Вернулся Гэтсби с бутылью уникального немецкого белого вина, на бутыли была наклейка, удостоверяющая, что вино это не для продажи, а только для коллекции. Я встал, чтобы принести бокалы, и, хотя Гэтсби пытался сделать это сам, я удержал его сказав: «Извините, Стивен, я все-таки хаузкипер здесь». Получилась шутка.
Гэтсби открыл бутыль, вино было восхитительное. Мы сидели и пили. После нескольких глотков Гэтсби радостно и простодушно вернулся к своей излюбленной теме — к самому себе. Он быстро и судорожно рассказывал, как он устает от своих бесчисленных должностей и обязанностей, как мало спит и как много путешествует. Ефименков слушал его внимательно и, как мне показалось, восторженно.
Оказалось, что Гэтсби как будто нашел человека, который будет вместо него Председателем Совета одной из его самых больших корпораций, она находилась в Калифорнии, таким образом Гэтсби станет легче, и он сможет больше времени проводить в Нью-Йорке, который он, оказывается, очень любит. Это было как раз то, чего я и Линда боялись, что он будет бывать здесь чаще и чаще.
Гэтсби уже увлеченно говорил о том, что на прошлой неделе ему предложили купить искусственный спутник, «свой сателайт» — восторженно говорил Гэтсби, и что стоит списанный государством сателайт не очень дорого, он назвал сумму, которую я тотчас забыл, так она была от меня далека и потому нереальна. Гэтсби, оказывается, раздумывал, покупать или не покупать. Увлеченный Гэтсби выглядел как ребенок. «Сателайт!» — звучало в его устах, как новая игрушка. Так, наверное, и было.
Остановить Гэтсби трудно. С сателайта он перескочил на свою борьбу с японскими фирмами в области компьютеров и столь же быстро переключился на историю с тем самым «его» фильмом: очевидно, Ефименков этой истории не знал.
Гэтсби вещал, а я думал, какого черта я здесь сижу, зачем они меня разбудили и вызвали среди ночи, если он не дает мне слова сказать. Ох, эти мне барские прихоти! Ефименков, тот был очень наглый, и потому, когда было что сказать, говорил, не стесняясь своего деревянного акцента, и говорил упрямо и громко, недаром он читал всю свою жизнь перед многотысячными аудиториями, перед массами.
Перерыв образовался, когда Гэтсби вышел в туалет, отлить.
— Он действительно заработался бедняга, плохо выглядит, нездоровая краснота на лице, ему нужно отдохнуть, он убивает себя работой, — сказал с восхищенным состраданием Ефименков. — И говорит, видишь как, захлебываясь, — продолжал Ефименков, — у него, видимо, нервное истощение.
Ясно, восхищается энергичным капиталистом. На мой взгляд, толку от Гэтсби было не так много. При всех внешних, казалось бы, проявлениях энергии его, делалось куда меньше, чем Ефименков себе представлял. Больше времени тратилось на перелеты из Коннектикута в Колорадо и Техас, в Нью-Йорк и обратно, на Вест Коаст и в Европу, на ланчи и динеры, каждый часа по два-три и обязательно с французским вином, чем собственно на работу, на бизнес. Французским вином и ланчами и объяснялась нездоровая краснота лица Гэтсби, в его сорок лет у Гэтсби нависал животик над ремешком, небольшой, но живот, да и у самого Ефименкова был уже виден живот, хотя в предыдущие годы был он всегда тонок, как спичка. Я не мог объяснить это все Ефименкову за то короткое время, пока капиталист находился в туалете. Не мог объяснить, что Гэтсби не так эффективен, как Ефименкову кажется, что, может быть, производство автомобилей и другие принадлежащие ему бизнесы вполне могут обойтись и без него, без его суеты, ланчей и динеров, что, может быть, Гэтсби больше тешит свое «Я», чем работает. Я решил, что объясню это Ефименкову как-нибудь потом, но так и не объяснил, не успел, а потом он уехал обратно в Советский Союз.
