В этот вечер он дошел до ручки, антибиотики, которые он все время глотал, ему не помогали — остался дома, сидел красный и несчастный на кухне, в самом теплом из своих халатов и в теплой пижаме под халатом, глотал мой куриный суп (Нэнси специально просила его, позвонив из Коннектикута, чтобы он обязательно ел суп) и, задыхаясь, рассказывал мне всякую всячину. Я сидел напротив его, он впервые никого не вызвал к себе, очевидно, стеснялся своей болезни, но ему нужен был собеседник. Мирная сцена на кухне.
Почему мы заговорили о Станиславе? Я спросил босса, что мне делать с картиной, стоящей еще со времен Дженни в ТВ-комнате, не повесить ли ее сюда на кухню. Гэтсби возражал против того, чтобы вешать картину на кухню, так как Станислав — автор этого безобразного, на мой взгляд, произведения, во всяком случае, на меня оно наводило тоску (луна над горами, абстрактными, хоть вой), может вдруг появиться, и ему, Стивену, будет неудобно перед автором за то, что его подарок висит на кухне.
О'кей. Я закрыл вопрос о передвижении картины, но мистер Грэй не слез с темы, он рассказал мне о Станиславе. Мистер Грэй поражался Станиславу.
— Он такой бабник, невероятный! — говорил Гэтсби. — Он даже Нэнси пытался схватить, Эдвард, ты можешь себе представить! Какой бабник!
Я мог себе представить. Гэтсби не сказал, за что, за какую часть тела хотел схватить Станислав Нэнси, может быть, ему было неудобно сказать своему батлеру, что Станислав пытался схватить его жену за жопу? Или схватил, ибо что значит «пытался схватить»? Думал о том, чтобы схватить? Откуда Гэтсби знает, что Станислав думал?
— Он гостил у меня в Коннектикуте и пытался схватить Нэнси, — продолжал Гэтсби восторженно. Было очевидно, что если уж ему не нравилась сцена, то наглость Станислава ему нравилась явно. Я не спросил, как Гэтсби прореагировал на сцену, сделал вид, что он не заметил сатира? Я думаю, Гэтсби не постеснялся бы дать Станиславу по физиономии, но наглость в людях Стивен Грэй уважал.
— Он даже на Дженни набрасывался, — продолжал Гэтсби, — она мне жаловалась. Я ему сказал: «Станислав, пожалуйста, не терроризируй моих служащих».
Стивен сказал employees — служащие — явно для меня. Рассказывая эту историю кому-нибудь другому, он наверняка сказал бы «моих слуг».
— Он из польской мафии, — продолжал босс, — знаешь, все эти… Полянски, Козински…
— Бжезински… — добавил я, и Гэтсби засмеялся.
— Невероятный бабник! — подытожил Гэтсби.
После такой аттестации, когда Станислав появился в доме, мне было интересно за ним понаблюдать.
Выглядел он для своего возраста совсем не плохо — худой, рожа, правда, несколько потрепанная, но его пятидесяти ему не дашь, сорок дашь. Единственно, что не в порядке с ним — что он очень отстал от моды. Одет он был так, как одевались в конце шестидесятых годов, — плотно обтягивающие задницу брюки, широкие внизу, курточка, плотно прилегающая к телу, длинные волосы.
* * *
Я уже так давно не одеваюсь — брюки ношу узкие внизу и широкие в заднице, пиджаки у меня здоровые и с плечами, как бы на один-два размера больше. Прическа у меня сейчас как у Джеймса Дина, знаете, был такой знаменитый американский актер в середине пятидесятых годов. Пятидесятые годы сейчас очень в моде, и я это знаю, а как же, я же современный слуга мировой буржуазии…
* * *
Но оставим меня и перейдем к Станиславу. Поляк и русский хорошо друг к другу отнеслись при первой же встрече, хотя я был занят Татьяной и не мог уделить ему много времени, тем не менее, мы с ним выпили водки на кухне, и я отправился ебать Татьяну, извинившись и нагло объявив ему, что у меня тело в постели.
«Знай наших! — подумал я самодовольно, — мы тоже ебемся и умеем это делать».
