* * *
Письмо от Леонардо Анджелетти пришло через месяц после его визита. Иронической волею post-office или судьбы, письмо опередила моя многострадальная рукопись, как и в случае с господином Атласом. Увидав пакет, протягиваемый мне мэйл-меном, я растерялся и даже почему-то стоял и не двигался. «Take it!» — сказал почтальон раздраженно и сунул мне пакет в руки. Я захлопнул кухонную дверь и распорол пакет. Рукопись. Только рукопись. Дисциплинированные бюрократы не вкладывают письмо в тот же самый пакет, а присылают в отдельном конверте. Но обратный адрес неопровержимо свидетельствовал, что послана рукопись из издательства господина Анджелетти.
«Безусловно, придет письмо, — думал я, — возможно, даже завтра, но письмо уже ничего не изменит, основное ясно — книгу мою либерал 60-х годов печатать не будет. Если бы решил печатать, зачем высылал бы обратно рукопись».
Линде я ничего не сказал — стыдно стало, подумает еще, что я неудачник. Вспомнились слова из прощального письма Сэры:
«Причина, по которой никто не коснется твоей книги здесь, та, что Соединенные Штаты имеют куда более высокие стандарты для литературы и твоя книга просто недостаточно хороша… Ты большой зияющий пустой нуль».
На следующий день пустой нуль получил письмо. Тоже, очевидно, оплошность секретарши. Нуль открыл письмо и стал читать. Нет, он не ограничился извинениями, он написал длинное письмо, не поленился. Он даже не отказывался, оказывается, печатать мою книгу, нет, господин Анджелетти предлагал мне сократить мою книгу. «Почему нет, можно и сократить, — подумал я, — кое-где. В конце концов, это мой первый роман. Я никогда не отказывался от идеи сокращения, хотя в русском варианте роман имел 280 страниц, большой книгой не назовешь». Я уж начал было веселеть, когда дошел до основной части письма — Анджелетти предлагал мне изменить концовку романа: устроить в конце political murder. С той концовкой, какая у меня, он роман напечатать не может.
«Но он же ни хуя не понял в моей книге, — подумал я. — Мой герой всеми силами не хочет кончать с собой. Он хочет жить дальше, бороться, участвовать в крови и слезах этого ебаного мира. Political murder же — это самоубийство. Всю книгу герой борется с самоубийственными тенденциями и желаниями в себе самом, с муками от них освобождается, формирует из себя новую личность. Герой жить решает, а Анджелетти предлагает мне «политикал мюрдер». Ничего Анджелетти не понял».
В конце письма было еще и P.S.
«Сейчас, живя в таком красивом и богатом доме, имея soft job, уже не находясь на дне буржуазного общества, приобщившись в какой-то мере к его благам, не сделается ли протагонист вашей книги более лояльным к этому обществу и цивилизации, более спокойным и сытым?»
— написал он и поставил знак вопроса.
Я рассвирепел. «Ах ты, блядь, — подумал я. — Что ж ты пил наше вино, наше пиво, ел наше мясо, наш салат, а? Почему ж ты приобщился к нашим аппер-буржуазным благам, а теперь демагогию разводишь, сука? Не пил бы, не ел бы, уж если хочешь быть последовательным». «Soft job… Ax ты, пизда бородатая, — думал я горько, — заставить бы тебя проторчать целый день на ногах — с семи утра до двенадцати ночи, посмотрел бы я на тебя, что бы ты запел. «Мягкая работа»… Побегал бы ты так, как я бегаю: «Эдвард, кофе!» десятки раз на день, «Эдвард, пепельницу!», «Эдвард, купи немедленно особый апельсиновый сок в греческом ресторане!» Но Стивен не помнит, где ресторан находится, где-то в районе 3-й авеню и 57-й улицы, Эдвард бежит, как идиот. «Эдвард, отвези Стенли на автовокзал!», «Эдвард, встреть г-на и г-жу Бакли, у них очень тяжелые чемоданы», «Эдвард, где желтая пижама Стивена?!» К двенадцати ночи я сваливался, как подкошенный, и только засыпал, как вдруг раздавался телефонный звонок из Японии или острова, хуй знает какого острова. А однажды, в пять часов утра позвонил человек, назвавшийся Рокфеллером!» Soft job!
