Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Берлинская тетрадь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Медников Анатолий / Берлинская тетрадь - Чтение (стр. 19)
Автор: Медников Анатолий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Мы вспомнили зеленые легкие домики летнего кафе, и желтые дорожки, заполненные детьми, и скамейки на аллеях, убежище влюбленных, и все то, что было для нас родным, грело сердце и вместе с тем казалось бесконечно далеким.
      Москва и Берлин! Чистые пруды и Лейпцигерштрассе! Можно было просто повторять это, и больше ничего. А остальное уж дорисовывалось само мгновенным видением пережитого и перечувствованного за годы такой войны.
      Я мало встречал на фронте краснобаев и людей уж больно словоохотливых, даже среди журналистов. На войне тускнели слова. Вернее, привычные в обиходе слова не вмещали те сильные чувства, которыми полнилось сердце.
      Как говорят теперь критики, многое уходило в подтекст. И два человека, не видевшие друг друга пять лет и глубоко взволнованные встречей в Берлине, могли удовлетвориться для начала трехминутным разговором, составленным главным образом из коротких вопросов и эмоционально окрашенных наречий.
      - Ты здесь? Каким образом? - спросил Угрюмов.
      Я рассказал.
      - Ах вот как! Очень хорошо!
      - А ты комендант Митте? Замечательно!
      - Только замполит. Как мама?
      - Врач в госпитале. А твоя?
      - В Москве. Слушай, старина! Поживи у меня. Тут очень интересно. Понаблюдаешь. Все это неповторимо!
      - Ты прав. Я останусь на день-другой. Но скажи, как ты очутился на этой должности? Хотя, конечно, - философ, специалист по диамату. Можно сказать, самая тебе работа диалектически перестраивать жизнь.
      - Тут сейчас такая каша. Все перевернулось! Но разберемся. Пошли ко мне, - сказал Угрюмов.
      Он привел меня в свою квартиру, где мало бывал даже по ночам, и я бросил свой вещевой мешок около какой-то шикарной тахты, ряда тумбочек, трельяжей и шкафов.
      Комната напоминала музей разностильной мебели. Должно быть, ее стаскивали сюда, в один из немногих уцелевших домов, просто чтобы сохранить. Полстены занимали книги - это единственное, что собирал Угрюмов в Берлине и просматривал в редкие свободные минуты.
      Скоро мы вновь спустились в помещение комендатуры.; Я поехал с Угрюмовым в квартал, где восстанавливались дома, потом в механические мастерские, в типографию, в больницу, оттуда в магазины, где начиная с пятнадцатого мая продукты выдавались по новым нормам снабжения.
      Трехмиллионный Берлин вздохнул с облегчением, узнав, и увидев воочию, что советское командование делает все возможное, чтобы в разрушенном городе не разразился голод, не вспыхнули эпидемии, грабеж, беспорядки, чтобы берлинцы сразу почувствовали все живительные блага мира и свободы.
      Ближе к вечеру Угрюмов пригласил меня присутствовать на открытии первого в районе Митте и во всем Берлине эстрадного театра-варьете.
      Мы поехали туда на открытом четырехместном "додже" - Угрюмов, я и два автоматчика, захваченные на всякий случай. И, поглядывая по сторонам - на .разбитые дома, на стены, зияющие провалами, на весь этот холодящий сердце пейзаж разрушения, Угрюмов говорил мне:
      - Ты представляешь себе, что значит сейчас для населения первый, пусть маленький театр-варьете. Сам факт его открытия здесь, в центре Берлина?
      Ведь люди здесь последний год жили, как пещерные предки человека, зарывшись глубоко в подвалы, в бетонные щели. Почти каждую ночь, а в последние недели и днем - бомбежка! Нет воды, нет света, не действует канализация. И к тому же нет мяса, нет хлеба! Они и подышать-то свежим воздухом вылезали из подвалов только ночью.