Все время пребывания его в нашем раю — Станислав сказал Гэтсби, что приехал на несколько дней, а прожил за счет моей персональной доброты больше двух недель (Стивен был в Европе) — у меня в постели было какое-нибудь тело. И я вогнал его в жуткий комплекс, в ужасный комплекс! Я не специально для Станислава играл, так получалось. И тут поляки проиграли, господа, как и в исторической конкуренции России и Польши. Он за эти две недели выебал только Маришу, дочку какого-то их польского писателя. Я же за то же самое время поимел по меньшей мере шесть женщин, включая ту же Татьяну, Терезу, музыкантшу Наташу, нидерландскую девушку Марию, на одну ночь забрела Сэра, кроме этого, одна замужняя женщина приехала из государства Израиль специально, чтобы со мной поебаться, — прочла мою книгу.
Я время от времени появлялся на кухне, в нашем как бы клубе, где Станислав неизменно сидел у телефона и названивал во все концы Нью-Йорка, пытаясь наладить старые связи. Он явился в Нью-Йорк из своего Техаса с кучей картин и теперь пытался загнать их частным образом — галерейщика у него не было. Я уже не уважал людей, у которых нет галерейщика, даже у меня, слуги, был литературный агент, нужно работать профессионально, дорогой Станислав, думал я, — вне зависимости от того, кто ты, профессиональный художник или профессиональный убийца. Спасибо вам, Соединенные Великие Штаты, — вы научили меня кое-чему. И хотя Станислав утверждал, что галерейщик ему вовсе не нужен и показывал мне портфолио, где были его фотографии: Станислав рядом с Романом Полянским, Станислав вместе с Генри Миллером, Станислав и Мэри Хемингуэй, — я начал различать в веселом польском бабнике и мудозвоне знакомые мне черты неудачника, озабоченного тем, что он стареет, пятидесятилетнего человека.
Я вылезал утром на кухню, зевая и потягиваясь, я постоянно недосыпал, как вы сами понимаете, с такой жизнью, Станислав же уже сидел у телефона и звонил. Не то что ему нечего было есть, нет, что вы. У него там в Техасе даже сооружались скульптуры по его проектам. В стальной плите необыкновенной толщины какой-то особой, атомной пушкой молодые энтузиасты ученые сделали ему дыру. Рваную дыру, такую, как он хотел. Он изображал дыры — господа, мы живем в великолепное время, когда все доступно и позволено — как раз самое время делать дыры. Дыра, может быть, даже символ нашего времени — разверстая рваная дыра в никуда.
Станиславу хватало на мясо и масло, но с художниками, как и с писателями — если ты не среди первых, считай, что ты неудачник. Заголовки в газетах, фотографии, монографии, — все достается нескольким первым. Станиславу оставалась Мариша.
Он смотрел, смотрел на моих девушек, которых я ему показывал, а чего нет, мы все иной раз высаживались на кухне, приходил еще его молодой друг — здоровенный бывший спортсмен Кжиштоф, очень доброго нрава парень, и мы высаживались на кухне, пили и курили траву. Однажды Станислав не выдержал и погладил по волосам Наташку, — ей на вид лет двенадцать, господа, такое знаете небольшого роста создание с белой попкой, блондинка, и с розовым личиком.
— Отдай мне ее, Эдвард, — попросил Станислав, как бы в шутку.
Я знал, что он не очень-то и шутит, я видел, как он бьется, пытаясь нащупать утерянные связи. Но, как говорит хитрый и мудрый восточный человек Гупта: «Если тебя месяц нет в Нью-Йорке, все девушки уже ушли, уже куда-нибудь пристроились». То же будет после нашей смерти, братья! — хочется мне весело сказать и Гупте, и Станиславу, — через несколько дней после нашей смерти все девушки наши уже пристроятся кому-нибудь на хуй, а некоторые, особенно прыткие, пристроятся в тот же день. Природа ничего не оставляет от наших сантиментов, все разносит в пух и прах, не за что уцепиться, не на чем себя основать.
— Возьми, — сказал я Станиславу. А Наташку я спросил: — Пойдешь с дядей Станиславом в постель?
