-то нечленораздельное. Хотя никто не разобрал ни слова, его внушительные габариты произвели должное впечатление: спорщики сразу угомонились.
– В качестве доказательства приведу один пример, – продолжил Онофре Боувила, когда смог наконец вставить слово. – Война заканчивается. Что будет со всеми нами? Мы создали мощный военно-промышленный комплекс, а спрос на его продукцию может в одночасье прекратиться. Это означает крах предприятий, закрытие заводов и увольнение рабочих, без учета других неизбежных последствий, таких, например, как уличные беспорядки и террористические акты. Вы можете возразить: мы-де уже сталкивались с подобными сложностями и успешно их преодолевали. А я утверждаю, что на этот раз данные явления приобретут слишком широкий, скажем прямо, беспрецедентный размах, они не останутся в границах одной страны и скоро перерастут во всемирное движение. Дело кончится той самой революцией, о которой мы столько слышали.
Старшая дочь хромого села за пианино, и маркиз де Ут закивал в такт баркароле. Младшая, устроившись на софе, непринужденно положила ноги на круглый столик, задравшаяся до колен юбка открывала изящный подъем ноги в ботинке и шелковые чулки. Эфрен Кастелс при виде такой красоты даже рот открыл.
– Незачем было тащить нас к черту на рога, чтобы пичкать этими жуткими предсказаниями, – заметил он.
Боувила улыбнулся и промолчал: он знал, что маркиз де Ут со своим чистоплюйством ни под каким видом не рискнул бы открыто показаться в их компании в более приличном месте.
– Можешь отправляться на все четыре стороны, – сказал он великану, – у нас еще есть время.
Эфрен Кастелс сделал девушке знак, и оба исчезли за бамбуковой занавеской, которая скрывала дверь в полутемную спальню. Стук деревянных костяшек тут же вывел маркиза из дремы. Он спросил, где Кастелс. Онофре Боувила указал на занавеску и подмигнул. Маркиз потянулся и сказал:
_ А что будем делать мы, пока он развлекается?
– Поговорим, – ответил Онофре Боувила. – Когда Кастелс вернется, я изложу вам свой план. Очень важно, чтобы он дал свое согласие, поскольку он, сам того не подозревая, должен будет взять на себя весь риск. Мы ему намекнем, будто уже обо всем договорились. Он решит, что мы войдем в дело все трое, и ничего не заподозрит, хотя будет только инструментом в наших руках. Если возникнут какие-нибудь разногласия, мы с тобой все уладим с глазу на глаз, так сказать, в узком кругу.
– Понятно, – сказал маркиз, который испытывал атавистическую склонность ко всякого рода заговорам. – А что это за чертов план?
– Я вам все расскажу, – повторил Онофре.
В этот момент появился великан из Калельи, за ним шла девушка. Маркиз быстро поднялся.
– Я сейчас приду, – сказал он сквозь зубы, схватил девушку за руку и поволок ее за занавеску. Эфрен Кастелс обрушился в кресло и зажег сигарету.
– Зачем ты притащил этого пачкуна с бабьими повадками? – спросил он, указав подбородком на кресло, только что покинутое маркизом.
– Его участие необходимо для успешного продвижения нашего плана, – ответил Боувила. – Твое дело – со всем соглашаться. Если он увидит, что мы заодно, то не осмелится спорить. Любую размолвку между нами мы уладим без свидетелей, так сказать, по-семейному.
– Не беспокойся, – ответил великан. – А этот твой знаменитый план, в чем он состоит?
– Молчок! – шикнул Боувила, указывая глазами на зашевелившуюся занавеску. – Он уже здесь.
Его святейшество папа Леонтий ХШ решил взять бразды правления в свои руки: пойти навстречу требованиям некоторых политических движений и принять некоторые этические нормы, укоренившиеся в современном мире не без покровительства его предшественника Пия X. С этими благими намерениями in mente[96]он закрылся в своих покоях.
– Никого ко мне не пускать, – приказал он капитану швейцарской гвардии, заступившему на ночное дежурство.