      Тут третьего февраля особенно поработали "летающие крепости". Земля дрожала вокруг на несколько километров. Бомбовозы вспахали весь район. Жители сидели в подвалах, спасаясь от бомб. Но они еще мечтали спастись и от эсэсовцев, которые шныряли всюду, ища пополнение для фольксштурма, на рытье траншей.
      Кто эти люди? - спросил Угрюмов, словно беседуя с собой. - Все они запуганы нацистской пропагандой, якобы жестокими карами, которые ждут чуть ли не поголовно все население. Так врали гитлеровцы... И вдруг пожалуйста!.. Открылось варьете, людей не гонят в Сибирь, а приглашают зайти, посидеть за столиком, выпить пива, развлечься...
      Угрюмов был увлечен собственным рассказом, я понимал его: в конечном счете он гордился своей работой.
      - Это, друг милый, надо почувствовать, именно здесь почувствовать, в центре Берлина!
      Наша машина остановилась у тротуара. Небо было безоблачное, а день солнечный и жаркий - середина мая! Асфальт искрился на солнце, даже развалины в его свете не казались такими мрачными. Здание варьете находилось в глубине двора. Овальное здание, похожее на цирк. Дом уцелел, хозяину пришлось только разыскивать столики и стулья; их растащили предприимчивые соседи по кварталу. Хозяин нас встретил в дверях. Фамилию его я не спросил. Зато хорошо запомнил высокую фигуру с гибким позвоночником, он двигался впереди "герр коменданта", но все время лицом к нему. Подобострастное выражение его лица как-то странно соединялось с гордостью в глазах. Шутка ли? Он открыл первое после войны варьете в Берлине.
      В круглом зале, овальные стены которого сбегались к эстраде, я не заметил окон. В полутемноте (электричество горело слабо) меж столиков сновали официанты в темных костюмах. Они разносили большие из зеленого стекла пивные кружки, торжественно, словно фонари, которыми можно ярче осветить этот зал.
      Берлинцы чинно сидели за темными мраморными столиками с металлическими ножками.
      В зале было прохладно, это особенно чувствовалось после жаркой улицы, пахло пивом, свежевымытым полом, сладко пахло горячими булочками, которые комендатура приказала доставить сюда в день открытия варьете.
      Мне показалось, что в зале уютно. Вообще говоря, уют - понятие относительное. Тут надо помнить, что каждый переступивший порог варьете еще как бы видел перед глазами пейзаж разрушенного города.
      Для коменданта оставили столик у самой эстрады. Вышел на сцену конферансье, первым делом поклонился Угрюмову.
      - Герр комендант, разрешите начать программу?
      - Для этого не нужно моего разрешения, обращайтесь, пожалуйста, к публике.
      - Слушаю, - ответил конферансье и все-таки еще раз поклонился в нашу сторону. Потом он произнес краткую речь: мол, по разрешению комендатуры открывается варьете, где жители района по вечерам смогут отдыхать и развлекаться. Программа выступлений составляется с таким расчетом, чтобы ничто не напоминало о нацистах. Все номера будут очищены от гитлеровской идеологии.
      Конферансье отметил, что сегодня своего рода исторический день и следовало бы в память об этом событии прибить на двери варьете памятную табличку: "Впервые открылось в Берлине после войны". Такой рекламе можно будет только позавидовать.
      Посетители дружно захлопали. Они смотрели на эстраду и пили пиво, тихонько позвякивая донышками кружек о мраморный столик. Приглушенный шепоток в заде иногда взрывался выплеском резко звучащих голосов. Но раздавалось предупреждающее шипение, и снова становилось тихо.
      Официант принес пиво на наш столик. Оно оказалось и свежим и вкусным.
      Угрюмов сказал, что пивной завод уже работает, а также цех мясокомбината. Оттуда и сосиски на нашей тарелке, рядом с подсоленной "соломкой". Началась программа: сначала акробатический номер, потом соло на гитаре, танец чечеточников, пение. Красивая женщина в белом платье исполняла народные песни.