Они у меня хорошо теперь все выдрессированы, Наташка посмотрела на меня вопросительно. Ей не нужен был Станислав, ей нужен был я, который спокойно мог ее послать в постель к поляку или еще к кому. Он был неплох, поляк, наверное, хороший любовник, но я был ее хозяин. Я не хотел, чтобы она шла в постель к поляку, и она сказала:
— Нет, не хочу.
Как только я перестал обращать на них внимание, на моих девочек, они совершенно ко мне переменились, они стали устраивать мне сцены любви и ревности, а не я им, они теперь меня любят, и упрекают, и боятся меня потерять. Если раньше их раздражало, что я их спрашиваю, куда они ходят без меня, с кем общаются, то теперь моих женщин злит, что я совсем не интересуюсь, что они делают за пределами миллионерского дома, ебутся ли с кем или нет. Когда они начинают мне рассказывать о том, что они делают, лицо у меня, очевидно, становится скучающее, потому что они, как правило, вдруг останавливаются и растерянно спрашивают:
— Тебе неинтересно, Эдвард?
— Нет, почему же, — говорю я, — ты продолжай, рассказывай дальше.
Ясно, что мне неинтересно, все та же история, сколько я их выслушал уже в темноте моей многострадальной спальни под огонек сигареты и бульканье выливающегося в мое горло вина. Истории их все похожи, даже если бы я пытался им сочувствовать, и то не смог бы в конце концов, до того они тривиальны. Почти каждая имеет несчастную любовь за плечами и какую-нибудь свою обиду на мир. Обиду на родителей, а чаще всего на мужа или на любовника. «Он» или жадный, или черствый, и обычно ничего не понимает в «ее» жизни.
Они придумывают себе такую же несчастную жизнь, какую я себе когда-то придумал для Дженни, все мы одинаковы, только я, кроме хуя, имею волю и талант, а они имеют пизду, иногда талант, но безвольны. Их жизнь наверняка на самом деле спокойнее, чем она им кажется из моей постели.
Я не отношусь к ним плохо, о нет, я делюсь с ними всем, что имею, — вином, домом, марихуаной, деньгами. Я вожу их всех в ресторан «Пи Джей Кларкс» на Третьей авеню — бывший ирландский бар.
Ничего там особенного нет, но клетчатые скатерти, старые гравюры, распиздяи официанты — создают ощущение человеческого уюта. К тому же, у них очень хороший стейк-тартар, не та размазня, которую вам подают в других нью-йоркских ресторанах.
Я сижу в «Пи Джей Кларкс» с моими девочками и пью «Божоле Вилляж».
Мы посматриваем друг на друга, дружелюбно усмехаясь, время от времени касаемся руками друг друга. Только что вылезши из постели, мы испытываем друг к другу нежность только что ебавшихся животных, ласковость отъебавшихся собачек.
Я всегда делюсь с девочками своими несчастьями, идеями, своими маленькими историями. Я не делаю вид, что моя жизнь безоблачна.
— Вчера звонила моя агентша, — жалуюсь я, — и сообщила, что очередное издательство отвергло мой роман.
«Икс Пресс» — очень прогрессивное, когда-то печатавшее неплохие книги, но, заработав деньги, издатели быстро становятся ленивы и уже невнимательно относятся к рукописям. Лайза не хочет бросать меня, хочет работать дальше, но сказала мне:
— Честное слово, Эдвард, я уже не знаю теперь, куда посылать книгу, имеешь ли ты какие идеи?
Девочки мои, как бы моя одна жена, — одна женщина со множеством лиц и множеством тел. Я могу с ними поделиться своей злостью по поводу очередного провала, тоски у меня теперь не бывает, могу рассказать им о своих бредовых планах на будущее, они поймут, они сами не очень-то нормальные. Они поступают ко мне почему-то почти немедленно после попыток покончить с собой, глубоких депрессий, из психоневрологических клиник, — правда. Очевидно, я не притягиваю здоровых девушек, а может, со здоровыми мне не интересно, а может быть, здоровых женщин и вовсе нет в мире, господа?
