Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Берлинская тетрадь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Медников Анатолий / Берлинская тетрадь - Чтение (стр. 2)
Автор: Медников Анатолий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      На плацдарме же события развертывались очень быстро. Не прошло и часу, как над полком, едва успевшим зацепиться за небольшой кусок прибрежной земли, уже повисли черной тучей "мессершмитты" и "хейнкели". Семьдесят четыре часа продолжалась эта первая, почти непрерывная "утюжка" с воздуха.
      Вскоре подошли танки и вражеская самоходная артиллерия. Трое суток шли танковые атаки. Трое суток почти непрерывно немцы контратаковали полк, пытаясь сбросить в воду, смять, раздавить наши батальоны, оставшиеся без тяжелого оружия, с ограниченным боезапасом, почти без артиллерии. Мы потеряли более половины людей, полк пятился к реке. Вся болотистая низинка была устлана грудами рваного металла - это валялись всюду разбитые танки. Но когда мы увидели сзади себя, метрах, пожалуй, в сорока, не больше, мутную воду Одера, то здесь уж точно вросли в землю. Ни шагу назад! Стояли, как наши в Сталинграде, - насмерть! И выстояли!"
      Так рассказывал подполковник. Я заметил, что он все время посматривает в окно, на видневшуюся вдали серую полоску Одера, а за ним темную линию берега - плацдарма.
      Рассказы других солдат и офицеров дополнили картину поистине ожесточеннейших боев на этой пяди земли. Дорогой ценой было заплачено за то, что нога нашего солдата вступила на западный берег Одера в марте 1945 года.
      Окончив записи, мы вновь поехали на плацдарм. Нас тянул к себе этот гребень насыпи. Смирнов двигался впереди, пока мы шагали по насыпи.
      Прошло уже две недели, как закончились бои. Полк глубоко и надежно закопался в землю. Уже подтянулись тылы и началась привычная жизнь в обороне.
      Но память солдат еще цепко держала все детали и приметы недавнего сражения. И подполковник признался мне, шепнув на ухо, что по утрам, когда после ночных заморозков оттаивает почва, ему и до сих пор кажется: чуть заметно попахивает кровью эта болотистая землица заодерского плацдарма...
      Мы прожили вблизи Кюстрина несколько дней. И каждую ночь я наблюдал, как на западный берег по мосту переправы, стараясь не шуметь, проходили новые полки, тянулась артиллерия и накапливались в лесах танки.
      ...Это случилось в одну из темных, безлунных ночей. Я стоял неподалеку от моста, когда к нему подошла колонна танков. На западном берегу огненной стрелой поднялась в небо осветительная ракета и, взорвавшись, рассыпалась вниз дождем мелких световых брызг.
      Я стоял близко около дороги и вдруг в раскрытом люке одного из танков увидел бойца, лицо которого напомнило мне Синичкина, танкиста из экипажа погибшего Героя Советского Союза Петрова.
      Я окликнул его. Это был действительно Синичкин, и, кажется, он тоже узнал меня. За те несколько мгновений, пока падающая ракета освещала местность, Синичкин пристально посмотрел на меня, потом приложил руку к темному ребристому шлему.
      - Туда? - спросил я, показывая рукой в сторону моста.
      Синичкин кивнул. Говорить ему было некогда. Когда танк медленно и осторожно сполз с насыпи на полотно моста, старший сержант сам спрыгнул на переправу. В рукаве шинели он прятал маленький фонарик. Вытаскивая и на короткое мгновение зажигая его, он световой точкой показывал водителю танка, как ему вести по переправе машину.
      Синичкин пятился по мосту, все время оставаясь лицом к своему танку. Он как бы приманивал огоньком машину. И "тридцатьчетверка", огромная, массивная, вполголоса рокоча своим мощным мотором, как живое существо, послушно ползла за фонарем Синичкина.
      За первым танком, как стадо черных слонов, на переправу взошли другие машины, и даже сквозь рокот моторов было слышно, как заскрипели бревна, и все на мосту напряглось от огромной тяжести.