Он писал до рассвета и выпустил в мир энциклику Immortale Dei[97]. Это произошло в 1885 году, и сейчас, через тридцать лет, Онофре живо помнил то воскресное утро своего детства, когда он услышал в церкви прихода Сан-Климент послание папы. В соответствии со значимостью текста его сначала прочитали на латыни. Все жители долины – женщины и мужчины, взрослые и дети, здоровые и больные – слушали послание стоя, со склоненной головой и сложенными крест-накрест на животе руками. Потом все осенили себя крестным знамением и уселись на деревянные скамьи, произведя невообразимый скрип и грохот, поскольку скамейки не были прикреплены к полу и имели ножки разной длины. Когда восстановилась тишина, священник, тот самый дон Серафи Далмау, который крестил Онофре, еще раз прочитал энциклику на кастильском языке (каталанский в ту пору еще не применяли в церковных обрядах, и поэтому среди многих каталонцев бытовало мнение, что кастильский и латынь – это две формы одного и того же священного языка), а затем попытался, правда, безуспешно, зато пространно и многословно донести ее смысл до прихожан. Рядом с Онофре сидела мать. Специально для мессы она надела свое единственное выходное платье из черной набивной ткани в мелкий цветочек, и эта цветовая гамма стояла теперь у него перед глазами и мешала читать сводки с Западного фронта с информацией о страшных разрушениях, причиненных немецкими субмаринами в водах Атлантического океана, после того как Соединенные Штаты Америки вступили в европейскую войну. Он тронул мать за руку и, убедившись, что привлек к себе ее внимание, спросил, о чем говорит священник.
– Он читает письмо от папы, – ответила мать. – Папа хочет, чтобы мы во всем его слушались.
– Письмо? – переспросил Онофре. Мать утвердительно кивнула.
– Его привез дядюшка Тонет?
– Конечно, – шепотом ответила мать. – А кто же еще?
– И он послал его только нам? – спросил он через некоторое время, уяснив слова матери.
– Не будь таким глупым, – отмахнулась мать. – Он послал его всем людям. Он ничего про нас не знает, даже не подозревает о нашем существовании, – добавила она.
– Но все равно нас любит, – сказал Онофре, повторяя слова священника, которые тот вдалбливал ему в голову линейкой.
– Кто ж его знает! – грустно ответила мать: прошло уже девять лет, как муж уехал на Кубу, а от него не было ни одной весточки.
Но в тот момент (и еще меньше в его теперешних воспоминаниях) это совершенно не волновало Онофре Боувилу, его ум был занят другим: он знал, что папа живет в Риме, – его географические познания ограничивались этими рамками, и чтобы выйти за их пределы, ему нужно было включать все свое воображение, – и представлял себе Рим как нечто очень далекое, в виде замка или неприступного дворца на высокой горе, в тысячу раз выше тех, что окружали его долину, куда можно добраться лишь через пустыню верхом на одном из трех животных: лошади, верблюде или слоне. Эти образы были навеяны иллюстрациями из книги Священного Писания, по которой дон Серафи Далмау приобщал его к знаниям. И тогда, в церкви, на него нашел столбняк: как это письмо, посланное святым отцом с самого края земли, так быстро добралось до их жалкого прихода Сан-Климент, о чьем существовании он даже и не подозревал. Сейчас, вспоминая те события, он, как и тогда, был ошеломлен возникшей у него мыслью. «Вот это и есть власть!» – тихо восклицал он, сидя в своем кабинете. И только такая вездесущая власть могла возвести дамбы на пути разрушительных сил, угрожающих миру. Этой властью обладала только Церковь, но она дремала, почивая на лаврах, разрываемая междоусобицами, плывущая по воле волн без руля и ветрил. Тем не менее только Церковь была способна достичь самых отдаленных уголков земли, добраться до самого крошечного, самого одинокого очага, проникнуть в самую жалкую хижину, какая только есть на земном шаре, и выжечь в каждом сердце огненную печать смирения и полного подчинения. И все это, отмечал он с восхищением, сотворил Иисус двадцать веков назад с горсткой горемычных рыбаков из Галилеи. А он, при всей своей осведомленности, понятия не имел, где находится эта самая Галилея, и даже если бы от этого зависело все его благосостояние, все равно не смог бы найти ее на карте мира. Это не давало ему покоя. После Христа другие пытались действовать по той же схеме: Юлий Цезарь, Наполеон Бонапарт, Филипп II[98]… Все они потерпели полное, уничижительное поражение. Они возлагали все надежды только на оружие и презирали силу духа, способную установить невидимую связь, создать ядро, которое удерживает миллиарды частиц и без которого они, сталкиваясь между собой, разлетелись бы в разные стороны и потерялись в вечности. Но теперь он, Онофре Боувила, восстановит эту связь, посеет семена духа, и они прорастут мощным деревом с бесконечным числом ответвлений и корней.