Любовь? А я их люблю по-своему, только я распределил свою любовь между ними, и разве справедливо, чтобы моя любовь досталась одной? Я отношусь к ним с нежностью, которую впервые ощутил как-то в нашем саду, глядя на Дженни, — нежность к существам, которые живут со мной вместе на земле в одно время, нежность самца к сучечкам. Я их пасу и защищаю от врагов. Я бы жил с ними со всеми в одном доме, но они бунтуют, почти каждая хочет иметь всего меня, не довольствуется частью. Тогда приходится избавляться от бунтовщицы — заменять бунтовщицу свежей девочкой.
Они часто напиваются, мои девочки, потому что со мною им трудно находиться в нормальном состоянии, напиваются и охотно принимают драгс для храбрости, и именно тогда решаются на бунт.
И маленькая пианистка Наташа устроила мне что-то вроде бунта. Я сидел с ней в темном баре-сарае на Лоуэр Ист-Сайд и пил, конечно, «Джей энд Би», их компания должна мне присылать ящик виски ежемесячно за ту рекламу, какую я им делаю. «Эдвард Лимонов пьет только «Джей энд Би»». Наташка, как я уже упоминал, выглядит лет на двенадцать, двенадцать, конечно же, преувеличение, но по возрасту она почти годится мне в дочки, и это не преувеличение.
Мы гуляли. Где мы напились до этого, я не помню, но девочка моя, пьяно сморщив личико, ругала меня за мое безразличие к жизни, за нелюбопытство. Обвинение в нелюбопытстве было несправедливым, но я молчал, ей хотелось ко мне придраться. Дело в том, что все ее претензии сводились в конечном счете к чему-то вроде: «Ты особенный, ты единственный, ты же можешь, что же ты не такой, как нужно?» Переведя на нормальный язык, все это значило: «Почему же ты меня не любишь?»
Бар был холодный и огромный, основан был еще во времена хиппи, теперь же по-прежнему длинноволосый, лет под сорок бармен гигантского роста обслуживал панк-мальчиков и панк-девочек в кожаных куртках, с разноцветными торчащими волосами. Было в баре и несколько типов постарше, с синяками под глазами и небритых. Я молчал, куря сигарету за сигаретой, и пил свое «Джей энд Би». С возрастом я все меньше испытываю необходимость что-либо объяснять, тем более, что и по многократному опыту знаю — ничего объяснить нельзя, слова у нас выражают разный смысл у всех, у каждого свой, бесполезно.
Наташка закрывала лицо руками, открывала опять, говорила, что я пустой и циничный и ничего уже никогда не напишу интересного, а буду только повторять себя, она злилась, ей хотелось меня уязвить и ранить, ведь ебал я ее все реже и реже, надоедать стала. Я ей не возражал, ну наверное, ну да, может быть, я пустой и плохой, может, и будущего у меня нет, и литературного, и человеческого.
Я пошел в туалет. Дверь была грубо сбита из досок. Над писсуаром было жирно выведено «Fuck you!» Но чуть ниже чья-то добрая рука приписала «That is not nice». Точно, это было нехорошо так писать, что Fuck you. Когда я вышел, в баре бегала ласковая рыжая собака.
Моя собеседница держалась уже получше и стала настойчиво доказывать мне, что я должен купить себе роликовые коньки и (или) автомобиль. В моей жизни, считает она, не хватает скорости. Слушая ее, я выпил еще «Джей энд Би», но пьянее не сделался, а только подумал, что сидеть с Наташкой все же лучше, чем пить одному. Потом мы вышли, я впереди, руки в карманах, она чуть сзади — с сумкой. Я почему-то заинтересовался феноменом сумки и подумал: «Женщина без сумки всегда беззащитна. Женщины потому все с сумками, что там у них все, чтоб утром красивой нарисоваться. Девочки же в джинсах — только ключики да пару долларов, а сумки нет. А как женщиной становится, так сумка появляется. Наташка, значит, в женщины пошла, раз у нее сумка объявилась».