      До самого кануна наступления сюда все подтягивались войска, и можно было только удивляться тому, как плотно они "вписались" в геометрию плацдарма, какое множество полков, артиллерии, танков смогло разместиться на этом кровью отвоеванном клочке заодерской земли.
      ...Это началось на рассвете шестнадцатого апреля. За час до начала штурма во всех дивизиях и полках был зачитан приказ командующего фронтом. В нем ставилась задача: "...разбить противника на ближайших подступах к Берлину, захватить столицу фашистской Германии - Берлин и водрузить над ним Знамя Победы!"
      Ночь выдалась темная, безлунная, с ясными звездами. Около: четырех часов, в преддверии рассвета, в один и тот же миг тишину разорвал залп двадцати двух тысяч артиллерийских стволов. Началась едва ли не самая мощная артподготовка изо всех, которые проводили наши войска перед взломом вражеской обороны.
      Первый раскат был подобен землетрясению. Ухо уже не воспринимало нюансов в сплошном реве и дрожании воздуха. Ни о каких записях на пластинку не могло быть речи. Микрофоны "не выдерживали" шума, игла звукозаписывающей аппаратуры прыгала на пластинке.
      В этом штурме была применена нашим командованием ночная подсветка прожекторами. Они были расставлены через каждые двести метров вдоль линии фронта.
      Зажглись прожекторы, и в синем трепетном свете бойцы увидели, что стало с немецкой обороной: груды развороченной земли, клочья изодранной колючей проволоки, обломки разбитых блиндажей, расщепленные деревья!
      Полосы света от наших траншей упирались в немецкие укрепления и как бы старательно обшаривали их.
      Скоро в штурм включилась авиация. Удар с воздуха осуществляли четыре тысячи самолетов, шедших волнами. Заработали "катюши". Небо покрыли густые полосы огня, словно кто-то заштриховал его темным и красным. И чем больше разгоралась артиллерийская канонада, тем светлее становилось небо над Одером.
      Гремел справедливый бог возмездия - советская артиллерия. Спасаясь от сокрушающего огненного вала, солдаты противника зарывались в землю, в глухие норы своих землянок и блиндажей.
      Но жители Берлина, услышавшие эти громовые раскаты, не знали, конечно, о начавшемся наступлении. И берлинцы, случайно оказавшиеся на улице в этот ранний час, должно быть, со страхом и суеверным ужасом взирали на громадное огненное зарево от багряного солнца, на час раньше срока всходившего на востоке.
      Напрасно уцелевшие еще типографии противника печатали воззвание Гитлера "К восточным бойцам", в котором бесноватый фюрер предсказывал провал нашего наступления. Напрасно Гитлер патетически вопил о том, что большевистский натиск будет потоплен в море крови и это приведет к перелому в войне.
      В конце третьего дня боев исход борьбы на Одере был решен и наши войска ринулись к Берлину...
      На аэродроме
      Мы ничего не успели узнать о нем, кроме того, что увидели своими глазами за те десять минут, пока летчик находился на земле. Его товарищи, в полной боевой форме, в кожаных, подбитых мехом костюмах и с парашютами за плечами, лежали на траве, жевали сочные с кислинкой стебли полевых цветов и ждали сигнала к вылету.
      Его самолет появился в небе неожиданно. Он резко снижался к земле, целясь в нее левым, скошенным крылом, чтобы срезать угол, необходимый для разворота против ветра. Скоро истребитель скользнул по аэродрому, приминая траву, и пробежал вприпрыжку метров сто на своих коротких и кривых, как у мопса, лапах.
      Это был "Лавочкин-5", маленький, тупоносый, с короткими, словно обрубленными, крыльями, стремительный и юркий.
      Когда смолк на последних оборотах мотор и все окружили кольцом машину, из кабины вылез летчик. Он спрыгнул на землю и, сорвав с головы шлем, обнажил мокрые волосы, лоб и шею, залитые потом. Тут же он сорвал с себя кожаную куртку и бросился на траву, широко распластав руки.
