Кроме Линды с нами должен был еще обедать мистер Ричардсон, он теперь работает в нашем доме всякий день над очередным фантастическим проектом Гэтсби. Проект касается распределения рабочей силы в Юго-Восточной Азии, Гэтсби хотел запрячь в работу на крупные международные корпорации несчастных boat-people, которых и так переполовинили малайские пираты или тихие и жуткие таиландские рыбаки. Как видите, Гэтсби мыслит глобально и рвется к власти над человечеством, он — типичный Старший Брат. Обычно мистер Ричардсон ланчует со Стивеном, если тот в доме, но сегодня особый случай. Мистер Ричардсон не принадлежит к автомобильному бизнесу, поэтому он оказался с секретаршей и хаузкипером на кухне.
Линда и Ричардсон спустились и уселись за кухонный стол. Присел и я сжевать кусок. Налил себе пива «Гиннесс» и стал прислушиваться, о чем они говорят.
— Perf! — сказала Линда, откусив lumb-chop. — Perf! Эдвард, ты научился прекрасно приготавливать баранину.
На жаргоне Линды «перф» — значит perfect. Еще она употребляет слово delish — сокращенное от delicious, тоже немаловажное слово в ее словаре.
Линда с серьезным видом заявляет мистеру Ричардсону, что вчера она в первый раз в жизни разогрела спагетти и что оказались разогретые спагетти вкуснее, чем свежие. Я иронически ухмыляюсь. Я не очень верю, что Линда действительно впервые разогрела спагетти. «Врет, наверное, — подумал я, — делает вид, что живет она лучше, чем на самом деле». Но от замечания я воздержался. Пусть врет Ричардсону, разыгрывает светскую жизнь, мне-то какое дело. Если б она врала о политике, я бы влез, а о еде — это невинно.
Линда взялась описывать Ричардсону, как она и ее черный пояс в карате — Дэйвид, были приглашены в прошлый уикэнд на Лонг-Айленд, к друзьям на обед. Обед происходил при свечах и с классической музыкой — весь обед в гостиной звучал Вивальди. «Точно, — думаю я иронически. — Вивальди хорош для пищеварения. Линда и ее друзья не могут пригласить симфонический оркестр для облегчения своего пищеварения, как это делает Гэтсби, посему они кушают под пластинки».
Я пошел, собрал у роллс-роевцев и босса грязные опустевшие тарелки. «Тенк ю вери матч!» — сказал мне Гэтсби с русским акцентом. Роллс-роевцы тоже поблагодарили. Раз выебывается босс, значит, он в хорошем настроении, дело, следовательно, выгорает, будут они продавать наши автомобили. Я подал Стивену со товарищи салат и, вернувшись в кухню, насплетничал Линде и Ричардсону о положении вещей. Это дало нам повод перейти на босса — всегдашняя наша тема, хотя, время от времени, мы с Линдой даем себе зарок не говорить о его личности, хотя бы во время ланча.
— О, Стивен в хорошем настроении, — говорит Ричардсон. — Я вообще замечаю, что он делается более гуманным. Может быть, от того, что становится старше? Он куда менее раздражителен, чем был даже еще пару лет назад.
И Линда подтвердила, что, кажется, он, да, исправляется. Мы радостно загалдели. Как же, наш дикарь делается все более похожим на человека. Прекрасно! Здорово! Удивительно!.. И вдруг во время наших восторгов я подумал: «А не пошел бы он на хуй!» И пошел — проверил, что делают господа за столом. Господа разглагольствовали среди остатков салата и сыра. Я спросил их — подать ли им кофе, и они радостно согласились. Убрав еще раз грязные тарелки, я подал им кофе и вернулся в кухню. Оказалось, что только что звонила Полли, и разговор вполне закономерно перешел на сексуальные способности Гэтсби. Я заявил:
— Я не верю в высокие сексуальные показатели Стивена. На мой взгляд, он должен быть грубоват и примитивен в постели. Хотя он и здоровый мужик, но мне кажется, что все, что он может, — это очень не сложный секс типа туда-сюда, и то, очевидно, недолго.