Я давно догадывался, но тогда, глядя на них, мне стало совсем ясно, что Гэтсби и Ефименков принадлежат к одному классу — к хозяевам этой жизни, хотя один — мультимиллионер, а другой — писатель-коммунист, или, если хотите, к одной интернациональной банде — к старшим братьям этого мира, к элите. Недавно в одном нью-йоркском журнале была заметка о моем хозяине со сногсшибательным заголовком «Сегодняшний рабочий класс», а под заголовком фотография Стивена Грэя в очках, со слегка отпущенным галстуком, с умным и проницательным взглядом — это так он сам себя представлял, и таким его представил Америке журнал. Но я-то таким его не видел. Для меня, из моей кухни глядя, он был капризным, избалованным богачом, который, не оставь ему отец и дед миллионов, не смог бы, пожалуй, и доллара заработать в этой жизни. Я знал, что при столкновении с простейшими жизненными проблемами он становится беспомощным, как дитя. Дженни когда-то впервые сказала мне об этом, я ей тогда не поверил, теперь я знал, что оторванная пуговица могла обезоружить его и лишить равновесия. Он мог взять в долг миллион, миллионы, это была его основная специальность — доставание денег, у него были друзья, ему мог занять денег банк, тот или иной, а пришить пуговицу он не умел. Все, что он умел, покоилось на наследстве, на том, что доставляло ему его положение в мире, а не он сам. Правда, он был иногда любопытен.
Ефименков утверждал и утверждает в своих книгах, что он рабочей кости человек, простой сибиряк, и вообще щеголяет как бы своей простотой и открытостью. Это его наивная ложь, в которую он сам верит. И из Сибири он уехал, когда был еще мальчиком, и рабочим он едва ли был в его жизни с полгода, ведь уже с шестнадцати его стали печатать газеты и журналы, а в восемнадцать лет он уже был известным писателем. С тех самых пор он и удален был навсегда и навечно от простых людей и жил всю его жизнь как писатель, очень известный писатель, элитарной жизнью. Ему дарили картины Дали, Пикассо и Шагал, а рабочего в нем была только его, опереточного рабочего, кепка и кожаное тонкое пальто, которое стоит денег, господин товарищ Ефименков, хоть он в общем и вполне хороший мужик. Вся эта маскировка из той же категории, что и Мао Цзэдун, всю жизнь проходивший в синем рабочем хлопчатобумажном костюме, или Дэн Сяопин, а банкеты и резиденция у них все же в бывшем Императорском Дворце…
Они прекрасно друг друга понимали и нуждались друг в друге, а я сидел и грустно думал, что хотел бы быть с ними, а вот не могу, увы. Мне тридцать пять лет, и с семнадцати лет я добываю себе пропитание физическим трудом, потому их псевдорабочие лозунги меня не наебут. Да, мы все работаем, но господин Гэтсби работает очень отлично от нашей черной Ольги или от меня. Ну, хорошо, Ольга, она, может быть, не может тягаться с Гэтсби, не то образование, скажем, но, если сравнить меня и Гэтсби, кто же лучше, талантливее, кто нужнее миру? Это мой роковой вопрос, я решаю его всякий день, я борюсь и соревнуюсь со своим хозяином, он хоть и зверь, черт, но обаятельный черт современной цивилизации, блестящий черт в блестящих автомобилях. Эдуард Лимонов и Гэтсби. Кто кого?
глава вторая
Часто в уик-эндные дни, сидя на плетеном стуле на крыше нашего дома, загорая на солнышке, читая газету и потягивая кофе, я думаю, что произошло бы со мной, как бы повернулась моя жизнь, если бы я не встретил Дженни и не уцепился за нее всеми силами моими. Что было бы, если бы в тот весенний дождливый день 24 апреля 1977 года не поехал я вместе с русским пьяницей Толей на поэтическое чтение в Квинс-колледж, где и встретил Дженни, которая ни слова не понимала из того, что читала советская поэтесса Стэлла Махмудова, но была там по счастливому стечению обстоятельств. Что произошло бы? Выжил бы я или нет?