      Летчик несколько минут катался по земле, разминая грудь и спину, терся лицом о траву и, глубоко дыша, тянул в себя воздух, полный густых, как мед, запахов мокрой земли и травы. А его товарищи молча стояли вокруг него и ждали, пока он разомнет спину и сможет начать говорить.
      Летчику принесли литровую банку воды, и он выпил половину, а другую выплеснул в сторону. Отдышавшись, он встал спиной к зеленому фюзеляжу самолета и только мизинцем касался голубой струи бензина, что лилась в баки машины.
      - Двадцать минут в берлинском небе, - сказал кто-то в группе летчиков, - пять минут туда, пять обратно, десять на аэродроме и снова в атаку.
      - Ну как там, под Берлином? - словно по сигналу спросили у летчика сразу несколько человек.
      - А! Под Берлином, - вдруг закричал летчик, в ушах его еще не растаял оглушающий рев мотора, - идут по всем дорогам, катятся, текут! - выкрикивал он. - Танковые бои на восточных окраинах!
      - Ну, а в воздухе?
      - Воздух наш, - все так же громко ответил летчик. - Земля и воздух наши. Я над танковой колонной барражировал. Мосты медленно танки пропускают, так они сквозь дома и вплавь, но главное, чтобы вперед. Да что танкисты, а артиллерия, пехота! Дух захватывает, сколько наших... Лавина!
      Он облизнул пересохшие губы, вытер ладонью пот со лба и неожиданно широко улыбнулся.
      Двое лейтенантов, сняв кожаные тужурки, начали размахивать ими перед лицом летчика, нагоняя ветер. А он стоял и улыбался, все еще красный от напряжения, похожий на рабочего, только что отпрянувшего от раскаленного горна, и чувствовалось: ему сейчас несказанно сладки эти минуты отдыха, и вкус холодной воды на опаленных жаром губах, и слабый ветер от тужурок, и запах земли, смешанный с бензиновым острым холодком.
      Тут к нему подошел подполковник.
      - Я тебя ждал, Сухин, - негромко сказал он, - я знал, что ты работаешь над Берлином, вот, получи.
      Подполковник втиснул в ладонь летчика небольшую книжку:
      - Вручаю тебе кандидатскую книжку и поздравляю с высоким званием коммуниста.
      - Ну, спасибо, - сказал летчик и, расстегнув карман гимнастерки, положил туда книжку и тут же слегка потер ладонью карман, словно хотел втереть книжку в карман поглубже. - Ну, спасибо, - произнес он еще раз. - Я оправдаю все!
      - Будь здоров, Сухин! - подполковник взял руку летчика в свои ладони. Сегодня у тебя особый день!
      Потом подполковник и Сухин одновременно взглянули на часы. Заканчивалась десятая минута с момента приземления истребителя.
      Натянув шлем, тужурку и рукавицы, вздернув на плечи парашют, Сухин полез в кабину. Но когда он уже ступил одной ногой на сиденье, словно вспомнив что-то, обернулся и звонко хлопнул самолет по фюзеляжу.
      - Счастливо! - крикнул он уже из кабины. Подминая грудью и колесами траву, "Лавочкин-5" подрулил к старту. Сухин вывел два крыла в одну линию, и машина развернулась на ветер.
      Легко и плавно ушел истребитель от земли, словно уже успел соскучиться по голубому океану.
      Набрав высоту, самолет лег прямым курсом к Берлину, где еще метались над горящим городом последние клейменные свастикой гитлеровские самолеты.
      Новые бойцы
      В небольшой комнате на скамейках, тесно приставленных друг к другу, сидят девушки. Они негромко переговариваются между собою. Доносятся обрывки фраз, составленных из русских, украинских и белорусских слов, произносимых подчас с чужим, режущим ухо акцентом. Время от времени в напевную мелодию славянской речи влезает резко звучащее немецкое слово.
      Шестнадцать пар горящих любопытством глаз рассматривают звукозаписывающую аппаратуру.