Линда меня поддержала и даже обобщила мой тезис, сказав, что, по ее мнению, васпы все неинтересны в постели, что их пуританское воспитание сделало их нечувственными. Для Линды такое высказывание имело особый смысл, ведь ее бой-френд Дэйвид — еврей.
Я не стал обижать Линду и не сказал ей, что я невысокого мнения о еврейских мужчинах тоже. Посему мы опять прошлись по Гэтсби, которого родственник — мистер Ричардсон — стал защищать. И конечно, не столько по родственным причинам, он часто отзывался о Гэтсби иронически, скорее потому, что мистер Ричардсон был сам васп, он обиделся за васпов. Вполне понятно, кому хочется прослыть никудышным мужчиной, да еще оказаться таковым вдруг из-за того, что твою нацию считают бедносексуальной. Разгорелась битва.
Я не очень хотел обижать васпов, но для меня в споре был тоже свой интерес. Я хотел бы им сказать, что люди искусства, по моему мнению, куда интереснее в постели, чем бизнесмены. Без сомнения. Но я не мог. «Мистер Ричардсон наверняка обидится и за бизнесменов, как он уже обиделся за васпов», — подумал я. Я уже пытался, как-то разговаривая с Ричардсоном о Достоевском, подчеркнуть, что писатель — вообще профессия исключительная. На что мистер Ричардсон мне раздраженно сказал, что каждый человек в этом мире вкладывает в мир частицу своего труда и таланта, и он, — Ричардсон, тоже как бизнесмен вкладывает частицу своего. Далее мистер Ричардсон понес обычную бизнесменовскую пропаганду — о том, как они, бизнесмены, важны для мира, что они дают людям работу… и прочие лозунги из их арсенала.
Я тогда подумал, что Ричардсон — это Ричардсон, а Достоевский — это Достоевский, но вслух сказал только, что у писателя больше возможностей, он оперирует идеями, и, как оперирующий идеями, он куда более могуществен и даже опасен. Но даже мой намек на то, что писатели — злодеи, не смог сбить Ричардсона с его твердого убеждения об особой важности касты бизнесменов в мире, которое он умело прикрывал демагогическим утверждением, что все люди равно вкладывают в мир свой труд.
Я вспомнил об одной своей идее и решил поделиться ею с Линдой и Ричардсоном. Мне было интересно, что они скажут. Линда иногда ко мне прислушивается. Она находит, что я достаточно crazy Russian, но иногда говорю неглупые веши. Я сказал:
— Послушайте, товарищи американцы! (Я всегда избираю шуточный тон, когда хочу говорить с Линдой о серьезных вещах.) Слушайте, — сказал я, — мне кажется, что вы, извините за вынужденное обобщение, всегда склонны подходить к проблемам жизни и человека механически. То есть подход к человеку у вас такой же, как к автомобилю или к трактору. Безусловно, вы признаете существование души, — продолжал я, смеясь, — но и к душе и к ее проблемам вы имеете наглость подходить механически. И ваше лечение человека, скажем, тот же психоанализ, предполагает ремонт в основе своей, как ремонт автомобиля или трактора…
Даже ваша драг-революция, — продолжал я, — со всем ее вроде бы радикализмом, со всеми Тимоти Лири и прочими пророками ЛСД, галлюцинаторных грибов и другой гадости в качестве средств спасения человечества, тоже ничего нового в сущности не принесла. Она тоже следствие этого механического подхода к человеку как к машине. Хочешь быть счастлив — проглоти таблетку ЛСД или спор грибковых пожри — и ты мгновенно счастлив. И все человечество счастливо. Механическое решение. Быстрое, конечно…
Тут дернулся мистер Ричардсон. Я остановил его рукой.
— Иногда мне кажется, что вы, американцы, опять обобщение, простите, но как иначе, — вы куда более пропитаны примитивным марксизмом, чем русские. Русским до вас далеко. Вы беспрестанно повторяете магическое для вас слово «экономика». Экономикой вы объясняете все, все события в мире, по вашему упрямому мнению, происходят по экономическим причинам. И войны и революции — все. Я считаю, что это наивная и устаревшая на столетие, по крайней мере, точка зрения. Хлеб тоже движет миром, безусловно, но не только он, и он — даже не главное. Вон сверхперенаселенная Индия голодает всю ее многотысячелетнию историю, однако никаких у них особенных революций не наблюдалось и не наблюдается. Есть нечто выше хлеба, а именно человеческая духовная энергия… Героизм…
Увидев внезапно по выражениям лиц Линды и Ричардсона, что новая тема оказалась им безразличней, чем я ожидал, я прыгнул в другое.