      Ей дружно хлопали и несколько раз вызывали. Мне не показалось, что она хорошо пела. Но в ее наряде было что-то майское, праздничное, веселое, я понимал, что одним своим появлением на сцене актриса напоминала берлинцам о приятном и казавшемся далеким, о том времени, когда здесь, в центре города, не падали бомбы, не свистели пули, а в театрах и на эстраде выступали красивые и нарядно одетые женщины.
      Потом был номер с художественным свистом, клоунада, снова пара чечеточников и соло на гитаре. Программа начинала повторяться вместе с новыми кружками пива. Видимо, у конферансье оказалось в запасе не так уж много номеров, "очищенных от гитлеровской идеологии".
      Я оглянулся. И сзади и сбоку за столиками я видел раскрасневшиеся от пива, улыбающиеся лица.
      Конферансье поглядывал на Угрюмова - все ли в порядке? Тот глазами выражал одобрение.
      Но неожиданно на улице затрещали выстрелы. Все испуганно вскочили. Распахнулась дверь, и показалась голова нашего автоматчика. Заметался по сцене конферансье. Концерт мгновенно прервался.
      - Спокойно! - сказал тогда Угрюмов. Он вытащил пистолет и побежал к выходу...
      Через минуту все разъяснилось. Автоматчики гнались за каким-то эсэсовцем вместе с сотрудниками только что образованной немецкой народной полиции, Им показалось, что преступник забежал в варьете.
      Этот маленький эпизод лишь напомнил всем, где и когда идет этот концерт, и о том, что варьете находится в центре города, в котором всего лишь только неделю тому назад была подписана капитуляция фашистской Германии.
      Постепенно немцы успокоились, все вновь уселись за свои столики. Официанты принесли новые кружки пива, Кажется, уже в третий раз вышла на сцену исполнительница народных песен и поклонилась русским офицерам, а затем публике... и концерт продолжался.
      На следующий день утром я передал в Москву коротенькое сообщение о том, что произошло в районе Митте. Тут следует еще раз вспомнить, что это были те дни, когда Берлин, еще не расчлененный на зоны, весь входил в сферу контроля советской военной администрации. Ни одного союзного солдата еще не было в городе. Вместе с иностранными корреспондентами они появились в Берлине примерно через месяц.
      И люди всех пяти континентов могли узнать о том, что делается в Берлине, только из русских газет и по радио.
      Исключительность этой ситуации, мне кажется, точно соответствовала ее символическому значению, этим еще раз подчеркивалось, что бой за Берлин вели только советские войска.
      Как мгновенно изменился масштаб новостей, их характер и значение! Район Митте - центр Берлина! Казалось бы, еще совсем недавно читатели всего мира искали в корреспонденциях подробности кровопролитных боев за рейхстаг и имперскую канцелярию, а теперь им рассказывали об открывшихся магазинах, банях, школах, больницах, о настроениях берлинцев, их чаяньях, мечтах.
      Но что за событие для огромного города - открытие небольшого варьете? Пустяк? Конечно. Но только не для Берлина тех дней!
      Наша группа жила тогда в Каролиненгофе, живописном пригороде, вблизи озера. Здесь находились виллы более состоятельных людей, чем в Уленгорсте.
      Наш новый хозяин Мюллер, мужчина лет пятидесяти, лысоватый, охромевший еще в первую мировую войну, торговал в Берлине мылом, пока его магазины и склад не разбили бомбы. В первый месяц после конца войны Мюллер выжидал, присматривался, сидел дома и ковырялся в своем саду и огороде, казалось целиком поглощенный выравниванием зеленых газонов, перекапыванием грядок и поливкой цветов.
      Вежливый, услужливый и словоохотливый, он, несмотря на свое желание понравиться нам, ни у кого не вызывал стремления к чистосердечным беседам, уже просто в силу того, что казался нам чужаком. Страдания разорившегося торговца, сейчас, задним числом, всуе проклинавшего Гитлера, не трогали сердце хотя бы потому, что трудно было определить истинную меру искренности господина Мюллера.
      Мы видели, что у него сохранилась богатая вилла и свой участок, он был в лучшем положении, чем многие берлинцы, и, может быть, это определяло те самонадеянные нотки в его голосе, когда Мюллер разговаривал с приходившими к нему соседями.