      - Мы приехали сюда, - говорим мы девушкам, - чтобы записать на пластинку, а потом передать из Москвы по радио ваши рассказы о каторжной жизни в Германии... Близкие и земляки услышат ваши живые голоса отсюда, из неметчины...
      Девушки внимательно слушают. Все они примерно одного возраста, 18-20 лет. Два-три года тому назад, школьницами, подростками, их увезли в Германию. Это сверстницы молодогвардейцев, Зои Космодемьянской.
      Прошла только неделя, как наши войска взяли это небольшое селение. Еще идет война, и все полонянки, которых мы пригласили выступать перед микрофоном, поступают добровольцами в армейский дорожный батальон. Завтра они наденут форму, получат погоны, но сегодня они еще сидят перед нами в блузках и платьях, в русских цветных платочках. Девушки сидят группами, землячки вместе - украинки, белоруски, уроженки центральных областей России. Здесь и работавшие на немецких фабриках, и те, что жили у "хозяев" домашними рабынями... Молодые, совсем еще молодые лица, раскрасневшиеся от смущения. Девушки то и дело смеются, перешептываются и прихорашиваются. Но что-то затаенное в глубине этих; смеющихся сейчас глаз острой болью трогает сердце. Оператор выдвигает на середину комнаты микрофон.
      - Ну, кто же будет говорить первой? Девушки молча подталкивают друг друга, но никто не решается. Они взволнованны и застенчивы.
      - Тогда мы сделаем так, - говорит оператор Спасский. - Пока вы будете думать, заведем музыку. У нас концертный набор пластинок из Москвы. Хотите?
      Спасский долго роется в ящике и выбирает наконец пластинку по своему вкусу. Он ставит ее на диск аппарата, включает мощный усилитель, и комнату заполняют звуки знакомой песни о девушке, увезенной немцами в неволю.
      О чем ты тоскуешь, товарищ моряк?
      Гармонь твоя стонет и плачет.
      И ленты повисли, как траурный флаг,
      Скажи нам, что все это значит!
      Друзья, свое горе я вам расскажу,
      От вас я скрываться не стану.
      Незримую рану я в сердце ношу,
      Кровавую, жгучую рану.
      Кажется, песня рождается заново сейчас, в этой комнате. Плывет, раскачиваясь, бескрайняя и глубокая, как горе, мелодия...
      Ее увели на позор и на стыд,
      Скрутили ей нежные руки...
      Отец ее ранен, братишка убит,
      Так мне написали подруги.
      Девушки замерли на своих скамейках. Кажется, что теперь они даже дышат все одновременно, как воду пьют большими глотками, и им не хватает воздуха.
      И нет мне покоя ни ночью, ни днем,
      От ярости я задыхаюсь.
      И только в атаке, в бою под огнем
      Я местью своей упиваюсь.
      Я вижу, как на глазах у девушек неожиданно появляются слезы. У одной и тут же у другой. Кто-то всхлипнул в углу, и вот уже плачут все. Плачут беззвучно, закрывая рот платками.
      Все в комнате замирают в полной растерянности. Оператор спешит снять пластинку.
      - Эх, думать же надо, что ставить! - почти кричит кто-то за его спиной. Смущенный, растерянный, он совсем останавливает аппарат.
      Я смотрю на красивую черноволосую девушку, которая сидит в первом ряду, прижавшись к подруге и склонив голову на ее плечо. Она, единственная, с большим трудом сдерживает слезы. В ее глазах нет даже упрека, нельзя назвать упреком этот мягкий, доверчивый и благодарный взгляд. И все же он говорит: "Что же вы, товарищи, нельзя так".
      Эту хорошую песню о верной любви, о глубоком горе и священной ненависти девушки слышат впервые. Она пришла к ним вместе с армией, вместе с советскими людьми. Они поймут это позже. Поймут и оценят. А пока песня бередит сердце памятью о недавнем прошлом. И девушки плачут.
      - Довольно, девчата! Тише, слышите, ей-богу, стыдно. - Это говорит девушка из первого ряда. Она подымается и, повернувшись к подругам, сердито машет на них рукою, крепко, до синевы в пальцах, сжав ее в кулак.