Он мне о буржуазном обществе напоминает. Протагониста пока никто не купил. Господин издатель Анджелетти, очевидно, считает себя чуть ли не революционером. А как же деньги, продажи книг? Можно предположить, что он ночует под мостом и в кармане у него котер. Он нехуевый бизнесмен, если уже более двадцати пяти лет существует его издательство, и, наверное, с именами авторов, которых он собрал вокруг себя, он не в убытке. И неужели у него нет чувства юмора? Наверное, нет, раз он мог послать письмо с таким P.S. человеку, работающему слугой, мне, который натирает паркет и чистит боссу ботинки…
«Soft job», еб твою мать! Мне стало жаль вина босса, которое я ему и его феминистке споил. «Чего это босс должен платить за все это говно», — вдруг подумал я, рассуждая, как слуга верный и преданный. Анджелетти напомнил мне Джерри Рубина — другую псевдореволюционную американскую недотыкомку. Тот, в своей книге «Расту в 37 лет», признавался, что, будучи левым студенческим вождем и восставая против всех ценностей буржуазного общества, в то же самое время, имел stakes и даже проверял по «Уолл-стрит джорнэл», в каком состоянии его деньги. Акции, доставшиеся ему от папы и мамы. Революционеры великие! Ни стыда у людей, ни совести. Издатель говорит слуге, что слуга буржуазен. Ну и ну! Мне было так гадко и зло в тот день, что я напился и даже подрался с кем-то на улице, чего со мной не случалось уже очень давно. На следующий день у меня болела голова, и у меня украли субботнюю «Нью-Йорк таймс» из-под двери, потому что я встал только в 12 часов, нарушили мой налаженный быт. Вместо «Нью-Йорк таймс» в пачке писем, валяющихся на кухонном полу, — мэйлмен, не достучавшись мне, сунул их в щель для почты, прорезанную в двери, — среди десятков писем для Гэтсби, было письмо для меня. Официальное, с грифом «PEN» на конверте. Я схватил письмо, руками, дрожащими с похмелья, вскрыл конверт:
«Мы не сомневаемся, дорогой мистер Лимонов, в литературных достоинствах ваших книг, но, к сожалению, мы не можем принять вас в члены «PEN-клуба», потому что обе ваши книги опубликованы только на русском языке…»
Дальше шли всякие наилучшие пожелания.
«Что? — подумал я. — Я ведь сходил к ним предварительно, и позвонил несколько раз и несколько раз повторил, что мои книги опубликованы только по-русски. Они же мне и ответили сами, что «PEN» — международная организация, присылайте книги, только сопроводите их аннотациями, чтобы мы знали, о чем идет речь. И если у вас есть статьи о вас и ваших книгах по-английски, пришлите их тоже. Я послал им громоздкий пакет. И меня им рекомендовал Иосиф Хомский — их человек. Теперь, оказывается, у меня нет книги по-английски. А ведь они приняли в члены «PEN-клуба» кучу всяких полоумных русских диссидентов, именующих себя писателями. Им можно, а мне нельзя».
Побейтесь четыре года головой о стенку, пытаясь быть литератором. Получайте отказы со всех сторон: «Не надо! Не нужен! Не годишься!», хотя знаешь, что нужен, что годишься, что талантливей многих других, и если у вас не рыбья кровь, вы разозлитесь. «Педерасты проклятые! Суки ебаные!» — заорал я и пнул несколько стульев. Железные, они с грохотом полетели на пол и, круглые, покатились по кухне. «Суки!» — орал я, из глаз у меня брызнули злые слезы. Один раз в жизни захотел человек стать членом Организации. Но и в самую дохленькую не берут. «Либералы хуевы и ханжи! Убийцы!» — орал я.