Не знаю. Наверное, выжил бы я и без Дженни. Иногда мне кажется, что нет. Спасибо Толику-пьянице, он тогда зашел за мной и вытащил меня в буквальном смысле этого слова из моего отеля, помню, что очень не хотел я ехать к черту на рога в Квинс-колледж и ныл всю длинную дорогу.
В конце концов, бесконечно меняя сабвей и автобусы, мы добрались все же до культурного очага. Купили билеты, прошли в зал. Разыскивая свободные места поближе к сцене, я вдруг услышал, что меня зовут: «Эдик! Эдик!»
Оглянувшись, я увидел Вадимова, который по всем моим понятиям должен был находиться в России. Подошел. Сидели: Вадимов, суперзвезда балетный танцовщик Лодыжников и девушка. От Лодыжникова по правую руку. В вязаной кофте девушка. Крупная девушка. Вот почти все, что я заметил. Еще довольно крупные губы, в просторечии называемые чувственными, и большой смешной промежуток между передними зубами. Забавное что-то в ней было. «Наверное, ирландка», — подумал я почему-то. Я разговаривал с Вадимовым и Лодыжниковым, а сам прислушивался, когда девушка вдруг о чем-то спрашивала Лодыжникова. Я решил, что она очередная лодыжниковская девушка. Их у него было много, и ни одна сколько-нибудь долго не задерживалась.
Оказалось, что Вадимов теперь ни более ни менее как муж Махмудовой. Вадимов был мужем многих известных или красивых женщин в Советском Союзе. Это его как бы вторая специальность, или первая, если хотите. Кроме этого, он театральный художник, потомственный, по-моему. Вот они приехали с визитом в Америку. Поэтессе должны были присудить академическое звание, ибо Американская Академия избрала ее своим почетным членом. Поэтессе было сорок лет, она начинала каждое свое утро с головной боли и похмелья. Позади у нее было великое множество любовных похождений, она, как и Вадимов, перебывала в женах или любовницах у многих известных мужчин России — писателей и поэтов… Теперь у нее был художник.
Зал нестройно шевелился и галдел, ожидая выхода Махмудовой. Как-никак она считалась номер один женщина-поэт России. Пришли ее послушать русские старухи, русские растяпы, русские недотыкомки и неудачники, как я и Толя. Были во множестве и представители еврейско-русской культурной знати, уже так сказать интернациональная элита, не забывшие, как они считали, русского языка. Они, конечно, сидели в первых рядах. Я различил людей из двух-трех влиятельных нью-йоркских журналов, несколько богатых вдов, человека, родившегося в Одессе, которого великий поэт Володя Маяковский когда-то называл «Малая Антанта», чем «Малая Антанта» очень гордился. Хитрый и пронырливый, рыжий, энергичный коротышка «Малая Антанта» был богат в нэповской России и сделался еще более богат здесь. Говорили, что деньги он делает из воздуха. Вопрос, что он понимал в стихах, остается открытым, тем более что он еще и плохо слышал. Впрочем, все эти люди пришли не из любви к стихам, а чтобы продемонстрировать свою принадлежность к культуре. Неважно, что русской, пусть даже еще более далекой от них — китайской, но к культуре. Модно сейчас в Соединенных Штатах быть культурным — посещать концерты классической музыки, оперу, балет, они и посещают, они и культурны. Если вдруг станет модным какое-нибудь изуверство, скажем хлыстовские «радения», я уверен, они предадутся ему дружно вместе со всем многонаселенным буржуазным обществом.
Только благодаря всем этим большим и малым антантам и существует, например, Лодыжников, думал я, косясь на Лодыжникова. Его искусство — балет — в моде сейчас у буржуазии, у жирных, потому он и суперзвезда, потому и гребет деньги лопатой. Еще двадцать лет назад он едва ли бы смог прокормиться на свои танцы в Америке. Двадцать лет назад не было модным посещать балетные спектакли. Что делала тогда буржуазия вечерами, не могу сказать. Наверное, ходила на Бродвейские мюзиклы. Не знаю. Я не люблю балет, я сошел с ума от современной жизни, все эти спящие красавицы, столь любезные сердцу правящих классов и там, в эсэсэсэре, и здесь, в юэсэе (а почему в самом деле так получается?) меня раздражают своей слащавостью. Посмотрите только на эти балетные ляжки! Балету, на мой взгляд, если и есть место сегодня, то так же, как и панораме, например, только в филиалах исторического музея.