      Широкий красный платок сполз с ее плеч, открыв украинскую, расшитую веселыми цветами, сорочку. Сорочка новая, аккуратно разглаженная. С каким трудом удалось сохранить ее где-нибудь на дне чемоданчика, пропутешествовавшего сюда из глубин России.
      Я мысленно повторяю это дикое, забытое уже много веков назад, страшное слово "полонянки". Это слово умрет завтра, послезавтра, но так ли скоро исчезнет в сердцах девушек страшная о нем память?
      - Знаете что, - снова говорит черноволосая девушка, - давайте какую-нибудь другую пластинку. Заведите веселую, что-нибудь родное.
      Девушка сама идет к оператору, и они начинают вместе рыться в ящике. Вытаскивают пластинку и кладут ее на диск аппарата... И вот медленно, а затем все быстрее и быстрее, словно откуда-то с улицы в раскрытую форточку,
      вплывают в комнату звуки новой песни:
      Эх, мы на лодочке катались, золотистый-золотой,
      Не гребли, а целовались...
      Теперь девушки понемногу затихают, слушают. Еще несколько минут - и начинают просыхать заплаканные глаза. Глубокий вздох облегчения проносится за нашей спиной. Спасский вытирает пот со лба. Солдаты, стоящие сзади аппаратуры, начинают тихо притопывать ногами... И девушки уже смеются.
      Потом мы ставим одну за другой пластинки с новыми, незнакомыми девушкам песнями, и после каждой Спасский спрашивает: "Эта нравится?" И, довольный, слышит в ответ: "Очень!"
      Наконец мы приступаем к работе. Первой перед микрофоном говорит Валя так зовут девушку в украинской сорочке. Она сидит на самом краю стула, обхватив одной рукой стойку микрофона, и не читает свое выступление по бумажке, как это обычно делают, а точно беседует с невидимыми, но хорошо знакомыми ей людьми, которые ее слушают во всех уголках страны.
      Валя была увезена из Донбасса и продана в дом к какому-то немецкому лавочнику. Ей запрещали выходить из дома и встречаться с подругами. Валя никогда не видела газет, не знала, что делается на родине. В доме, где жила Валя, был радиоприемник, но даже близко подходить к нему ей не разрешалось.
      Это случилось однажды днем, когда хозяев не было дома. Задернув шторы, чтобы никто не увидел ее с улицы, Валя подсела к приемнику. Из репродуктора слышались гортанные немецкие голоса, позывные английских станций, свистел эфир. И вдруг до боли знакомый голос, словно кто-то стоящий рядом в комнате сказал: "Говорит Москва!"
      Закрыв глаза и крепко сжав виски ладонями, стараясь не проронить ни одного слова, Валя слушала диктора. Он говорил о том, как восстанавливается жизнь в Донбассе, и в числе других городов назвал ее родной город. Он называл имена шахтеров (многих из них знала Валя), которые спустились в недра разрушенных и затопленных шахт и уже дали на-гора первый уголь.
      Валя слушала голос родины всем сознанием, всем сердцем. Минутами она забывала обо всем: о стенах каторжного своего дома, о хозяевах, которые каждую минуту могли вернуться и застать ее за преступным делом.
      Когда кончилась передача, Валя не решалась раздвинуть занавески на окнах. Ей казалось, немцы увидят с улицы ее лицо и догадаются обо воем.
      Письмо сыну
      ...Утром следующего дня, перед отъездом, мы снова увидели девушек. Всходило солнце, еще не греющее, но словно умытое росой. Девушки шли строем по тихой, безлюдной улице селения. Они были одеты в гимнастерки и синие юбки, тщательно выглаженные, и перепоясаны новыми желтыми скрипящими ремнями. Еще путаясь в строю, они старательно ударяли сапогами по мостовой и широко, не в такт, размахивали руками.
      Так они шагали по улицам своей бывшей каторги, такие красивые от счастья, что мы, остановив машину, долго смотрели вслед маленькой колонне новых бойцов армии.