Младшая дочь хромого безутешно рыдала на кухне. В ту ночь она четыре раза уступила похотливым домогательствам маркиза и выдержала девять разрушительных атак мощного тарана Эфрена Кастелса. Это вызвало у нее сильные боли и легкое кровотечение, поэтому старшая сестра вынуждена была оставить игру на пианино и заменить ее в спальне. Теперь девочка помогала средней сестре печь пирожные. Великан съел четырнадцать килограммов, несмотря на то что орешки пинии вызывали у него, по его собственным словам, острейшие приступы приапизма[99]. За окнами занимался рассвет, свинцовое небо набухло дождем. Под глазами маркиза появились темные круги. И хотя совещание прерывалось его и Эфрена Кастелса постоянными отлучками, Онофре Боувиле все-таки удалось изложить свой план до конца. Ни маркиз, ни великан так и не уяснили себе смысл ни этого плана, ни отведенной им роли в его разработке и осуществлении. У обоих в душе гнездились сомнения насчет трезвости ума своего друга. Но никто из них не осмелился высказать их вслух: они боялись, что любое замечание может вновь спровоцировать поток высокопарных бредней, которые они вынуждены были слушать все эти бесконечные часы. Онофре Боувила улыбался: ночное бдение, казалось, совсем не отразилось на его настроении. Самое главное сделано – переговоры шли, и он знал, что выйдет из них победителем. Так начался самый амбициозный проект его жизни, который кончился для него самым большим провалом. Все складывалось плохо с первого момента, с первых шагов все пошло наперекосяк. В конце концов друзья и союзники повернулись к нему спиной и он опять остался в полном одиночестве.
5
Маленькую улицу запрудила целая вереница автомобилей; зимнее солнце искрилось на поверхности радиаторов; капоты отражали бездонную синь неба и одиноко плывущие по нему облака. Машины проезжали вперед, останавливались и продвигались еще немного. Добравшись до конца улочки, они поворачивали направо, въезжали в узкий и темный переулок, похожий на колодец, куда никогда не заглядывало солнце, и за несколько метров до следующего поворота тормозили перед железной дверью, над которой висел крошечный газовый фонарь. Сейчас он не горел, был полдень. К автомобилю подходил привратник, одетый в ливрею с позолоченными пуговицами, открывал дверцу, а когда седок высаживался, снимал цилиндр и, низко кланяясь, закрывал дверцу, потом вновь водружал цилиндр на голову, подносил к губам свисток и свистел. По сигналу машина трогалась, и ее место перед входом занимала следующая. И так до бесконечности. Когда только что отъехавший автомобиль добирался до конца переулка, он опять заворачивал направо и оказывался в другом, на этот раз очень коротком переулке, выходившем на площадь. Там автомобили, уже прошедшие через привратника и высадившие своих пассажиров, собирались и ждали под акациями, пока звук свистка не призовет их вновь. Из погребка, находившегося в одном из углов площади, вытащили на улицу столы, стулья и зонтики в желто-красно-голубую полоску. Морской бриз тихо шевелил бахрому. Шоферам приносили пиво и вино, а они требовали оливки с начинкой, анчоусы, запеченный картофель с перцем, маринованные сардины и прочие закуски, что полагаются к таким напиткам. По мере того как росло количество автомобилей, увеличивалось и число водителей, вкушавших аперитив. В двенадцать тридцать пополудни вся площадь была битком забита, и туда при всем желании не могла бы втиснуться ни одна машина. К счастью, этого не требовалось – прибыли все те, кто должен был прибыть; пассажиров, прошедших через руки важного привратника, подхватывали и провожали до места сеньориты, чья внешность волей-неволей приковывала к себе внимание. И не потому, что они были молоды и даже не лишены приятности, а благодаря своим нарядам: на них были прямые, ниспадающие с плеч платья на бретельках, которые скрадывали бюст и талию. Платья сверкали серебристыми блестками и едва доходили до колена, выставляя на общее обозрение не только оголенные от плеча до кончиков ногтей руки, но и длинные ноги, жилистые и мускулистые, свойственные более велосипедистам, нежели дамам, если к этим сеньоритам вообще применимо это выражение. Экстравагантный вид дополняли грубый макияж, наложенный крупными яркими пятнами, и коротко стриженные, прямые волосы, подхваченные шелковой лентой шириной сантиметра два. Кабальеро осеняли себя крестным знамением.