      Он не раз в беседе с нами аттестовал себя социалистом по убеждениям, что было модно в те дни, а главное, не поддавалось немедленной проверке, на что, я думаю, и рассчитывал Мюллер.
      Одним словом, он не вызывал резко враждебного чувства, но и симпатии тоже, политическая физиономия Мюллера нам казалась тогда весьма неопределенной, но когда он просил у меня разрешения послушать московское радио, я не мог ему в этом отказать.
      Это было на следующий день после того, как я уехал от Угрюмова. В двенадцать часов дня Мюллер поднялся в мою комнату, и мы, настроив приемник, услышали переданное Москвой в "Последних известиях" сообщение о работе нашей комендатуры в районе Митте и в конце несколько слов об открытии первого варьете.
      - Ого, зер гут! - удовлетворенно произнес Мюллер. Он понимал и немного говорил по-русски.
      - Вот видите, Москва уже сообщает о культурной жизни Берлина. Правда, скромное начало, но тем-то оно и дорого, что начало, - сказал я.
      - О да! - согласился Мюллер. - Если немец пьет пиво, значит, имеет хороший настроений!
      В четыре часа дня я и Спасский обычно ловили передачи Би-Би-Си. Сегодня в своих новостях дня лондонское радио повторило мой рассказ о районе Митте. И уже вечером то же сообщение пришло к нам из-за океана, когда мы поймали радиостанцию Нью-Йорка. Американский диктор, ссылаясь на Лондон и на Москву, в третий раз кратко передал подробности открытия берлинского варьете.
      Информация, которую я на рассвете уставшим, сонным голосом продиктовал в трубку высокочастотного телефона из Берлина, к вечеру по эфиру обежала весь мир.
      На этом можно было бы и поставить точку, закончив рассказ об одном из дней работы советской комендатуры в районе Митте.
      Но я бы не сказал всего, если бы умолчал о том, что в этот день я слушал Москву, Лондон, Нью-Йорк с чувством высокой профессиональной гордости радиожурналиста, слушал с радостью, которой полнилось сердце, слушал и думал, что мы, литераторы в Берлине, сейчас волей судьбы оказались на вышке истории и только поэтому наше слово так стремительно летит по эфиру.
      Конечно, в этом была весьма малая наша личная заслуга, но зато великая заслуга народа, который грудью встретил темный вал фашизма, великая заслуга армии, принесшей в Берлин знамена свободы, мира, демократии.
      Прошло более четверти века. Должно быть, уже можно написать маленькое послесловие к этой главке. Правда, кто-то остроумно заметил, что послесловия обычно относятся к основной канве любого рассказа, как загробная жизнь вымышленных героев к их жизни земной и реальной. Но то вымышленных! А у многих невыдуманных героев жизнь продолжается и в послесловиях, в новых делах и свершениях сегодняшних дней.
      Александр Леонтьевич Угрюмов работал в комендатуре на Инзелыптрассе, 3, до конца сорок пятого года. Затем демобилизовался и вернулся в Москву. Здесь он занялся преподавательской работой, сначала заведовал кафедрой истории партии в Юридическом институте, затем на ту же должность перешел в Институт иностранных языков, теперь он доктор наук, профессор.
      Ныне мы изредка встречаемся, чтобы поговорить по душам и кое-что вспомнить.
      Тогда, в сорок пятом, в мае, в сумятице тех дней, в потоке бесчисленных дел Угрюмов, естественно, не мог всего рассказать мне, а я обо всем его расспросить. Но мне трудно простить себе, что только через двадцать пять лет я узнал, что именно Александр Леонтьевич второго мая сорок пятого года во дворе имперской канцелярии нашел брошенное кем-то кожаное пальто.
      Оно было мышино-стального цвета. В карманах пальто Угрюмов обнаружил небольшого формата красную книжку с записями такого рода: "Понедельник, 16 апреля. Большие бои на Одере.
      Пятница, 20 апреля. День рождения фюрера. К сожалению, обстановка как раз не для рождения.