      Вижу ее и сейчас совершенно отчетливо, эту тихую, неширокую улицу немецкого городка на Одере, и трехэтажный дом, поражающий нетронутой белизной своих стен, не задетых дождем пуль и снарядных осколков.
      Над балконом третьего этажа колыхалось на ветру красное полотнище, возвещавшее всем жителям, что здесь временно разместилась комендатура. В этом доме жил и комендант полковник Свиридов, еще три дня назад бывший заместителем начальника политотдела дивизии.
      Его соединение прошло через этот город, наступая на Берлин. Еще где-то на окраинах замешкались тылы частей, а Свиридов, недавно вернувшийся на фронт после ранения и легкой контузии, не продвинулся дальше Одера и был оставлен на работу "полегче". Против воли его и желания - довоевать войну в Берлине - Свиридова назначили комендантом города.
      Мы въехали в него ночью, переправившись через тот самый мост на плацдарме, который сослужил добрую службу нашим наступающим частям.
      Переночевав в комендатуре, встретили новый день за завтраком в большой гостиной коменданта. Было десять часов утра, а на наших часах с московским временем уже полдень, и немецкое "опаздывающее" солнце только-только начинало прогревать воздух.
      Сквозь настежь открытые окна струилась в комнаты прохлада, а вместе с нею звуки протяжной и грустной песни. Это пели русские девушки в соседнем доме с готической черепичной крышей. Слова было трудно разобрать, по сама мелодия, полная сдержанной тоски, волновала сердце памятью о нашем, далеком от Германии доме.
      Комендант, выглядевший усталым, сидел у окна. И нервный тик, и нездоровый цвет кожи - все это говорило о том, что полковнику нужен не кратковременный, а длительный отдых, который ему война предоставить не в состоянии.
      - Мне приказали - поезжай в санаторий, - рассказывал он. - Но разве можем мы, старые солдаты, начинавшие войну, не увидеть ее конца? Когда я вспоминаю оборону на Волге, у меня вкус во рту появляется - снега, смешанного с кровью, мы его растапливали во время осады. Разве я могу сказать себе: "Поезжай лечиться!" Кто же сыну моему расскажет о Берлине?
      Я слушал коменданта и смотрел через окно на улицу, которую подметали пленные немецкие солдаты. Я заметил, что солдаты смотрят только прямо перед собой, не оглядываются по сторонам и отворачивают голову, когда по улицам проходят женщины, дети или старики.
      Под самым нашим окном немецкие женщины почему-то шепотом переговаривались в длинной очереди к продуктовой лавке. Сюда не подходили пленные солдаты, словно им больно было и стыдно взглянуть в глаза соотечественниц.
      - Вот он, мой наследник, Женька, - сказал мне комендант, вытаскивая из кармана френча фотографию белобрысого паренька лет десяти. - Я как-то с фронта заехал домой в Ленинград, - продолжал он, - несколько месяцев не имел писем от родных, толком не знал, как они перенесли блокаду. Давно не видел сынишку, ну и, конечно, волновался страшно. Вошел в квартиру. И знаете, какой фразой меня встретил сынишка? "Здравствуй, папа! Ты знаешь, у нас в Ленинграде слона убили!" Действительно, во время бомбежки немцы убили слониху в ленинградском зоопарке! Вот оно какое горе было у моего Женьки, рассмеялся комендант, пряча фотографию сына.
      - А верно ли, что можно с вашей помощью наговорить письмо на пластинку? - через минуту спросил Свиридов.
      И утвердительно кивнул.
      - Тогда так и сделаю, - решил он, - наговорю письмо на пластинку и пошлю его почтой. А в Ленинграде сын заведет патефон и будет слушать отцовский голос из Германии. Слышишь, Иван! - закричал комендант своему вестовому. - Женька-то мой голос отца услышит. Дай-ка бумагу!
      Пока Свиридов, устроившись у открытого окна, писал письмо в Ленинград с тем, чтобы прочесть его перед нашим микрофоном, я вспомнил, как до завтрака мы вместе просматривали гитлеровские пропагандистские фотоальбомы. В спешке отступления их побросали во многих квартирах удравшие на запад нацистские активисты и эсэсовские молодчики.