— Ну ладно, оставим героизм, — сказал я, — возьмем самое ближайшее к нам историческое событие — Иранскую революцию. Как вы ее экономикой объясните? Шах поднял благосостояние в своей стране, это несомненно. По статистике, население Ирана имело перед революцией самый высокий жизненный уровень за всю иранскую историю. А революция все же произошла, значит, не экономика повинна в Иранской революции, а? Что-то, может быть, другое?
Линда и Ричардсон стали мне возражать… Кое в чем они были со мной согласны, кое в чем — нет. Мы не разделились на два лагеря, русский против американцев, два американца против русского. Америка и американцы давно не чувствовались мне чужими. Я уже жил в Нью-Йорке пятый год, русским себя мало чувствовал, европейцем — да, порой.
К единому мнению, как и во всех наших кухонных спорах, мы не пришли. Внезапно «политика» им надоела и мистер Ричардсон стал хвалить мой английский:
— Когда ты впервые поступил сюда работать, Эдвард, признаюсь, что после каждого телефонного разговора с тобой у меня болела голова, — сказал он, смеясь. — Теперь ты говоришь, как нормальный человек, конечно, у тебя есть акцент, но это даже придает известную интересность твоему английскому. Девушки, очевидно, находят твой акцент charming.
— Самое слабое место у Эдварда — это произношение, — сказала Линда. — Его словарь необыкновенно большой, временами он употребляет даже мне плохо известные слова, но употреблять весь свой словарь он не может, он не знает как произносить слова. Купи себе учебник грамматики, Эдвард, и учи правила произношения, — заключила Линда. — Я тебе уже год об этом говорю. Хочешь, давай я тебе куплю учебник, я на этой неделе еду в Барнс энд Ноблс.
— Конечно, купи, — охотно согласился я, — я тебе сразу же деньги отдам.
— Я удержу деньги из твоего жалованья, — смеется Линда, — если не отдашь.
— С его произношением, — обращается Линда опять к Ричардсону, — Эдвард, однако, единожды умудрился посадить меня в лужу. — Она хохочет и продолжает: — Ты, очевидно, помнишь, что у нас в середине лета ограбили соседний дом, «мисс пятьсот миллионов» дом. Воры влезли из сада, выпилили часть двери, проникли внутрь и унесли картины и драгоценности, не помогла и особая аларм-система в каждой комнате, они просто перерезали провода…
Линда рассказывает, а мистер Ричардсон качает в ужасе головой. Он с семьей живет в Массачусетсе, ему о наших нью-йоркских преступлениях боязно и противно слушать.
— Так вот, на следующий день после этого ограбления, — продолжает Линда, — Эдвард поднялся ко мне в офис и принес с собой газету. — Дальше Линда пытается копировать мой акцент: «Слушай, Линда, зэт из зэ адвэртайзинг ин ньюспейпер…»
Я возмущенно кричу, что неправда, я не разговариваю на самом деле с таким деревянным акцентом, но Линда отмахивается от меня и продолжает, правда, уже без акцента: «Пошлите 399 долларов и через две недели вы получите новенький машин-ган, обойдется он вам дешевле, чем любая страховка вашей жизни. «Страхуйте вашу жизнь, американцы, с нашим машин-ганом!» и адрес, — торжествующе заключает Линда, — Кноксвилл! Теннесси!»
Мистер Ричардсон хохочет долго и искренне. Просмеявшись, он повторяет «Кноксвилл! Теннесси!», и, улыбаясь, глядит на меня.
Я смеюсь вместе с ними и гляжу на Линду, она любит рассказывать эту историю. Я жду конца, там, в конце, мой триумф над Линдой.