— Кой хуй меня понес проситься в это общество поношенных старушек и полинялых либералов? На хуя они мне нужны, а? Да они хуже, блядь, Союза советских писателей, старые жопы… Нафталинные души!
Плача от злости, я налил себе виски. Стивена любимого виски — «Гленливет», двенадцатилетнего, и выпил весь бокал, и меня понесло на просторы моей собственной души. Я взял бутылку, пошел в элевейтор, поднялся к себе в комнату и стал быстро одеваться, при этом не забывая пить, потому что становилось легче от этой желтой влаги. Куда легче.
— Уроды! — говорил я вслух. — Это вы все уроды, а не я. Я-то нормальный и здоровый человек, который имеет мужество видеть мир таким, как он есть — лицом к лицу. Бляди горбатенькие! Жертвы трусливые! Человек с пылким сердцем и независимым умом среди вас осужден. Вы все его дружно ненавидите на всех уровнях — от постели до «PEN-клуба». Не хочу я играть в ваши примитивные игры, суки! Не буду я для тебя ничего менять в моей книге, Анджелетти хуев! А вы, дряхлые пезды из «PEN-клуба», сами придете однажды, но я уже не пойду в вашу престарелую организацию. Никогда!
Одевшись, я вдруг не смог понять, куда же я собираюсь пойти. Я присел у окна, обдумывая свои планы, и, продолжая пить, стал глядеть в окно.
В саду было парти, я только спьяну не мог понять, чье же это парти. Очень официально одетые мужчины и женщины топтались на молодой траве возле нашего огромного дерева в центре. Некоторые группки стояли и у самой реки. Я долго что-то соображал, глядя на них, потом вспомнил, что у меня есть в пакетике в ящике стола пара бледно-лиловых маленьких таблеток мескалина, мне их оставил в последний свой приход Майкл Джаксон, ему нужны были десять долларов. У меня было такое хуевое состояние, что я достал таблетки и глотнул оба треугольных кристаллика, зная по опыту, что начну сейчас дергаться, как на раскаленной сковородке. Но я был в таком отчаянии, что мне хотелось любой ценой от этого отчаяния избавиться. Даже пусть свалиться в другое измерение, но избавиться. Я никогда не принимал две таблетки мескалина сразу, побаивался. От одной таблетки я, бывало, не мог успокоиться верных двенадцать часов и ебался, как зверь, не достигая оргазма. Казалось, лопнет хуй и разорвутся нервы, все тело от напряжения треснет и пойдет, разрываясь, трещиной, как старое кирпичное здание. Но я проглотил две, перед тем, правда, подумав, что мне следует во что бы то ни стало оставаться дома. Что мне нельзя выходить в таком состоянии в город — погибну на хуй. К тому же я еще пью. И пью после похмелья.
Внизу в саду происходили приятные беседы, слышался вежливый смех и ропот толпы. Я им позавидовал, они были не одни, а я был один. Я приподнял раму окна и попытался их всех рассмотреть. Но мне это хуево удавалось, с четвертого этажа были не совсем хорошо видны липа. Особенно меня интересовали, конечно, женщины. Обычно я брал из комнаты Стивена бинокль в таких случаях, но сегодня бинокля не было, Стивен давно увез его в Коннектикут. Он и мистер Ричардсон собирались охотиться на оленей. Мистер Ричардсон был охотник, Гэтсби же хотел быть еще и охотником.
Но я нашел выход. Я встал, открыл дверь кладовки и вынул свою винтовку. На ней же был оптический прицел. Чтобы их не напугать, если они меня заметят, я положил на подоконник пару зеленых подушек с моей кровати, сам улегся на кровать, приспособил винтовку между подушками и стал наблюдать.