Наконец поэтесса вышла к народу. Вся в черном. Хоть не в черном платье, но в черных бархатных брюках, черных сапогах и черном же жакетике, который не скрывал ее довольно обширную грудь. Манера ее чтения всегда казалась мне пошлой и сладкой. Она принадлежала к поколению суровых и мужественных советских юношей и девушек (такими они сами себе казались), которые смело вышли на бой с неправдой в самом начале шестидесятых годов. Эти юноши — ее друзья, мужья и любовники — думали, что судьбу поэта можно сыграть между делом — между поездками в Париж и пьянками в Доме литераторов и писанием стихов и прозы, показывающих власти кукиш, но в кармане. Примером для них, они сами его избрали, был Пастернак — поэт талантливый, но человек робкий, путаный и угодливый, дачный философ, любитель свежего воздуха, старых книг и обеспеченной жизни. Я, которого от самого вида библиотек рвать тянет, презираю Пастернака, да.
Но вернемся к поэтессе и суровым юношам. Суровые юноши, честняги, читающие суровые стихи о вреде карьеры, или вдруг пинающие в печати давно умершего кровожадного тирана Сталина, или возмущающиеся тем, что кто-то бьет женщину, были встречены на «ура» такими же читателями. Мужественно и резко оправляя пиджачки, куртки и вихры, поэты бросали в переполненные недотыкомками залы студенческих городков свои фразы, и залы разражались аплодисментами. Поэтов этого поколения ужасно преследовали. То вдруг долго не разрешали уехать в очередной Париж, а поэт, знаете, уже собрался за границу, или вдруг вместо тиража в миллион или полмиллиона выпускали книгу поэта тиражом всего в сто тысяч экземпляров. В таких тяжелых случаях за них тотчас же заступалась мировая общественность.
Прошли годы, и вот она стоит передо мной — суровая девочка своего поколения. Читает стихотворение о поэтессе Цветаевой, покончившей с собой в провинциальном городке Елабуге, повесившейся. Ну и кумиры нынче у русской интеллигенции — робкий трус Пастернак; умерший у мусорного бака в лагере, где он собирал объедки, от страха ставший юродивым Мандельштам; повесившаяся Цветаева. Хоть бы один нашелся волк и умер, отстреливаясь, получив пулю в лоб, но прихватив с собой на тот свет хоть пару гадов. Стыдно мне за русскую литературу.
Приехала Махмудова. Читает стихи пятнадцатилетней давности. Приехала. Избрали в Академию. Почему хотя бы не повесилась? Повесившуюся поэтессу невозможно избрать в Академию. Неприлично. «А почему ты не повесилась? — думаю я. — Что-то, но должно было с тобой случиться. Почему ничего не случилось?»
Бунтовщики, суровые мальчики — «bad boys» русской литературы, как о них до сих пор пишут такие же «бунтовщики» — либеральные американские критики, по достоинствам наказаны советской властью — снабжены дачами, квартирами, деньгами, тиражами книг. Суровая девочка — возьми свою Академию. Суровые мальчики, которым сейчас уже под пятьдесят, истерли свои хуи, суя их во многочисленные ожидающие щелки молоденьких поклонниц. Суровая девочка тоже немало натрудила свою пизду. Юнцом и я когда-то с вожделением подумывал о Стэлле Махмудовой, поэтической пизде номер один.
Боже, что она читает! Все неискренне, позерство, мертвечиной несет от давно умерших стихов. И конечно, есть и о Пастернаке. Пастернак явно произвел в свое время на молоденькую Махмудову сильное впечатление, этот услужливый человек, переведший со всевозможных языков целую книгу «Песни о Сталине». Трус, просчитавшийся только в том, что решил однажды — уже можно не трусить — написал и издал за границей свой сентиментальный шедевр — роман «Доктор Живаго» — гимн трусости русской интеллигенции, но обманулся Пастернак — еще нужно было трусить. Тогда он взял и умер с перепугу.