– Вы когда-нибудь видели подобные чучела? – говорили они друг другу – Посмотрите, как размалевались – только чертей пугать. Сохрани Господи! С теперешними привычками не угадаешь, кто мужчина, а кто женщина. Если так пойдет дальше, то надо быть тише воды, ниже травы.
– А чего вы хотите, друг мой? Таковы требования моды.
– Что до меня, то если я увижу свою дочь в эдакой хламиде, то одной-двумя пощечинами сразу вправлю ей мозги.
– Боюсь, нам придется к этому привыкать. Время покажет.
– Плохое начало! – таков был общий приговор. Маркиз де Ут не знал, куда деваться от стыда: он
горько раскаивался, что поддался на настойчивые уговоры Онофре Боувилы и поставил на карту свой престиж, присутствуя при таком неприглядном зрелище, хотя ни тот ни другой в зале не показывались. За всех отдувался Эфрен Кастелс, который и созвал всех присутствующих, а теперь выступал в роли хозяина. Великан из Калельи по праву пользовался хорошей репутацией в среде обеспеченных людей: к делам он относился с исключительной серьезностью, был разумен и умерен в поступках, пунктуален и строг в денежных делах. Его имя не связывалось ни с одним скандалом, будь то финансового или какого другого свойства. Его считали примерным отцом семейства. Конечно, за ним водились кое-какие грешки – он волочился за каждой юбкой, и о его слабости к женщинам складывались целые поэмы, его подвиги на любовном фронте были предметом перешептываний, но все это относили за счет слишком любвеобильной натуры. Он был богачом, но не мотом, и это нравилось. Занимался благотворительностью, но не выставлял это напоказ, стал прозорливым коллекционером живописи, добившись уважения как критиков, так и художников, а торговцы картинами бегали за ним толпами. Сейчас он бросал вызов всем, кто его до сих пор защищал и поддерживал.
– Не хотел бы я находиться в его шкуре, – прошептал маркиз.
Онофре Боувила отделался молчанием. Оба сидели в ложе и через щелочки опущенных жалюзи наблюдали за публикой в зале. Партер был почти полон. Многие из приглашенных уже сообразили, что находятся в театре, куда их провели через заднюю дверь, то есть через служебный вход для артистов.
– Что мы здесь делаем? – спрашивали они. – Это какой-то частный спектакль? И почему днем? Какого черта?
Два прожектора освещали сцену скрещенными лучами. Перед опущенным занавесом стоял Эфрен Кастелс: возвышенное место и надетый специально к случаю сюртук делали его и без того огромную фигуру еще выше и грузней. Какой-то шутник начал петь: e1 gegant del Pi аrа balla, аrа balla[100]. Частушку встретили хохотом, и ее подхватил весь зал.
– Ну, завели сказку про белого бычка! Теперь этому конца не будет, – пробормотал маркиз со своего наблюдательного пункта. – Будь я на его месте, давно сгорел бы со стыда.
Онофре усмехнулся.
– Ничего. Кожа у него потолще, чем у бегемота, – выдержит, – сказал он и вспомнил, как надсаживался Эфрен, требуя продать ему чудесное снадобье для ращения волос, а потом получал от него честно заработанную песету. «Сейчас происходит то же самое, – думал он. – Всегда одно и то же». Действительно, Эфрен Кастелс, словно почувствовав, что публике надоело петь и она не знает, как закончить слишком затянувшуюся шутку, одним мощным окриком установил в зале тишину.
– Дорогие друзья! – начал он задушевным тоном. – Позвольте говорить с вами без церемоний – я человек простой, вы меня знаете, и среди вас не найдется никого, кто мог бы заявить обратное. – Свое общение с людьми Эфрен Кастелс всегда основывал на личной дружбе, а не на делах, суливших наживу. – Я не буду просить у вас денег.
Все с опаской переглянулись. Онофре Боувила подмигнул маркизу:
– Я же сказал: он знает, как раздразнить быка.
– Главное, чтобы потом он сумел заколоть его одним ударом, – ответил маркиз.