— Я ему и говорю, — продолжает Линда серьезно: «Эдвард! Ты же не произносишь «Ай кноу…» Ты говоришь «Ай ноу…», почему же «Кноксвилл»? Твердо запомни правило, Эдвард: если после «к», стоит согласная — в таком случае «к» не читается в английском языке. А еще вернее другое правило: если после «к», стоит «н», «к» не произносится никогда. Никогда. Запомни, Эдвард, — «Ноксвилл», «ноу».
— Знаешь, что он мне сказал? — спрашивает Линда у Ричардсона. Это кульминация всей истории. Ричардсон не знает. Еще бы.
— Он сказал мне… — Линда медлит, смакует, не торопится: «А как же эти, маленькие такие, которые делаются из теста, вкусные? «Кнышес!»
Мистер Ричардсон ревет от восторга: «Кнышес!», «Кнышес!» — повторяет он.
Линда триумфально смотрит на Ричардсона.
— Это, конечно, не английское слово, — говорит она, — а адаптированное еврейское, но «кнышес» чуть ли действительно не единственный пример слова, в котором «к», стоящее перед «н», произносится.
Отсмеявшись, мистер Ричардсон спрашивает меня:
— А зачем тебе машин-ган, из Кноксвилл, Теннесси, Эдвард?
— Как зачем? — говорю я. — До дома «мисс пятьсот миллионов» был еще ограблен дом мистера Карлсона. Грабители тоже влезли из сада. А читали ли вы в газетах, что произошло недавно в Беркшир? Сын хозяина, двадцати лет, и хаузкипер, женщина семидесяти лет, были убиты грабителями. Я хочу жить! У меня нет ни малейшего желания умирать из-за стерлинговского серебра и ковров вашего сводного брата. Наша главная дверь, как вам отлично известно, запирается на один замок. Через ночь ваш рассеянный брат оставляет открытыми все двери, и в сад, и на улицу. Наша аларм-система вообще никогда не работала, она не действовала уже при Дженни. Два гарда, которые обязаны охранять наш блок, спят всю ночь… Я живу в доме один, — продолжаю я горячо, — я боюсь!
Ричардсон смотрит на меня серьезно.
— Я не знал, что даже в таком исключительном блоке, и с охраной, все же опасно жить, — говорит он и качает головой.
Линда же, эта сучка, которая в доме не живет, говорит мне успокаивающе:
— Ты, Эдвард, преувеличиваешь опасность. На улице ты можешь попасть под автомобиль, и статистика неопровержимо доказывает, что куда больше людей гибнет в Соединенных Штатах от автокатастроф, чем от рук убийц. К тому же, тебе нельзя давать в руки машин-ган, ты перебьешь всех нас. Crazy Russian!
— Стивен посоветовал нам повесить на дверь дома табличку «Будьте осторожны! Здесь живет mad Russian хаузкипер!» — говорит Линда Ричардсону и смеется.
Я тоже смеюсь. Линда и понятия не имеет, что прекрасная автоматическая винтовка с оптическим прицелом стоит у меня в комнате уже с лета. В кладовке, упрятанная надежно за моими пиджаками и пальто. Надежно, ко мне никто не входит, но и под рукой, в случае чего. Я ее не выписывал из Ноксвилл — Теннесси, нет. Ее привез мне парень из Техаса, спокойно в багажнике автомобиля.
Одно время я хотел зарегистрировать винтовку в полиции, ссылаясь на недавнее ограбление соседей и то, что я живу в доме один, но, поразмыслив, решил, что они мне, бывшему советскому гражданину, разрешения на винтовку не дадут.
— А еще лучше иметь на террасе танк, — говорю я. — На всякий случай.
Мы все опять смеемся и орем, стараясь перекричать друг друга. В этот момент на кухне появился Стивен и удивленно посмотрел на нас. Мы заткнулись тотчас. Линда пошла к себе, за свой секретарский стол, в свою соляную копь, я начал убирать посуду, а Стивен потащил Ричардсона в сад — представлять роллс-роевцам. Я был прав, они таки вылезли в сад.