— Как же я сразу не догадался! Безусловно, это парти Генерального секретаря ООН. У кого еще могут быть такие официально одетые гости, столько мужчин в токсидо. Перед такими парти люди со специфическими лицами специальных агентов всегда шарят в наших кустах с миноискателями. Но в домах они никогда никого не проверяют, слава Богу.
Крестик прицела переходил с головы на голову, я искал хозяина. Ага, вот и его старая физиономия. В этот момент его заставили позировать — его как раз снимала молодая девушка-фотограф. Он, хотя и морщился досадливо, но не заслонялся, девушка была красивая, позволил себя снимать. «А может быть, она и не фотограф. Репортеров вряд ли бы пустили на парти, для этого есть пресс-конференции. Мескалин как будто на меня не подействовал еще, — подумал я, — разве что я слишком упрямо и долго их рассматриваю. На хуй они мне нужны, в сущности?» В прицеле в этот момент появилось подобострастное лицо лакея, в руке он держал поднос с напитками. Я наклонил свою винтовку чуть-чуть, чтобы разглядеть поднос. Шампанское. Бокалы были для шампанского. Я ненавидел приносить напитки Стивену в сад, но иногда приходилось… Бедный лакей. Сколько усилий стоит ему это лицо.
Сжимая и поворачивая винтовку, ловя прицелом лица, я вдруг неожиданно подумал, что, если меня в таком вот лежачем положении кто-нибудь увидит из соседних домов и позвонит в полицию, то лет десять мне в тюрьме обеспечено. Доказывай им потом, что ты просто использовал оптический прицел как бинокль и ничего дурного не имел в виду. «Сделают из меня нового Ли Харви Освальда», — подумал я…
И вдруг по мне пробежал такой как бы холодок, по коже, подымая мельчайшие волоски. Я вспомнил, что у меня на руке такие же резаные шрамы, как были у Освальда, вспомнил о своем болезненном интересе к цареубийцам и террористам. И мелькнула шальная острая мысль: «Если шлепнуть сейчас Генерального секретаря Организации Объединенных Наций, это ведь не хуже, а может быть, и лучше, чем Президента Соединенных Штатов убрать!»
Самое ужасное заключалось в том, что сделать это было по-детски просто. Я ведь уже лежал у окна, выходящего в сад, где происходило парти. И если в моем оптическом прицеле была сейчас одна из веток нашего большого дерева, расплывалось зеленое, то мне ничего не стоило в полминуты найти в саду нужную старую голову Генерального секретаря. Промахнуться с расстояния не более пятидесяти ярдов было почти невозможно, хотя я и не ходил стрелять в тир каждый день, как это делал Освальд.
Я застыл в моем положении, боясь даже пошевелиться — весь охваченный теперь уже ледяным холодом. То мгновение, о котором я даже никогда и не мечтал и которого не добивался, чей-то чужой шанс и чужая судьба вдруг заледенили меня. «Это тебе не домашний провинциал Родичка Раскольников, с топором идущий убивать никому не известную старушку, это слава на весь мир, моментальная жуткая слава!..» — думал я. Сегодня уже к вечеру весь мир будет меня знать и вглядываться в мое лицо. В каждой газете будет мой портрет. Мир, который уже столько лет отталкивает меня, будет говорить только обо мне! Все мои дневники, поэмы, романы будут опубликованы, будет напечатано все, что я когда-либо написал, до последней строчки, и пока меня еще посадят на электрический стул, а то и не посадят, я успею накупаться в лучах внимания этого ебаного мира… Куда до меня бедному Ли Освальду, я выдам себя за цареубийцу идейного! И выдавать не нужно даже — да мой «Дневник неудачника» один только, с тем куском, с призывом, например: «Убивайте всех, всех убивайте!» — завтра станет руководством к борьбе для тысяч неудачников, из неизвестного никому хаузкипера Эдварда я стану исторической личностью.