      Суббота, 21 апреля. Начало артиллерийского огня по Берлину.
      Воскресенье, 22 апреля. Фюрер остается в Берлине.
      Среда, 25 апреля. Берлин окружен.
      Пятница, 27 апреля. Наша рейхсканцелярия превращена в развалины.
      Воскресенье, 29 апреля. День начался бешеным артиллерийским огнем. Венчание Адольфа Гитлера и Евы Браун. Предатели-генералы оставляют нас большевикам.
      Понедельник, 30 апреля. Снова бешеный огонь. А. Гитлер и Ева Браун мертвые.
      Вторник, 1 мая. Попытка прорваться".
      Это были последние записи в ныне известном дневнике Мартина Бормана, и последняя строчка говорит о том, что он действительно предпринял попытку удрать из Берлина.
      В тот же день Угрюмов в подземном бункере, в котором второго мая пожар начинался несколько раз, обнаружил также чемоданы Кейтеля и Йодля, сбежавших генералов, а в чемоданах - важные документы.
      Угрюмов сдал эти документы Военному совету армии, Как жаль, что тогда у него не нашлось времени просмотреть эти бумаги, обладавшие наверняка уж той несомненной исторической примечательностью, что они была обнаружены в бункерах подземной канцелярии Гитлера в последние часы ее существования.
      Записную книжку Мартина Бормана Угрюмов передал генералу Бокову. Тогда Александр Леонтьевич не придал этой книжке особого значения. Да и о самом Бормане тут же забыл. У него, Угрюмова, было тогда дело, важнее которого трудно себе ж представить - возродить к новой жизни Берлин-Митте. И это поглощало все его мысли и силы.
      Я как-то недавно, встретившись с Александром Леонтьевичем у него на квартире, попенял ему за то, что, имея в багаже своего жизненного опыта такие уникальные события, он пока не выступил с книгой воспоминаний или же большой статьей.
      Александр Леонтьевич усмехнулся. Должно быть, я был не первый, кто обращался к нему с таким вопросом. Или, уловив мой недоуменно-изучающий взгляд, он, улыбаясь, думал, как бы мне поточнее ответить.
      Я же, глядя на Александра Леонтьевича, подумал, что вот прошло более четверти века после окончания войны, а друг мой изменился в общем-то немного. Ну, конечно, пополнел, еще более округлились мягкие линии его доброго лица. Но улыбка, характерный блеск в глазах - вот что не изменили годы, если и улыбка, и выражение глаз действительно зеркало души - чуткой, доброжелательной, умной.
      - Так почему же, Александр Леонтьевич? - назойливо повторил я свой вопрос.
      - Немного я написал. Например, в сборнике "От Москвы до Берлина".
      - Мало.
      - Должно быть!
      При этом он неопределенно пожал плечами, и это могло быть истолковано как занятость основным своим делом и: как робость перед литературно-мемуарными опытами такого рода.
      - А в, лекциях вы хотя бы используете этот свой личный опыт!
      - О, да! Здесь конечно, - сказал Угрюмов. - Там, где это уместно.
      Александр Леонтьевич работал и работает над проблемами диалектического материализма, истории партии.
      - В лекциях обязательно, - снова повторил он, - ведь то, о чем мы сейчас с вами вспоминаем, - тоже частица истории нашей великой партии. И я счастлив, что какие-то детали, подробности, относящиеся к тому, что было мною лично увидено и пережито, я могу внести в рассказы о героическом пути, пройденном партией и народом.
      Принадлежит истории
      Мы ехали из Цербста. Маленький этот городок, окруженный парками и лесом, привлек наше внимание лишь тем, что здесь, в бывшей столице бывшего Ангальт-Цербстского княжества, находился замок, связанный с именем русской императрицы Екатерины Второй.
      Хотя мы и прочли на стене дворца мемориальную доску, сообщающую о том, что в этом здании родилась "Катрин ди Гроссе", хотя об этом писалось в немецких путеводителях, а население Цербста после капитуляции сочло необходимым украсить витрины городских магазинов портретами Екатерины, на самом деле горожане Цербста предпочли исторической точности рекламную шумиху, Это привлекло в маленький городок туристов.