Вадимов шепчет мне извиняющимся тоном, что переведены только старые стихи его жены. Сейчас она пишет очень хорошие стихи, очень необычные, говорит Вадимов, наклоняясь ко мне, хотя я ему ничего ни о старых, ни о новых стихах не сказал. Может быть, мои мысли отражаются у меня на лице.
— Да-да, — говорю я, — для поэта новые стихи всегда милее.
Эта фраза ничего в общем не значит, я не могу сказать Вадимову, что я думаю о его жене и ее стихах, я всегда, в конечном счете, жалел всех, и я не могу сказать суровой девочке, что она давно уже не суровая девочка, а толстогрудая, стареющая, грустная баба. И у нее, должно быть, мягкий живот, если снять ее тесно врезающиеся в нее брюки, то на животе будут красные шрамики от брюк, я знаю. Да, в чем-то огромном все их поколение просчиталось, кровавого следа из раны никто из них не оставил. Все оказалось поверхностно, не всерьез, «для понта».
* * *
Девушка справа от Лодыжникова время от времени о чем-то спрашивала его. Лодыжников ей отвечал, но что, я не слышал. Только потом Дженни рассказала мне, о чем они говорили. Оказывается, при моем появлении Дженни спросила Лодыжникова о том, кто этот человек (ты показался мне смешным, Эдвард), и Лодыжников ответил: «Да так, еще один русский!» Сука! Он знал, что я далеко не еще один русский, он читал мой первый роман в рукописи и не мог оторваться, даже брал мой роман с собой на репетиции, чтобы читать в перерывах. Моим романом он был шокирован и потрясен так же, как и позднее Ефименков. Но Ефименков оказался честнее. «Один русский»! Ишь ты.
Лодыжников — сноб. Деньги сделали его снобом. Общается он в основном с богатыми старухами с Парк-авеню и Мэдисон и с такими же селебрити, как и он сам. Убежал он из России безденежным юношей, какими мы все там были, а сейчас у него миллионы. Я его денег не считал, но, кажется, только за то, что он выходит на сцену, он получает от четырех до семи тысяч долларов. За один, представьте, выход. В этом факте есть что-то неестественно грандиозно несправедливое, даже если он танцует лучше всех в мире, то почему он должен получать такие деньги? Разве недостаточно славы, разве недостаточно его фотографий во всех газетах и журналах мира? Семь тысяч за вечер. Есть семьи, которые тяжелой работой не могут заработать такие деньги за год.
Я знаю немало танцоров, которые танцуют иные танцы, не классический, но современный балет. Так как это искусство живое, то его не покупает буржуазия, она ведь любит только мертвое неопасное искусство, посему те танцоры не имеют ни гроша. Чтобы увидеть их, нужно ходить не в Метрополитен-опера, а в темные театрики, с покосившимися потолками и облупленными стенами, где-нибудь у черта на рогах — оф-оф-оф-оф Бродвей, или Лоуэр Ист-Сайд или где еще там.
Лодыжников, наверное, неплохой парень. Я не верю в то, что он злой или он негодяй. Но ему глубоко начхать на весь остальной мир и его бедность. Лодыжников животно наслаждается своей славой, деньгами и с каждым днем в окружении богатых старушек становится все более и более снобом. Он перенимает и привычки богатых старух. Например, он имеет трех собак и двух кошек. Зачем ему, одинокому мужчине, в его «ранние тридцатые» выводок собак и кошек?
«Отдай деньги бедным, сука!» — думаю я иронически, следя за Лодыжниковым.