Я задохнулся от ужаса, от боязни самого себя. Правая рука моя лежала на ложе винтовки, и мои пальцы тихо придвигались к спусковому крючку. Я не преувеличиваю. Некое самовнушение, животный магнетизм, дьявол, любящий ужасные происшествия, — не знаю, кто меня толкал, но моя рука двигалась к крючку.
— Это мескалин! — сказал я себе вслух трезвым голосом. — Мескалин, Эдвард! Разве ты забыл, что проглотил две таблетки. Проглотил, не забывай!
* * *
Быстро-быстро в моей голове стало проноситься передо мной мое будущее в картинках-кадрах… Не прошлое, будущее — которого я сам добьюсь своим упорством и трудом, шаг за шагом лет через… Я увидел яркие обложки моих, наконец-то напечатанных книг в книжных магазинах. «Не всегда же издатели будут мне отказывать», — убеждал я себя. Я видел лица красивых женщин-подруг, которые у меня будут там — на вершине, когда я достигну успеха, как награда за все мои муки…
Но душа моя, криминальная душа моя, та самая, которая заставляла меня коситься на открытые кобуры полицейских на улицах и, проходя мимо банка, всегда заставляла вспоминать, что его можно ограбить, та моя душа кричала: «Это все хуйня, Эдька! Это путь робких душ. Тебе суждено другое. Нажми ты этот ебаный курок, и мир организуется, люди и предметы сразу вытянутся в стройную пирамиду, устремленную к солнцу, и ты будешь наверху этой пирамиды. А электрический стул, даже если электрический стул, — я попытался тут же вышвырнуть стул из моего сознания, затолкать его в самый темный угол, по крайней мере, — ну умирать же всегда нужно. Когда-то, не сегодня, так завтра! Зато ты сделаешь в одну минуту свою судьбу и будущее. Убивает же твой герой — ты сам, в «Дневнике неудачника», так что ж ты, бля, лежишь тут зря?! Раз уж лег, стреляй, еб твою мать! Стреляй, Эдька! Жизни впереди много, да, но разве тебе не надоели лица и земля, и сны твои, и рассветы и закаты, и коктейль-парта, и их земная кроличья политика, и продажные земные девушки?.. Ведь дальше-то что, Эди? Начнешь стареть, сползать вниз, это происходит, говорят, очень быстро. Уже сейчас на твоей длинной красивой шее, которая так нравится твоим подругам, появилось несколько морщин. А можешь себе представить, как жалко и хуево быть старым, даже если известным писателем? Ведь если уйдешь в твои сегодняшние тридцать шесть — молодым вечно останешься, пылким. Героем будешь, пусть и черным ангелом, но ангелом Разве не подписал ты кому-то одну из своих книг «От темного ангела литературы…»
Я оцепенел, разговаривая таким образом с самим собой, выпаливая все это себе и лежа в чужой позиции, в чужой судьбе, с чужим решением на руках. Мне нужно было решать, но я совсем оцепенел от этой мистики, парализованный. Так же точно у меня, восемнадцатилетнего поэта, помню, холодели руки и ноги много лет назад, когда я перерезал себе вены и из меня постепенно вытекала кровь. И сердце мое чавкало, и теплота собиралась в груди, пока я не потерял сознания…
Раздался телефонный звонок. Я вскочил и бросился к трубке. Меня, оказывается, сегодня ждала к себе Анна, моя новая подружка, моя новая пизда.
— Я приготовила обед, Эдвард. Мы же договорились. Но если тебе не хочется ехать ко мне, я могу приехать к тебе сама, — сказала покладистая Анна.
— Сиди, не двигайся с места! — сказал я. — Я возьму такси и сейчас приеду.
И я выскочил из дому, не оглядываясь.