      В действительности же дочь Христиана-Августа князя Ангальт-Цербсткого София-Августа родилась не в Цербсте, а в Штеттине, где в 1729 году ее отец был губернатором города.
      Правда, потом будущая Екатерина жила в Цербстском дворце и оттуда пятнадцатилетней девушкой вместе с матерью поехала в Россию ко двору Елизаветы.
      С той поры на многие годы Цербстский дворец стал главной достопримечательностью города.
      Но американские летчики, базировавшиеся на близлежащем аэродроме, не посчитались с цербстской реликвией и разбомбили дом и парк без всякой к тому военной необходимости, ибо в районе города не случилось ничего хотя отдаленно напоминающего сражение.
      Мы побродили с полчаса около развалин дворца. Здесь, в центре города, они выглядели как-то странно, словно театральная декорация с пейзажем разрушения, ибо вокруг тянулись кварталы, совершенно не пострадавшие от точной бомбежки.
      Признаться, я не сохранил в памяти эти развалины. Чем-чем, а этим трудно было нас удивить. Но хорошо запомнил автостраду, широкую спокойно-гладкую реку асфальта, которая текла от Берлина на запад, мимо похожих на Цербст городков, пощаженных войной.
      От Цербста у меня осталось ощущение чистоты и уюта, чистоты, может быть, даже уже чрезмерной, когда мостовые сверкают на солнце, как паркетные полы у хорошей хозяйки.
      Здесь улицы напоминали аллеи с рядами тополей, березок и лип, их кроны, смыкаясь, бросали сплошную тень на ровный асфальт тротуаров.
      Видимо, эта чистота в первые послевоенные дни и была второй достопримечательностью Цербста, ничего иного мы не обнаружили, объехав город на машине. Затем мы полежали на зеленой травке палисадника около какого-то домика, слепленного из гранитных глыб и крупных камней в стиле аляповатой готики.
      Я не сделал в Цербсте никаких новых записей на нашем аппарате. В этот день мы подготовили для отправки в Москву большую партию пластинок, которые могли быть вновь переданы в эфир или же отправлены на многолетнее хранение в архивы фонотеки.
      Оператору, конечно, не хотелось распаковывать ящик, где, любовно укутанные ватой, пересыпанные мягкими опилками, лежали драгоценные пластинки, хранившие в своих бороздках голоса берлинской битвы.
      К тому же чистенький Цербст, с этим дворцом Екатерины, с тишиной и внешним благополучием, вызвал у нас совершенно неожиданно такой приступ ностальгии, что нам захотелось немедленно убраться из городка на дорогу, куда-нибудь, хотя бы в лес.
      Потом, вспоминая об этом чувстве почти физической боли, я находил ей объяснение в нашем тогдашнем психологическом состоянии.
      Заканчивался четвертый месяц пребывания в Германии, время, за которое мы пережили войну на Одере, на Шпрее и на Эльбе, увидели падение Берлина, и, естественно, нам казалось, что самое яркое, исторически неповторимое, самое волнующее уже позади.
      Сказывалась и усталость. Теперь каждый день, отделяющий нас от капитуляции, усиливал тоску по Москве, дому, родине. Мы везли пластинки к нашему редакционному самолету, и я с завистью смотрел на бортмеханика Павла Егорова, которому предстояло через сутки ступить на землю подмосковного аэродрома.
      По дороге к небольшому аэродрому, расположенному в окрестностях Берлина, мы заехали в Каролиненгоф. Давно мы уже не слышали выстрелов ни в Берлине, ни в его пригородах. Всюду было спокойно, тихо, хотя, по слухам, еще и бродили кое-где остатки гитлеровских частей, вооруженные группы эсэсовцев, пробивающиеся через Эльбу на запад.
      Могли ли мы предположить, что Корпуснову и Егорову, которые уже без меня отправлялись на аэродром, предстоит встретиться с одной из таких банд?