– Мне совсем не хочется отнимать у вас драгоценное время на пустую болтовню. Я не ахти какой оратор, а потому всегда предпочитал разговаривать с вами искренно, понятным языком. И сейчас прошу у вас немного внимания: вы увидите нечто такое, чего никогда не видели. Именно так – никогда не видели! – Он повысил голос, чтобы перекричать смешки, которые вызвала у зрителей эта двусмысленная фраза. – То, что вы здесь увидите в сокращенном варианте и в первый раз, потом будете смотреть десятки, нет – сотни, тысячи раз, и вам будет мало.
– Куда это его понесло? – спросил маркиз.
– Оставь, он не больно силен в выступлениях. Пусть себе мелет, – откликнулся Боувила.
– Сегодня вы имеете исключительную привилегию быть первыми, а в коммерческих делах это дорогого стоит – вам это хорошо известно. И не надо меня благодарить! Больше я не скажу ни слова: сейчас погаснет свет. Не бойтесь, не произойдет ничего страшного. Потом я снова выйду и объясню, в чем состоит это дельце. Спасибо за внимание. Великан ретировался, и сразу поднялся занавес, приводимый в движение электрическим мотором. На авансцене находился огромный экран, сделанный из материала, не похожего ни на металл, ни на ткань, а скорее на смесь того и другого, напоминавшую асбест. Потом, как и предупредил Эфрен Кастелс, свет погас, послышались гул машины и звук пианино, на котором играли за экраном.
– Проклятье! – крикнули в зале. – Нам собираются показывать кино!
Предостерегающий крик посеял панику.
– Если это о собаке, то я уношу отсюда ноги! – крикнул кто-то.
Голоса перекрывали звуки пианино. На экране проступило первое изображение. Действие происходило в каком-то жалком обиталище, чуть ли не в полуразвалившейся лачуге. Пламя свечи выхватывало из темноты убогую кровать со скомканным бельем, придвинутую к стене в глубине комнаты; в центре стояли стол и четыре стула, на столе виднелась коробка с шитьем, клубками шерсти, катушками ниток, ножницами и обрезками ткани. Сцена недвусмысленно намекала на жизнь, полную лишений и мерзкого запустения. Зрители развеселились. На экране возникла сидевшая спиной полноватая женщина средних лет, одетая в черное. Женщина поводила плечами, ее туловище сотрясалось в конвульсиях, голова с растрепавшимися волосами качалась из стороны в сторону – этими жестами она хотела донести до публики всю глубину своих страданий. Кто-то крикнул:
– Дайте ей липового отвара, чтоб пропотела!
Зал разразился хохотом.
– Господи, сохрани и помилуй! – захныкал маркиз.
– Спокойно! – сухо ответил Онофре Боувила.
Женщина на экране тянулась руками к потолку лачуги, силясь подняться с места, и снова обрушивалась на стул, будто у нее подкашивались ноги и последние душевные силы покидали ее. Какой-то шутник предположил, что ее одолели обе напасти сразу. Смех в партере усиливался: любой ее жест, любое движение только подстегивали беспричинное веселье зрителей. Эфрен Кастелс вломился в закрытую ложу, где находились Онофре Боувила и маркиз де Ут. В темноте сверкали его вылезшие из орбит глаза.
– Онофре, как хочешь, – простонал он, – но вели прервать показ фильма.
– Только попробуйте! Я всажу пулю в первого, кто попытается это сделать, – ответил Боувила сквозь зубы.
– Но ведь они смеются, эти каторжники! – всхлипывал бедный Кастелс.
Мощное туловище великана вздрагивало от рыданий, совсем как у женщины на экране. Онофре вцепился железной хваткой в лацканы его сюртука и стал трясти, покуда хватило сил, а силы были явно неравные.
– С каких это пор ты празднуешь труса? – язвительно бросил он в лицо Эфрена Кастелса. – Заткнись и жди!
В этот момент смех в зале стал стихать. Они подошли к жалюзи и тревожно посмотрели на экран: страдалица наконец поднялась со стула и повернулась к зрительному залу; ее лицо заполнило весь экран. Зрители онемели. Эфрен Кастелс оказался прав – они впервые увидели женщину, которая в течение нескольких лет не будет сходить с экранов всего мира: увидели пронзительно печальное лицо Онесты Лаброущ.