* * *
Когда в субботние утра я появляюсь в дверях пятиэтажного особняка в самом дорогом районе Манхэттена, обыкновенно одетый в белоснежную рубашку, полосатые, белые с синим брюки и белые же, изящные итальянского производства сапоги, на носу у меня круглые очки в тонкой оправе, прохожие смотрят на меня с нескрываемым любопытством и завистью. Некоторые молодые девушки заискивающе улыбаются. Улыбаются порой и старухи, может быть, из вежливого и осторожного уважения к дому, откуда я выхожу. Я для них неожиданный живой представитель той недосягаемой, необыкновенной сладкой жизни, о которой они читают в иллюстрированных журналах.
Неторопливой походкой, с чисто промытыми, аккуратно остриженными, уложенными а-ля Джеймс Дин волосами, я отправляюсь гулять. Прохожим, выгуливающим себя и своих собак у свежей, соединенной с океаном Ист-Ривер, откуда же им, прохожим, знать, что барственный холеный человек со спокойным лицом — просто слуга в пятиэтажном миллионерском доме, и его утренняя аристократическая привычка прогуливаться объясняется только тем, что в субботу и воскресенье хозяина в доме никогда нет. Хозяин — мультимиллионер проводит все уик-энды неизменно в Их Величества мультимиллионерской усадьбе в Коннектикуте, поэтому слуга и играет в хозяина по субботам и воскресеньям.
Сегодня уже тепло, и, когда я иду, прекрасно и спокойно играя мою роль, по направлению к красивым витринам Мэдисон, весенний нью-йоркский ветерок приятно трогает мои волосы.
эпилог
«Самолет задерживается с вылетом на 45 минут. Ничего серьезного. Оставайтесь все на своих местах, — объявил голос. — Небольшая неполадка с освещением одного из крыльев. Мы только хотим обезопасить себя и вас от неудобств в полете».
«Сюрприз. Тягучие самолетные 45 минут дополнительно к моим пяти с половиной годам придется мне провести на американской земле, — думаю я. — Олухи пилоты, чего раньше-то смотрели, ведь уже начали выруливать на взлетную дорожку. Я мог бы выпить еще по паре дринков с Китайской Еленой — моей последней американской девушкой, которая меня провожала. Китайская Елена прижимала к груди подаренное мной чучело игуаны».
Китайская-то Елена и узнала Настасью Кински. Я, когда с красивой девушкой схлестнулся, бросив свою набитую рукописями синюю сумку вперед ее желтой сумочки-сундучка на проверочный конвейер, на лицо девушки не смотрел, да если бы и смотрел, не узнал бы. Волнуюсь я, из Америки сбегаю — в Париж лечу, где моя первая книга в переводе на французский язык осенью выходит. Впрочем, очень может быть, что осенью книга и не выйдет, ведь не вышла же она прошлой осенью, как обещал издатель. Я и лечу для того, чтобы навести там в Париже порядок.
Я встаю и иду вперед по проходу по направлению к салону первого класса, где сидит Настасья Кински. Я видел, когда на свое место проходил, что она села в первый класс. «Ей что, — думаю я, — киноиндустрия платит, я плачу свои, и потому лечу «экономи». Это тоже изрядное количество денег, но все же меньше». Собственно, иду я в салон первого класса только чтобы взглянуть на Настасью Кински, заговорить с ней не входит в мои планы. Решиться бы может я и решился, но мне нечем ее удивить. Что я ей скажу? Что я писатель, что лечу в Париж для promotion своей книги… Видела она, наверное, не одного писателя. «И имени у меня никакого нет…» — трусливо уговариваю я себя.
Шелковистая блестящая головка актрисы (только что вымыла волосы) одиноко видна в почти пустом первом классе. Кроме нее здесь только еще несколько человек, поблизости от нее никто не сидит. Летит она одна, некрасивая и очень деловая женщина средних лет, провожавшая ее, ушла чуть раньше грустной Китайской Елены. Я не могу понять, видит ли меня Настасья или нет, она как будто сидит вполоборота ко мне, стоящему в проходе. Ей семнадцать лет, или восемнадцать, по возрасту я ей гожусь в папы, в отца, в папульку. Независимая девочка все-таки успела втиснуть свою сундук-сумочку чуть вперед моей, воскликнув: «Леди первые!» — «О'кей, — рассмеялся я, — но я вас не видел», и взглянул на нее, и увидел, какая она красивая и необычно тонкая. Наблюдавшая эту сцену Китайская Елена и сказала мне потом, что это — Настасья Кински.