      Корпуснов уехал из Каролиненгофа часа в три дня, а в шесть раздался звонок с аэродрома - машина с пластинками еще не прибывала.
      Командир нашего самолета хотел сам выехать на поиски, но ему было приказано остаться на месте. Тревожась за судьбу нашего "радиотанка", а еще больше за сохранность уникальных записей, мы сами на легковой машине двинулись по дороге на аэродром.
      Это был лес, похожий на штраусбергский, такой же большой и густой, рассеченный лишь несколькими глубокими просеками. Спускались сумерки. Мы ехали медленно, вглядываясь в густую темень между деревьями. Повстречавшаяся нам группа солдат сообщила: они слышали в лесу перестрелку, но не обратили на это внимания - мало ли кто мог стрелять? Они спешили по своему заданию.
      Мы проехали уже несколько километров, когда заметили в стороне от просеки какой-то громоздкий, темный силуэт. Это оказалась наша машина. Пули изрешетили скаты "радиотанка", пробили радиатор. Видимо, Корпуснов пытался удрать от немцев прямо через лес, но "додж" застрял между двумя соснами, зацепившись за стволы бортовыми крючками.
      Корпуснов находился в кабине, раненный двумя пулями в ногу, и тихо стонал. Егорова мы нашли под кузовом "доджа" - он лежал там с автоматом, нападавшие на машину могли ведь вернуться.
      В ту минуту нам некогда было выяснять подробности боя. Хотя своим санпакетом Егоров наскоро перевязал ногу Корпуснова, повязки уже намокли. Мы не могли медлить. Михаил Иванович, должно быть, потерял много крови.
      Бережно перенесли его, все еще тихо стонущего, к легковой машине, стоящей на дороге. Теперь надо было разыскать ближайший полевой госпиталь.
      Дорогой бортмеханик рассказывал: они натолкнулись в лесу на группу вооруженных автоматами немцев. Те шли по дороге с засученными по локоть рукавами френчей и громко разговаривали.
      Должно быть, сначала немцы сами испугались и бросились по сторонам. Но у Корпуснова, как назло, заглох мотор, и пока он нервно нажимал на стартер, никак не заводившийся, гитлеровцы пулями пробили скаты.
      Теперь они начали окружать машину. Вряд ли она им была нужна, скорее продукты, которые могли лежать в закрытом кузове. Автоматный огонь, которым их встретили Корпуснов и Егоров, только утвердил немцев в решимости захватить машину.
      Раз ее так обороняют, - наверно, думали они, - значит, там есть что защищать!
      Корпуснов, заведя наконец мотор, бросил машину в гущу леса, надеясь, что там можно будет стрелять из-за деревьев. Но и немцы прятались за соснами.
      Перестрелка длилась минут пятнадцать - двадцать. Точно Егоров не помнил. Бандиты отступали, вновь появлялись из-за кустов, несколько раз атаковали. Их было человек десять против двоих. Конечно, Корпуснов и Егоров могли бы отойти в глубь леса, но что бы тогда случилось с пластинками?
      - Паша, помни! Нельзя бросать ящик, там история! - повторял Михаил Иванович. Его ранило в ногу. Тогда Егоров залез под кузов и оттуда вел огонь,
      - От машины не уйду, - крикнул он. - Пусть убьют, не отдам машину!
      Егоров сказал, что он страшился только одного: кончатся патроны, что тогда?
      Но гитлеровцы исчезли так же внезапно, как и появились. Испугались, наверно, что длительная перестрелка привлечет внимание, - вблизи Берлина располагались наши части. Или же патроны у них кончились раньше, чем у Корпуснова и Егорова.
      ...Когда мы несли Михаила Ивановича в машину, он спросил, цел ли ящик с пластинками.
      - Все в порядке. Ящик полетит в Москву, - успокоил я его.
      - Вот тебе и мир, стреляют, сволочи! - вздохнул Корпуснов. Потом тихо добавил: - Никогда такого груза не возил. Пластинки!
      - Голоса истории - сказал я.