Она пошла, и крепко. Мы поехали ко мне. Кажется, в доме еще был Станислав, но мне не хотелось его видеть, мы тихо поднялись в мою комнату и добавили — выкурили джойнт и выпили еще. Потом, кажется, поебались, не помню. Утром я Наташки возле себя на кровати не обнаружил. Ну нет так нет, ушла, очевидно, пока я спал, — пожал я плечами и пошел в свою ванную с небесным светом умываться. Открыл дверь и…
Вся ванна была забрызгана кровью. На полу валялись мой нож и две пары маленьких маникюрных ножничек в крови, кровь была и на осколках неизвестно откуда взявшегося бритвенного лезвия. Кровь была на полу и на желтом пушистом коврике, брызги крови на кафельных стенках. Рыжая моя девочка, пианистка моя, очевидно, пыталась покончить с собой или, вероятнее всего, хотела продемонстрировать мне, что наши отношения с ней серьезны.
Я сел на ванну и задумался. «Дурочка маленькая, — думал я, — чего же она со мной, со злым тридцатишестилетним циником связалась. Обижать мне ее никак никогда не хотелось, но живу-то я по своим отдельным законам, по-моему и отдельно. Говорил же ей, вначале еще: «Не влюбляйся в меня, Наташка, смотри!» — «Нет, я такая же как ты, Лимонов, у меня столько мужиков было». — «Вот тебе и было!»
Я позвонил ей домой и в школу, где она преподавала музыку. Она была в школе. Я ее не ругал — спросил только: «Ну ты как, жива?»
— Жива, — сказала Наташка стеснительно, — ты, Лимонов, извини, я пьяная, напилась вчера, а мне пить совсем нельзя. Я там письмо тебе оставила на столе, не читай его, пожалуйста, а?
Письмо я, конечно, прочел, писатель ведь. Письмо оказалось большое, я думаю, она писала его всю ночь, а я спал, скотина.
«Лимонов, — начиналось письмо, — так как слушаешь ты меня обычно невнимательно и не даешь мне говорить, корча скучающие гримасы, то вот тебе письмо.
То, что я, выпив, пристаю к тебе последнее время, дескать, ты не такой, делаешь не то, и т. д., а я, дескать, «хорошая», не значит, что я влюблена, люблю тебя. Нет. Происходит это оттого, что я глубоко оскорблена твоим ко мне отношением. И не любви мне от тебя нужно, и не спать с тобой — ты совсем не подходишь мне в любовники — однообразен, невнимателен, жесток, неблагодарен… С большим удовольствием приезжала бы к тебе поболтать, и спала бы в детской, вот где мое место при тебе! Но нет, за твое внимание приходится платить предоставлением определенной части тела. А внимание твое, направленное на тебя же самого, я — зритель, молчаливый участник, мне очень дорого, тем более сейчас, когда вокруг меня почему-то всё никудышные мужчины и женщины.
Я поклонник твой, Лимонов, не более того, не влюбленная в тебя девочка. Я считаю и чувствую тебя человеком прекрасно-талантливым, мне очень нравится то, что ты пишешь, и я знаю почему. И вообще, несмотря на мой возраст, я понимаю гораздо больше, чутьем и вкусом обладаю лучшим, чем большинство людей, окружающих тебя. Ты для меня не только талантливый писатель, иначе бы ничто меня к твоей персоне не влекло, читала бы твои книжки дома; но повторяю — исключительно талантливый человек, заразительный, живой, так выгодно отличающийся от своих вялых, глуповатых и пошлых сверстников. Время, проведенное с тобой, доставляло мне всегда максимум удовольствия, если ты уж совсем не начинал хандрить и кукситься. Вот что означает — я люблю тебя, даже и не люблю, я безумно любопытствую, но ты не мужчина мне, Лимонов, о нет! Мое отношение к тебе, я бы сказала, — восторженно-рассудочное, и удовольствие, получаемое мною от тебя, чисто интеллектуального свойства. И я не считаю себя незаслуживающей твоего внимания, я гораздо больше его заслуживаю, чем те идиоты вокруг тебя, которые и понять, и оценить тебя толком не в состоянии, непонятно, как они позволяют себе нести при Лимонове такую околесицу. Ты считаешь, что возраст обязывает их понимать, а мой возраст говорит обратное, но нет правил без исключения.