Я полон суеверий. Потому и пришел в первый класс, что твердо верю в неслучайность всего, что со мной происходит. Несмотря на то, что стою в проходе, я нет, не трус, просто мне нечем в этой жизни пока похвалиться перед семнадцатилетней кинозвездой — видимых ей достижений у меня нет. Даже книгу свою я еще не могу ей подарить, книги еще нет. Поэтому я стыдливо стою в проходе. Рационалист. «Подождем, — думаю я, — никуда Настасья от меня не денется, она появится в моей жизни еще раз. Появится».
Успокоив себя таким образом, я ловлю за руку проходящую мимо стюардессу. Улыбнувшись своей лучшей «мужской» улыбкой, я прошу ее дать мне дринк. Стюардесса улыбается мне в ответ, очевидно, своей лучшей женской улыбкой, но говорит, что ничем не может мне помочь, ибо по закону их авиакомпании они могут продавать спиртные напитки только в воздухе. И ключ от шкафа с алкоголем находится у мужчины-стюарда. Я не думаю, что она врет, я даже уверен, что нет. Моя мужская улыбка меня никогда не подводила. Не то что я неотразим, но у меня очень располагающий вид, доверительный, женщины меня не боятся, я «cute» — миленький. С неделю назад девочки-подростки, остановив меня на улице возле моего дома, смеясь сказали мне: «Мистер! Вы очень cute!» He может дать мне выпить, ясное дело. Поэтому я даже не переспрашиваю стюардессу и, в последний раз взглянув на затылок мисс Кински, отправляюсь на свое место в полутемном прохладном чреве самолета.
* * *
Я точно помню, что положил бутылку скотча в один из чемоданов, сданных мною в багаж, упрятав ее надежно, меж полотенец и всякого иного тряпья, однако мне так хочется выпить, что я все же расстегиваю свою сумку, стоящую у меня в ногах, и пытаюсь нащупать воображаемую бутылку. Нет, бутыли нет, только рукописи, которые ни один уважающий себя писатель, конечно же, не сдаст в багаж, а будет терпеливо волочить с собой. Еще в сумке некоторые, почти забытые мной в Нью-Йорке предметы, о которых я вспомнил только в самый последний момент: книга Генри Миллера о путешествии в Грецию, клеенчатая сумка, в которой у меня туалетные принадлежности — бритва, мыло, зубная паста и щетка, европейские адреса на клочках бумаги и журнал со Стивеном на обложке. Книгу Миллера мне дочитывать не хочется — его сбивчивые довоенные восторги по поводу Греции и греков наскучили мне на сотой странице, потому, дабы убить время, я вытаскиваю журнал со Стивеном на обложке.
Вот он, мой, до сегодняшнего дня, босс и хозяин — мой мастэр. Во весь рост, бородатый, огромный, с трубкой в руках стоит у камина, над камином его же портрет, но в возрасте отрочества. Чуть выше уровня колен Стивена блестит новая каминная решетка. Мы купили решетки на все наши камины прошлой зимой, и Ольга, видимо, только что начистила бронзу, решетка пылает. «Молодец, Ольга, — думаю я, — я не помню, чтобы я просил ее чистить каминные решетки, она всегда проявляла инициативу сама, замечая там или здесь непорядок».