      - Эти-то дураки, бандиты, они думали, наверно, в ящике колбаса!
      Михаил Иванович чуть улыбнулся, одними глазами.
      - Я все боялся - не отобьемся. А все-таки они трусливые стали, как шакалы, все оглядывались. Нет уж того напора. Ослабел фашист!
      Я прижал палец к своим губам, показывая, что Михаилу Ивановичу сейчас не надо бы много говорить.
      - Ногу не больно?
      - Терплю, - спокойно ответил он.
      Он мужественно переносил боль, ни разу не вскрикнув, когда мы несли его от машины к воротам госпиталя, где встретили санитаров с носилками.
      Это был тот самый штраусбергский госпиталь, где я бывал еще в дни боев за Берлин.
      - Знакомое местечко, вот и я сюда угодил, - сказал Корпуснов, с носилок оглядывая парк и людей в халатах, гуляющих по дорожкам. Он вслух пожалел о том, что больше уж не будет водить по берлинским улицам наш "радиотанк".
      - Да, скоро сдадим машину, - заметил я, чтобы хоть этим как-то утешить Михаила Ивановича.
      - Знаю, друг, знаю! - тяжко вздохнул он. - А ты поверь, мне хотелось бы еще поездить, погулять по Берлину. Такого уже больше не будет никогда. Про себя это я точно знаю.
      - Чего же именно, Михаил Иванович? - спросил я.
      - А вот того самого. Два раза в одной жизни Берлин не берут! - произнес он негромко, но с той торжественной и глубоко значимой интонацией, которая заставила дрогнуть мое сердце.
      - Это да.
      Я шагал рядом с носилками и поддерживал их вместе с санитарами.
      Ты прав, дорогой товарищ Корпуснов, славный наш водитель! Два раза в жизни такое не бывает. Каждому поколению достаются в удел свои роковые годы испытаний, озаряемые самым ярким пламенем эпохи.
      Если и будут еще на земле войны, то мы их встретим уже другими людьми. А наша неповторимая юность и зрелость были отданы борьбе с фашизмом.
      И еще я подумал о том, что все мы должны быть благодарны судьбе за то, что именно нам выпало счастье видеть конец войны в Берлине. И какой войны!
      Я сказал об этом Корпуснову.
      - Верно! Это большое счастье! - согласился он. Потом Михаил Иванович вспомнил о разговоре с женой по телефону "ВЧ".
      - Вот видишь, как получилось. На войне далеко не загадывай, обещал жене свидеться скоро, а теперь с подушкой буду целоваться!
      - Выздоровеешь к демобилизации, - сказал я.
      - Все-таки Катю мою к аппарату вызовите, мол, задержался твой Михаил Иванович, но не виноват!
      - Стоит ли ее расстраивать? - спросил я.
      - Нет, пусть знает. У нее душа крепко в теле держится. Не такое выдюживала. Хуже нет - врать. Я пообещал завтра же позвонить в Москву.
      - Ну на этом счастливо оставаться, - сказал Михаил Иванович.
      Корпуснов приподнял голову над подушкой и махнул рукой. В глазах его стояли слезы.
      ...Через час мы были на аэродроме и передали ящик с пластинками командиру нашего самолета "Щ-2". Сейчас уже, наверно, мало кто помнит о существовании этих ширококрылых, на вид солидных, на самом же деле маломощных самолетов военно-транспортной авиации, самых настоящих небесных тихоходов.
      Два небольших мотора на самолетах конструкции Щербакова едва развивали скорость сто - сто двадцать километров в час. Просторная кабина предназначалась для транспортировки парашютистов. Открывая широкую дверь, они выпрыгивали из машины. Для военной авиации модель быстро устарела, но еще держалась "в кадрах" Гражданского воздушного флота.
      Именно на этом неуклюжем самолете, похожем в воздухе на огромную летающую рыбу, именно на нашей "щучке" мы и поднялись в начале февраля месяца с заснеженного поля подмосковного Быковского аэродрома, с тем чтобы после семи часов "висения в воздухе" добраться до Минска.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20