Я убирался, по кухне носился ветер, окно было открыто, а в столовой была открыта дверь в сад. Последние дни сентября, тихая прохлада, я думал о том, что всего, и уже, год прошел с того времени, как я работал в деревне на Хадсон-ривер, и что я стал куда сильнее, энергичнее, живее в этой жизни, вон как здорово пугнул и Линду, и даже Ричардсона.
* * *
В окно кухни, сквозь решетки, втиснулось улыбающееся черное лицо Кристофера, повара из соседнего барского особняка. Он принес мне, оказывается, кейк, кейк с яблоками. Линда не пускает Кристофера в дом, когда меня нет в кухне. Ей лень подождать, когда Кристофер соберет воедино те несколько английских слов, которые он знает, и объяснит, что ему нужно. Линда без церемоний выпихивает Кристофера. «Позже, позже придешь», — говорит она. Дело в том, что Кристофер родом с острова Мартиника и потому говорит по-французски, а не по-английски. Знакомство наше началось с того, что он постучал в мою дверь — на дворе была зима. Я отворил дверь и увидел на пороге съежившегося от холода черного человека, одетого в тапочки, парусиновые брюки и белую тишотку. Человек что-то лопотал. Я немного помню французский язык со школьных времен, пару десятков слов, посему мне относительно быстро удалось выяснить, что он повар из соседнего дома, что он выскочил на улицу на секунду, но у него захлопнулась дверь. Что в доме никого нет, а на газовой плите у него жарится еда, и что если он в ближайшие несколько минут не попадет в дом, то начнется пожар. Он просил меня позволить ему пройти в сад, он разобьет стекло двери и влезет в дом. Окна их дома, выходящие на улицу, как и наши уличные окна, защищают толстые решетки.
Я, естественно, его пустил в сад, и даже сам пошел вместе с ним и помог ему выдавить стекло. Кое-какие навыки в выдавливании стекол у меня еще остались. Минут через десять черный человек вернулся, пришел поблагодарить меня. Из его сбивчивого рассказа я понял, что никто из соседей не пустил его в сад, до меня он стучался в несколько дверей, боялись. «Ты очень хороший человек!» — сказал мне Кристофер. Я ему объяснил, что я нехороший человек, я настаивал на том, что я нехороший, а вот наши соседушки — патологически трусливы.
Как бы там ни было, после этого случая у меня появился приятель Кристофер. Он настоящий повар, не то что я. Я — жулик. Кейки Кристофера нежные и вкусные, яблочный — мой самый любимый, потому что я не люблю сладкого, а яблочный — кисловат.
Я наливаю Кристоферу виски со льдом и сажусь с ним попиздеть слегка на тарабарской смеси английского и французского. В это время раздается звонок в дверь — прибыли костюмы Стивена из чистки. Костюмы принес другой мой приятель, пуэрториканский мужик сорока лет, на вид же ему 25–28. Его я тоже сажаю на кухню и выдаю и ему порцию желтой жидкости. Сидим, беседуем, Стивен все равно уже не появится на кухне раньше шести часов, а если и появится, ничего не скажет, у меня свое хозяйство, в дом ежедневно приходят обслуживающие нас десятки людей. На Кристмас мы всем им делаем подарки, чтобы они нам лучше служили.
На кухню спускается Линда и мгновенно давится от смеха, завидя мой интернационал, рассевшийся на белых стульях. Я терпеть не могу, когда она спускается на кухню полоскать свои зубы, она же делает это несколько раз на день долго и шумно и всякий раз использует новый стакан.
— Эдвард, — ехидно говорит она, отполоскав свои челюсти, — не собираешься ли ты пойти в Блумингдейл? Надеюсь, ты помнишь, что Стивен просил тебя купить ему две дюжины трусиков, ведь он уезжает завтра утром.
Линда любит портить мне удовольствие. Впрочем, в Блумингдейл ходить я люблю, к тому же, я настроен, пользуясь случаем, купить и себе некоторое количество трусиков и счет сунуть Линде. Если удастся и она не заметит количества, а только заметит сумму, будут мне бесплатные трусики.
Я сваливаю из дома вместе с Кристофером и пуэрториканцем, отправляюсь по осеннему холодку и солнцу в Блумингдейл покупать хозяину underwear. Раньше это делала Линда, а не Дженни, как я думал. Дженни, оказывается, в тряпках Стивена ничего не понимала. Теперь эта обязанность свалена на меня.