      В этих альбомах на десятках фотографий в самых разных позах был снят Гитлер. Он не скупился на то, чтобы в миллионах экземпляров распространить по стране и вывесить едва ли не на каждой квартире свои портреты. Не только нас, советских людей, но и самих немцев в эти дни уже мутило от одного вида этой физиономии, от одного взгляда на одутловатое, дряблое и злое лицо, темные усики и словно бы мокрую, приклеившуюся ко лбу прядь волос.
      Мы уже не обращали внимания на валявшиеся во многих квартирах портреты Гитлера, где фюрер изображался то на параде, то рядом со своей собакой крупной немецкой овчаркой, то у глобуса, то вместе с детьми на лоне природы.
      Но несколько фотографий в альбоме привлекли мое внимание - это были репродукции с картин Гитлера-художника.
      Нельзя утверждать, что этот изверг вовсе не владел кистью. Он подмалевывал нечто похожее на городские пейзажи. Удивляло в них не отсутствие живописного таланта, а другое. А именно - удивительно стойкое пристрастие Гитлера к темам гибели и разрушения городов, картинам хаоса и руин после артиллерийских обстрелов и бомбежек.
      Я припоминаю репродукцию с пейзажа какого-то парижского квартала, освещенного желтым закатным солнцем. Квартал был разрушен немецкими пушками. И тут же вид на Варшаву, упавшую на колени тысячами своих поверженных домов.
      Разрушение, разрушение! Вот чем питалась фантазия этого "художника"! Демон разрушения жил в душе фюрера, мечтавшего увидеть не только на полотне, но и на земле города и страны, растоптанные сапогом фашистского солдата!
      Это он - "художник Гитлер" - приказал обстреливать Ленинград тяжелыми орудиями, это он похвалялся сровнять с землей Петродворец и Пушкин, Эрмитаж и Зимний - сокровища мировой культуры. На одной из фотографии в альбоме я увидел подпись Гитлера, она поразила меня. Только первые буквы росчерка стояли прямо, а остальные, наклонясь, сползали вниз, почти по вертикали. Было в той падающей подписи что-то сродни картинам Гитлера, их мрачному фону, их изуверской фантазии.
      Свиридов еще не кончил писать, когда под окном комендатуры остановился маленький коренастый человек и что-то прокричал, вызывая полковника.
      Он стоял широко расставив ноги и закинув голову вверх. Его длинные, закрывающие шею иссиня-черные волосы шевелил ветер.
      Это был артист бродячего цирка, застигнутый здесь наступлением наших войск.
      Артист был подданный Греции, он говорил на восьми языках и уже немного на русском.
      - Когда мы можем давать представлений? - на ломаном русском языке спросил он и сделал широкий театральный жест рукой, как бы выражающий его готовность тотчас приступить к работе.
      - Скоро, скоро! - крикнул Свиридов.
      - Работать хорошо, очень хочим! - сказал артист и снова вытянул вперед свои руки. Даше под покровом костюма угадывались крепкие, упругие мускулы его атлетического торса.
      Свиридов усмехнулся. Не отрываясь от своего письма, снова крикнул через окно артисту, что он сможет начать свои выступления, как только приведут в порядок местный театр.
      Тысячи беженцев, людей, угнанных изо всех стран Европы, в эти дни, воспрянув духом, жаждали хоть какой-то работы, любой деятельности, которая могла бы оказаться полезной для новой жизни в Германии.
      Проводив греческого артиста, Свиридов наконец закончил свое письмо и, перед тем как наговорить его на пластинку, торжественно и прочувствованно прочитал его мне.
      - "Пишу тебе, Женька, из Германии, из маленького города, - писал полковник. - Я тут, Женька, на комендантской работе. Врага мы сокрушили на Одере, идет наступление, и недалеко уже Берлин. Скоро побываю и там. Будет о чем рассказать!"