Я знаю, что я ему завидую. И я не отрицаю своей праведной зависти. Я более талантлив, чем он, это я тоже знаю, хотя мне и приходится чудовищно нелегко. Что я «еще один русский», это он сам себе врет. Он меня всегда отличает от других. В этом я уверен. Он даже боится общаться со мной, как мне говорили наши общие знакомые. «Еще напишет книгу потом, где таким выведет!» — сказал им обо мне Лодыжников. Выводить его «таким» я бы не стал, потому что на героя книги он не тянет, существо он обычное, хотя и суперстар. Всех этих селебрити ТВ и газеты такими важными делают, а в жизни они, как правило, шмакодявки боязливые и неинтересные. Редко кто человеком оказывается…
Поэтесса кончила читать, и потом было парти, устроенное Квинс-колледжем в ее честь, где я много пил и от скуки раскуривал со страстно желающим быть современным и американским Вадимовым джойнты. Я извел немало джойнтов на Вадимова и еще каких-то жлобов, поэтесса курнула пару раз, а блюдущий себя Лодыжников от джойнтов отказался. Какая-то безумная старая пара приняла меня за Лодыжникова и попросила автограф. Я очень смеялся, Лодыжников же почему-то нет.
Я знал по опыту, что если я хочу продолжать сладкую жизнь, а было еще очень рано, то нужно быть наглым. Посему мне следовало напроситься с этой компанией на ужин или куда там они собирались. Как бывалый деклассированный элемент, я прилип к Вадимову и решил не отлипать. Я ходил за ним везде, пока наконец поверил, что он не хочет избавиться от меня и возьмет меня с собой. Выяснилось, что девушка (Дженни), сидевшая с Лодыжниковым и Вадимовым, к тому времени исчезла, отправилась к себе домой, туда, где Махмудова и ее муж Вадимов остановились, и что там будет ужин. Я хотел ужинать, потому я сразу же, взяв быка за рога, сказал, что поеду с ними в одной машине и как оправдание моей настойчивости что-то пробормотал о моих чувствах к Вадимову и поэтессе. Соврал. Уж очень мне не хотелось ехать к себе в отель на Бродвее, в грязь, и вонь, и одиночество.
Наконец, когда нам с трудом удалось отделить поэтессу от толпы ее русских и нерусских поклонников, мы втиснулись в машину, принадлежащую профессору Барту, тому самому, что позднее сопровождал Ефименкова; Джон Барт всегда оказывается в таких случаях в самых близких отношениях с советскими писателями — их гид и друг. Мы — это Лодыжников, я, Махмудова и Вадимов. Машина сдвинулась с места, а поклонники вдоль дороги все еще махали руками и открывали рты.
Машина профессора весело пожирала мили; по прошествии приблизительно получаса мы остановились и вышли в темноту, вошли в открывшуюся из темноты дверь, и свершилось, возможно, одно из важнейших событий в моей жизни — я впервые оказался в мультимиллионерском домике, как я его в дальнейшем называл. Когда я входил в дом, я, конечно, совершенно не подозревал, что дальнейшая судьба моя будет несколько лет связана с этим домом и его обитателями, что я буду здесь жить, нет, ничего такого я не чувствовал. Было темно, и я был «stoned», то есть настолько накурился марихуаны, что стал частью природы, «как камень», и я был пьян, потому что надо же как-то веселить себя в этом мире, не то уснешь от тоски и скуки.
Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик.
Первое, что я увидел, была кухня. Просторная, как танцевальный зал. С огромной, как в хорошем ресторане, газовой плитой. С тысячью деталей, приспособлений, баночек, коробочек, прилавков и шкафов. Сейчас мне трудно сказать, заметил ли я тогда все это изобилие, или только кухонные размеры поразили меня, я ведь был stoned. А затем я увидел обеденную комнату, где молодая девушка Дженни, путаясь в длинной юбке, организовывала по-американски обед, по-нашему ужин, — расставляла тарелки и раскладывала вилки, ножи и еще множество предметов плохо известного мне назначения.
Поэтесса, от русской щедрости, которая всегда вызывала во мне сомнения, хотя я и сам русский, скорее не от щедрости, а от бесхарактерности, пригласила на обед человек тридцать, чем Дженни, конечно, была потрясена, но воспитанно ничего не сказала. Несколько человек помогали Дженни раздвигать стол, он был большой, но недостаточно велик для всей этой братии.