* * *
В Блумингдейл пахнет дорогими духами, расхаживают богатые люди с пакетами покупок, в мужской секции строгость и приличие. Выбирал я долго и важно, ходил, смотрел и принюхивался. Дело это священное, спешкой его портить нельзя. На его трусики я все же, разумеется, потратил меньше времени, чем это ушло на то, чтобы отобрать девять трусиков для меня. Среди своих я даже приобрел несколько белых, были и синие и черные. Прекрасной формы, элегантной, небольшие, большими они быть не должны — вульгарно. Очень не дешевые трусики, чистый cotton. Мои были на размер меньше стивенских. Я заплатил и пошел счастливый, прижимая покупки к груди.
Выходя из дверей Блумингдейл, слуга чувствовал себя на вершине мира, хозяином жизни, на встречающихся отманикюренных, прилизанных девушек и дам смотрел свысока и с вызовом. Расступитесь! Хозяин жизни идет! А всего-то девять трусиков. По три в каждом цилиндре.
Шел, восхищаясь осенью, обратно в миллионерский дом и думал, что очень я люблю Нью-Йорк мой, и его вечное тревожное оживление, и что прижился я здесь, и едва помню Россию — сладкий детский сон. И еще я подумал, вдыхая осенний дорогой воздух, что был бы я, наверное, совсем другой писатель, может быть, типа Оскара Уайльда, родись я в богатстве, хотя дух бы, наверное, был бы неугомонный — такой, как сейчас. Летали листья, дул очень уже свежий ветер, у дома не было «роллс-ройса», и я облегченно вздохнул.
Оказалось, что варвар наш улегся вздремнуть. Устал. Линда и мистер Ричардсон чесали языками на втором этаже, при этом Линда автоматически раскладывала пасьянс — единственное ее отвлечение от работы. Нет, прошу прощения, я запамятовал другое ее увлечение. Когда у Линды выдается свободное время, она старательно вычерчивает на миллиметровой бумаге проект реорганизации ее «closet» — т. е. кладовки. Этот проект она чертит снова и снова с серьезностью, которой бы позавидовали проектировщики Асуанской плотины или Братской ГЭС. Я всякий раз подсмеиваюсь над Линдой, заставая ее за этим занятием. Как в Ноев ковчег, Линда пытается вместить в свою кладовку все, что возможно и невозможно: два file-cabinets, полки для книг и бумаг, даже небольшое бюро для работы. Конца проектировке не видно. Линда смеется сама над собой, но упрямо продолжает создавать все новые и новые проекты. Я посидел с ними немного. Ричардсон рассказывал Линде о причинах банкротства какой-то мелкой фирмы, мне стало неинтересно, и я ушел в сад. У нас на террасе — в цветах, спал брюхом кверху бродячий садовый кот, который при моем появлении приоткрыл один глаз, увидел, что это я, и закрыл глаз опять. Кот знает, что я его уважаю за самостоятельность, и потому дрыхнет себе, изгоняет из тела и шерсти влагу и згу, до этого выпало много дождей. Кот нежится на сентябрьском солнышке, он знает меня и ни хуя не опасается.
На корточках в траве перед своим домом сидит японец — знаменитый архитектор (впоследствии автор проекта знаменитой стеклянной пирамиды Лувра в Париже), и печально-удивленно смотрит на свой дом, затянутый в стекло, словно видит дом в первый раз в жизни.
* * *
«Спал бы Стивен подольше, — думаю я, — всем бы было так хорошо — мистер Ричардсон и Линда неторопливо бы пиздели на втором этаже, я сидел бы в саду». Дальше я начинаю философствовать. Я думаю, что японец и кот Стивену Гэтсби невидимы, он слишком грубо вмешивается в жизнь, а в нее, если что хочешь увидеть, следует входить осторожно, не вспугивая ее. «В общем-то его как бы и не существует — Стивена, раз ему не видны японец на корточках и кот, — думаю я. — Я же — слуга — более полезен миру, ибо вижу японца и кота и могу о них рассказать. Стивен видит только свои бумаги, чувствует свое тело, выполняет в мире двигательные, в основном, функции».