      Он одними глазами спросил у меня - хорошо ли? Я утвердительно кивнул, и Свиридов продолжал:
      - "Так вот, друг Женька! Я сижу за столом, а под окном комендатуры ходит бывшая раса господ, и очень много у меня разной работы. Ты же смотри слушайся маму и хорошо учись. Приеду - проверю.
      Слушай, Женька! Здесь, в городе, оказался трофейный слон и наш русский медведь - земляк. Из разбомбленного зоопарка. Слон и медведь - голодные, их никто не кормил, гитлеровцам было не до этого! Звери-то оказались краденные из России. Вот теперь мы их домой отправляем, может быть, они в Ленинград попадут.
      До свидания, сынок, жди папку из Берлина..."
      Свиридов прочитал это письмо перед микрофоном. Пластинку я обещал отправить Женьке, в Ленинград.
      Уже перед отъездом, минут на двадцать мы пошли погулять по городу. Немцы, попадавшиеся нам навстречу, кланяясь, снимали шляпы. Они расчищали улицы, чинили трамвайные пути.
      Река у берегов была завалена обломками разбитого моста. Вдоль берега цепочкой тянулись баржи, на них грузили имущество, украденное гитлеровцами в России.
      И вдруг мы увидели большого слона. Возможно, это был тот самый, о котором писал полковник Женьке.
      Слон бежал к пристани, привязанный за ногу длинной цепью к грузовой машине. Машина шла довольно быстро, и тяжелая цепь, должно быть, больно дергала слона. Он недовольно мотал хоботом, однако бежал тоже быстро.
      Потом провожающие повели его по толстым, сильно прогибающимся доскам настила, и вот слон был на барже.
      - Давай в Россию! - крикнул кто-то из наших солдат.
      Баржа отплыла. Мы вернулись к своей машине.
      ...Маленький этот эпизод мог бы и быстро забыться. Да только я долго помнил усталое лицо боевого полковника Свиридова и ту счастливую улыбку, с которой он писал "говорящее письмо" из Германии маленькому ленинградцу Женьке.
      "Говорит Берлин!"
      Городок Штраусберг - в сорока километрах от Берлина. Волна боев, стремительно прокатившихся здесь, обошла город, почти не затронув этот небольшой островок из аккуратных домиков, узких улиц и множества садов, пышно расцветших в апреле.
      Штраусберг прилепился к озеру, поросшему по берегам высокими соснами. Статные силуэты деревьев отражались в воде. Шум берлинского сражения лишь изредка докатывался в Штраусберг слабым гулом. И город, к нашему удивлению, в эти дни сохранил довоенную свою ласкающую слух тишину.
      Здесь, заняв несколько кварталов, огороженных полосатыми шлагбаумами, разместился штаб 1-го Белорусского фронта. А по берегам живописного озера, в густой тени парков, расположились фронтовые госпитали.
      В Штраусберге находился узел прямой высокочастотной связи с Москвой. Это было так называемое "ВЧ". Оно-то и привязывало нас прочно к этому городку, ибо каждый день на рассвете мы приезжали на машинах в Штраусберг с тем, чтобы передать по прямому проводу в Москву записи на пластинках, наши корреспонденции и очерки.
      Тут, должно быть, пришло время немного рассказать и о самой нашей группе, экипаже "радиотанка". До сих пор для краткости я употреблял отвлеченное местоимение "мы" и уже одним этим как бы объединял всех нас одной мерой чувств, видения и переживаний. И это в основном так и было.
      Но вместе с тем "мы" - это был коллектив, составившийся в последние месяцы войны из людей разных и по возрасту, и по опыту жизни.
      "Мы" - это был писатель Михаил Семенович Гус, в годы войны работавший в немецком отделе и принимавший активное участие в радиопропаганде из Москвы для гитлеровского тыла. И журналист М. С. Шалашников, и оператор А. М. Спасский, и я, и наш шофер Корпуснов Михаил Иванович, рядовой из армейского автобата, прикрепленный к нам на весь период "операции" по записям исторических событий и шумов.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20