Над столом висела темной меди, витая, наверное, очень старая люстра — целое сооружение из труб и ламп, как прическа у светских женщин XVII века или шляпа на картине Пикассо. У одной стены находился высокий открытый буфет — и стояли стоймя тарелки и блюда с нарисованными на них рыбами, различными рыбами пресноводной Америки, очевидно. На самом большом блюде была изображена здоровенная щука. У другой стены дайнинг-рум (обеденной комнаты) стоял маленький старый комод, а над ним висела тоже старая, даже потрескавшаяся местами, картина, изображавшая кучу еды — от мяса до фруктов. Еще одна стена была сплошь перетянута деревянными рамами, окнами и дверью, а дверь выходила в миллионерского дома сад. Можете представить себе — сад!
Тем более поразительно это было для меня, ведь в описываемое время я обитал в сверхдешевом отеле на Бродвее и 90-х улицах, где бушевали пожары, на моем 10-м этаже в том же апреле выгорели вчистую несколько комнат, помню, как я бегал по холлу с чемоданом, в котором лежали рукописи, а на другой руке у меня болтался белый костюм. Только подумайте, из отеля, где алкоголики мочились в элевейторе, где они же блевали, где вонь мочи и дерьма никогда не выветривалась из заразных ковров, где обитатели, казалось, никогда не спали и в четыре часа утра еще переругивались из окна в окно грязного двора, где мусор и пустые бутылки вышвыривали прямо в окна, где полиция бывала всякий день… Из такого отеля вы попадаете в дом, где есть сад. А сад, как вы узнаете позже, выходит к реке. Прямо так на реку и выходит, и что может быть естественнее этого факта. И в саду — деревья, птицы, будто и не Нью-Йорк даже. И в саду стоит среди других домов, которые в сад выходят, дом, который еще пару лет назад принадлежал Онассису, а соседний с ним принадлежит, вам говорят, женщине, которую все называют «миссис пятьсот миллионов». И дом Дженни среди них не худший, а один из лучших.
Тогда, очевидно, только потому, что мы мешали ей накрывать на стол, Дженни отворила дверь в сад, и я вышел вместе с Лодыжниковым и Вадимовым в сад и едва не сошел с ума от запаха апрельской травы, обильно политой дождем, от свинцовой и мутной, с водоворотами, Ист-Ривер, от огромного судна, вероятно баржи, которое молча и грозно проплыло по реке, пока Вадимов рассказывал мне о наших общих московских знакомых, до которых мне, увы, уже не было никакого дела, а Лодыжников что-то заносчиво вставлял со скептицизмом, свойственным робким, но преуспевающим людям. Я уже ни хуя не слушал их. Неподалеку блистал огнями, как новогодняя елка, огромный мост, на другом берегу Ист-Ривер тихо и таинственно ехали по узким дорожкам автомобили, из очистившегося внезапно неба вышла полная луна. Высоченное дерево в центре сада еще роняло капли дождя, когда мы прошли обратно в дом. Это была такая иная жизнь, как иная планета. Я отрезвел.
Из всего того вечера и «русского парти», как мы его потом, я и Дженни, называли, я помню только безумную толкотню, лица множества людей, которые так и остались для меня без фамилий. Помню, что я был очень возбужден. Прожив годы в воняющих дерьмом дерьмовых отелях, будешь возбужден и светом, и разговорами, и едой, которую я не мог есть также от возбуждения. Была еще другая причина возбуждения, кроме «дом Дженни» — тогда я их — ее и дом — объединял. А именно та, что я опять был хотя бы на вечер тем, кто я есть — поэт, писатель. И хотя я едва ценил среди этого собрания двух-трех человек, но я вновь был я, а не обитатель скамеек Централ-парка, молчаливый одинокий прохожий Бродвея с ножом в сапоге, посетитель порно-кинотеатров, неудачник, полунемой, едва понимающий английский язык. Так что я этой толпе был и благодарен.