Я вспоминаю, как Станислав, обиженный однажды тем, что Стивен и Нэнси не пригласили его с собой в ресторан, сказал мне зло, когда они ушли: «Стивен очень хочет быть творческим, но не может. Он не sensitive, хотя у него прекрасные мозги».
Станислав был тогда несправедлив, за него говорила его обида. Я не хочу быть несправедливым и потому думаю, что не будь у Гэтсби этого дома, я не встретил бы Станислава, не увидел бы японца и кота, и сада бы не существовало для меня, и неба, и прохладной Ист-Ривер, и жизнь моя была бы скучнее и чернее, каменноугольней.
Совсем уже было оправдав Гэтсби и решив, что всем есть место под солнцем, я вдруг вспомнил, что в тот самый день, когда рассерженный Станислав назвал Гэтсби нечувствительным, Нэнси, сука, пыталась меня унизить, учила Стивена, как вызывать меня, слугу, из кухни серебряным колокольчиком. Стивен, Нэнси, двое детей, деревенские соседи Грэев по Коннектикуту только что покончили с ланчем и все еще сидели вокруг стола в дайнинг-рум. Им вздумалось разжечь камин, Нэнси, видимо, лень было идти на кухню, она и зазвонила в колокольчик. Ранее колокольчиковых звуков в нашем доме никогда не раздавалось, но я понял и пошел в dining-room. Когда я вошел, Нэнси сказала, обращаясь к Стивену: «Видишь, как просто!» — а меня попросила разжечь камин. «Я смущаюсь!» — сказал Гэтсби, он и действительно смущался, даже, по-моему, стеснялся за Нэнси, и после этого случая колокольчик употреблять не стал.
От этого воспоминания мир опять для меня распадается на два неравных, противостоящих друг другу мира — слуг и хозяев. Совсем было утихнувший спор внутри меня возобновляется. О чем спор? Да все на ту же тему: кто важнее миру — я или Гэтсби? «Я произвожу книги, — думаю я, — более или менее «бессмертные» духовные ценности. Что делает Гэтсби? — Руководит производством денег. Вернее, он руководит производством все новых и новых, с моей точки зрения, не очень нужных человечеству предметов — автомобилей и компьютеров, и их продажей. Его дорогие автомобили и компьютеры, — думаю я, — несомненно, служат делу порабощения духа и тела человека, я же работаю на пробуждение его сознания. Во всяком случае, та пара книг, которую я уже написал, способствует пробуждению в людях сомнения».
Гэтсби, Линда, Ричардсон и другие — их группа на втором этаже, вооруженные телефонами, пишущими машинками, ксероксом, блокнотами, телетайпом и файл-кабинетами, строят человеку новую сверхсовременную темницу, а я, сидя у себя на четвертом или слоняясь по кухне с тетрадкой, уже пробиваю выход на свободу.
Враги мы, выходит, если и не личные, то в социальном смысле, несомненно, враги. А вроде все в порядке, смеемся подчас вместе.
Я сижу на пороге в сад, в просторных полотняных брюках сижу. Нос мой обожжен солнцем, а жопа у меня холодная, странно, не правда ли? Я обожаю осеннюю свежесть жизни, ветер, растения, что-то орущих птиц. Единственное, отчего мне грустно — что я один и нет со мной существа, которому бы можно было сказать: «Посмотри, прислушайся, как хорошо, а?» И еще добавить вдруг: «Знаешь, а мы ведь умрем, а ведь как все равно хорошо, а! Ничего в сущности нового, господа, а так, чувства…»
Сказать было кому. Как доказательство этого, из бывшего дома Изабэл вышла в сад беловолосая девочка-подросток в вязаных толстых чулках, ведь было уже прохладно, и смешной походкой балерины устремилась к качелям. Она покачалась неэнергично некоторое время, задумчиво улыбаясь, не подозревая, очевидно, что ее кто-нибудь видит. Затем, обнаружив меня, тотчас соскочила с качелей, прошла к Ист-Ривер, постояла у реки и быстро ушла опять в дом. «Отчего люди так боятся друг друга», — подумал я. Одно только присутствие мое в саду спугнуло ее. Даже не в саду, собственно, я сидел на пороге двери, выходящей на террасу. Что ей мой взгляд, однако ж сбежала.