Мультимиллионер, владелец нескольких элегантных корпораций, стоит в синем, сшитом ему итальянцем-портным костюме, с несколько самоуверенным, но вполне гуманным выражением лица на том самом месте подле камина, где я — его хаузкипер, батлер, повар и кэртэйкер, не раз возлежал с моими многочисленными девочками. Именно у этого камина — к нему легко можно было придвинуть мягкие диваны с мягкими подушками — я ебал моих девочек, провожавшая меня Китайская Елена была одной из них, и капли моей спермы можно и сейчас обнаружить на некоторых из диванов. Белые пятна на коричневом бархате, уважаемые читатели одного из самых популярных в Америке журналов. Самое интересное всегда происходит за кадром. Я улыбаюсь.
В моих наушниках зазвучала арабская музыка, я переключил себя на другой канал…
Последний год я полюбил ебаться под арабскую музыку. Произошло это случайно, я не экспериментировал, нет. Когда Дженни уехала в Калифорнию начинать новую жизнь, она забыла в старой жизни свои пластинки для белли-дансинг. Всю арабскую музыку. Пластинок было столько, что хватило бы, пожалуй, на тысяча и одну арабскую или нью-йоркскую ночь. Я всегда активно предпочитал барабанное варварство всяким Шостаковичам и Вивальди, посему под настроение я полюбил, покурив траву, сесть на диване и послушать стук, и шелест, и восточное сладострастие. Однажды, когда я так вот наслаждался, у меня в гостях оказалась женщина.
Вам не нужно, думаю, объяснять, господа, как происходит сближение. Сам момент всегда неуловим, помню, что обнаружил себя вдруг уже стоящим на коленях за прекрасным крупом молоденькой белой кобылицы, ритмично мешающим членом в ее темной щели. Арабская музыка не давала мне накаляться сверх меры, она своей упорной длительной, длящейся вечность ритмикой держала меня в состоянии постоянного наслаждения. Моя партнерша лежала грудью на диване, одном из тех, которые находятся, увы, вне фотографии, справа от фигуры моего босса мультимиллионера и еще правее камина, и медленно и сладострастно поводила мягкой белой попкой, которую я то грубо сжимал, то нежно поглаживал. Помню, что часть темной ткани ее пизды, как бы приклеившись к моему члену, вытаскивалась из нее, темно, грозно и привлекательно, как в мясной лавке — таинственный кусок на дальней полке, — от чего было очень хорошо. Я почти вынимал из нее член и смотрел, как эта ее ткань тянется за мной, не желая меня отпускать — липкая и содрогающаяся. Кончили мы вместе с пластинкой, и постепенно, как и музыка, замирая. Было это как оргазм всего тела — ног, рук, кожи всей, — а не только члена и пизды. И, кончив, свалились на пол.
Из нескольких домов нас наверняка видели. Могли видеть простым глазом из двух-трех особняков, таких же, как наш — миллионерский, или в бинокль из многоквартирных гигантов в отдалении, что, конечно, сообщило нам дополнительное возбуждение. И мне, и моей женщине.
Ни Стивену Грэю, ни журналисту, который написал статью о Стивене, эта сторона жизни дома, конечно, не была известна. Я пробегаю глазами текст статьи…
Вот тут написано, что мистер Грэй «отрабатывает свои дни недели из манхэттенского таунхауза». Чепуха. Иногда его не бывало в домике месяцами. Только за прошлую зиму он три раза уезжал на лыжные вакейшан: два раза в Колорадо и раз в Альпы, в Европу. Кроме того, весной он месяц жил со своей семьей в Тунисе. А деловые его поездки в Азию? А частые его перелеты в Англию и во Францию? А в Калифорнию? Правильно написано в статье, что на уик-энды он летает в семейное имение в Коннектикут. Это, да, правда. Я не помню ни одного уик-энда, который бы он провел в своем нью-йоркском доме. Если он и «отрабатывал свои дни недели из манхэттенского таунхауза», то обычно два-три дня только подряд, и потом опять исчезал в свои Европы, Азии, Калифорнии и горы. Практически в доме постоянно жил только один человек — Я.
Нью-Йорк, Париж и Монтере, 1980–1981 гг.