Помню, что я помогал Дженни убирать потом со стола, помню, что за обедом я сидел от нее по правую руку (она сидела во главе стола) и пытался с нею беседовать, на что она мне со смешливым любопытством охотно отвечала. Помню, ее два отдельных передних зуба, с большим промежутком между ними, вызывали во мне умиление. Я спросил сидящего рядом со мной Вадимова, где же родители Дженни, почему их здесь нет. «Она живет здесь одна», — коротко отвечал Вадимов. Он говорил в это время с красивой женщиной, его визави, я его отвлекал. Что-то о Дженни я узнал из разговора с ней, например, что ее бабушка — полька, но в основном все впечатление от нее, из-за моего зачаточно-неряшливого знания английского языка, алкоголя (я выпил и еще), джойнтов (их я имел в тот вечер предостаточно), было скорее импрессионистическое, интуитивное, да я и в нормальном состоянии скорее интуитивная персона, чем размышляющая. И интуитивно я чувствовал, что мне очень хорошо и что не уйду я сегодня из этого дома, от новой чужой жизни, не должен уходить, чего бы мне это ни стоило.
Подруга Дженни — Дженнифер, тупоносая тяжеловатая брюнетка, сидела напротив меня — через стол. Одета она была в темные широкие шаровары и нечто вышитое, с кистями, и темное, вроде шали, из чего я заключил, что она турчанка. Дженнифер все время улыбалась мне, наверное, я был смешной, пьяный и stoned русский, но в тот же вечер я заметил, что они меня постепенно зауважали, может быть, за то, что я проявлял к ним интерес, разговаривал с ними, а не с русскими, а кроме того, помог им убрать со стола. Они — это Дженни и Дженнифер.
В последней сцене этого вечера участвовали только два действующих лица — я и Дженни, и происходила она на кухне. Я обнаружил у себя в кармане последний джойнт, которому Дженни простодушно обрадовалась. Когда я сказал, что имел до этого с десяток джойнтов, и выкурил их с русскими, она даже слегка возмутилась. «Что же ты мне не дал покурить?» — спросила она. Я, извиняясь, сказал, что сам не понимаю, почему так получилось, что она не присутствовала, когда я курил и давал курить другим, что не жадный, но просто не знал, что она тоже курит траву.
Дженни поучительно объявила мне, что она курит траву с одиннадцати лет. Мои оправдания она приняла с притворной строгостью, она, как я понимал, все равно со мной дурачилась, очень уж плохо я знал язык и от этого был смешной. Мы выкурили джойнт.
Много во мне мужицкого, и когда я stoned — это мужицкое вылазит на свет божий обильно и часто грубо. Я стал хватать ее — от поглаживания волос я перешел к ее рукам и груди, стал целовать шею, и, хотя она со смехом отстранялась от меня, видно было и понятно, что игра наша любовная не неприятна ей, и игра продолжалась. Не давала она мне только залезть ей глубоко под платье — ноги крупные и красивые гладить позволяла, целовать себя позволяла. В дальнейшем я выяснил, что Дженни на один, может быть, инч даже выше меня, когда она надевала туфли на каблуках, то становилась совсем башней, но я любил потом, когда она была на каблуках — выглядела она внушительно и немножко смешно — мягкая круглая попка ее покачивалась, а длинные ноги и руки придавали ей вид женщины с картины художника-маньериста.
Не знаю, как долго уже продолжалась наша любовная игра, но, смеясь и заглядывая мне в глаза, она вдруг сказала: «Я знаю, чего ты хочешь. Ты хочешь остаться здесь и fuck меня».
Подобного заявления я, признаюсь, не ожидал от едва знакомой мне девушки, но, восхищенный ее откровенностью, я нагло и храбро заявил, что, да, хочу и что откуда она знает, может, я люблю ее. Дженни сказала, что мало верит в то, что я люблю ее, так как я ее совсем не знаю, а в то, что я хочу ее выебать, да, она верит, но сейчас уже поздно, а завтра она должна рано вставать и ехать в аэропорт. Она улетает из Нью-Йорка на две недели.