Я тоже вернулся в дом. Ушла Линда, проснулся Стивен, и было слышно, как он наполнял свою ванную водой. Я поднялся к себе в комнату — радио объявило, что ветер усиливается и ночью ожидается ураган. На всякий случай я опустил специальные штормовые рамы на окнах в моей комнате и прошелся по всему дому, проверяя, закрыты ли окна, и там, где были штормовые рамы, опустил их.
Стивен ушел, он всегда так хлопает дверью, что невозможно не заметить его ухода, энергия кипит и вырывается из него и заставляет его хлопать дверьми. Слуга же уютно уселся у окна, ожидая бури, и взялся читать «Руководство к ведению партизанской войны» Че Гевары. Не очень читалось. «Ямы-западни для танков мы, конечно, сумеем выкопать, — думал я, — но лучше самим иметь танки». Рассеянно слуга относился к конкретным деталям. Как бы подводя на сегодня итог моему внутреннему спору с Гэтсби, я подумал убежденно: «Всегда будут угнетатели и угнетенные. И всегда будет надежда для угнетенных. И неимоверный свет тысяч солнц революций не затмить ни робеспьеровским террором, ни сталинскими лагерями, которые и есть контрреволюция. Никогда! Гордая революция. Право на революцию есть в каждом сердце. Капитализм и социализм — выдумки человека, а революция — явление природы, как этот приближающийся ураган».
Я еще почитал некоторое время, из этой и из других книг, а потом уснул, положив на голову подушку, как это делал всегда мой отец — офицер.
* * *
Разбудила меня, еще до рассвета, буря. Летали ветви деревьев и трещали деревья нашего сада, в ванной моей комнате от высокого окна sky-light сверху сыпалась штукатурка, и я думал, стекла не выдержат напора ветра и в спальню ворвется ураган. К моему удивлению, стекла выдержали.
В 8:30 и в 9 часов утра все еще была буря, и только к 11 часам природа более или менее успокоилась. Сейчас лежат в саду трупы двух-трех деревьев помельче, ветви иных — больших. Обнажился голый непристойный забор, отделяющий нас и наш миллионерский садик от внешнего мира.
Хозяин, видимо, пришел ночью пьян и еще пил белое вино с любовницей и неведомыми друзьями (на столе стояло много бокалов), двери в сад и на улицу были открыты, когда я сошел в семь часов утра вниз, на полу еще были мокрые человеческие следы. Газета, хотя и лежала под навесом, оказалась вдребезги мокрая, и я сушил «Нью-Йорк таймс» на газовой плите, простыню за простыней, постепенно узнавая, что случилось в мире.
глава одиннадцатая
Прошла зима. Я поймал себя на том, что всегда плохо помню зимы, они выпускаются моей памятью, и получается, что в моем году только три сезона: весна, лето и осень. Единственная зима, которую я помню четко и всю, — зима 1967–1968 годов, моя первая зима в Москве. Стояли адские сорокаградусные морозы, усугублявшиеся моим недоеданием. От холода у меня болело мясо, все мышцы тела, когда я, натянув на себя все, что можно было натянуть, — всю мою одежду, — бегал в столовую на углу Уланского переулка и Садового кольца. Столовая эта — заледенелый снаружи полуподвальный рай, где я ел бесплатно черный хлеб и горчицу, заплатив за официальный стакан компота, вмерзла в мою память навечно. Иногда я еще украдкой воровал с тарелок недоеденное — то кусок сосиски с картофельным пюре, то сосисочную кожуру, содранную брезгливым шофером такси. Что не годилось в пищу шоферу, с удовольствием поедал поэт. В ту зиму я похудел на 11 килограммов, так что я помню ее всю.
Нью-йоркскую зиму 1979–1980 годов я всю проебался и прослужил. В основном проебался с девушками, так как Стивен только на лыжах кататься ездил за зиму три раза.