Я очень болею за, тебя, Лимонов, за твои книги, теперешние и будущие, я была бы очень рада быть полезной тебе, только не в постели, но, к сожалению, больше ничем не в силах. Да и в постель залезать с тобой больше не хочу. В постели ты исключительно оскорбительный — недовольный, и абсолютно безосновательно. Не хочешь женщину — не ебись. Кому ты делаешь одолжение? Прямо такое ощущение, что ты мстишь всему женскому роду в постели с одной из них. Как я хочу, чтобы наконец вернулась твоя Елена и чтобы «зажили вы счастливо и умерли в один день», тогда Лимонов перестал бы мстить всем бабам сразу, впопыхах, чтобы успеть большему количеству отомстить персонально, и добрее бы стал, и внимательнее, и книги другие бы писал.
За мои истерики извиняюсь, мои истерики временные, это, Лимонов, не из-за тебя, о нет! Просто мне совсем нельзя пить, со мной и раньше случалось, что я ни с того ни с сего начинала, напившись, резать себе руки и ноги — не чтобы убить себя, а чтобы сделать себе больно.
Вообще ты занимаешь в моей жизни совсем не главную ее часть. У меня своя жизнь, я музыкант. Ты говоришь, что я не женщина, я очень рада, это только помешало бы мне в моем творчестве. Потому что музыка, которую я играю и люблю, не охватывает нижней части тела — сексуальных принадлежностей, только какой-то орган чувств в грудной клетке и голову. И это большая удача, когда удается половые признаки не вмешивать в музыку. Именно поэтому ты не любишь классической музыки, там нет места хую, именно поэтому ты так благосклонен к рок-н-роллу — там как раз, кроме хуя, ничему нет места. Тебе бы вообще было бы полезно не ебаться года два, ты бы полюбил музыку и еще что-нибудь полезное. Как бы было хорошо!
Я люблю ебаться, и очень, но мне, Лимонов, не все равно с кем, как тебе. И в постели мне недостаточно сухих «жестоких» оргазмов, мне нужно еще массу всего, чего от тебя мне нет, ласки, например, и еще мне требуется мое особенное желание к определенному мужчине. К тебе я этой тяги не испытываю, ты не желаем мною и не был никогда желаем.
Я оскорблена тобой. Ты ни разу не спросил меня ни о чем, ты не знаешь ничего обо мне, ты даже ни разу не посмотрел внимательно в мою сторону. Но ты хорошо знаешь, что в 21 год я ничего не понимаю, не знаю, не умею, слабенькая, маленькая, влюбленная идиоточка. Самонадеянный дурак, отвечу я тебе, тебе просто приятнее иметь такую девицу поблизости, для создания вокруг себя картины полного непонимания и недостойных женщин. Я знаю, что я человек самостоятельный и сильный. У меня достаточно трудностей, я одна, и ни от кого не прошу поддержки, и все решения принимаю сама, все беды переживаю сама, и потому, что ошибок я делаю не много, и разочарований у меня не много, можно сказать, что я что-то да понимаю в жизни. Я, можно сказать, герой для своего возраста и пола. Меня не волнует, что тебе до всего этого нет дела — ты интересен мне, и нет у меня желания заинтересовать тебя собой — мне просто неприятно слушать о себе всякий вздор безосновательный. Нашел тоже юную идиотку.
Я музыкант, Лимонов, думающий, зрелый музыкант, быть женщиной не моя профессия. Моя жизнь не для мужчин, и я не для них. А ты тем более никогда мужчиной по половой принадлежности для меня не являлся. Все это чистая правда, да, я думаю, это и было видно, обрати ты немного внимания на меня, а не вырезая меня по трафарету — «двадцати одного года девица с большой попкой».
Наташа».
* * *
Наташка была не права в том, что я совсем не обращал на нее внимания, я обращал, я даже очень гордился ее виртуозной игрой на пианино и часто просил ее поиграть для моих гостей, если таковые были в доме. Кроме того, она была русская девочка, и я как бы чувствовал ответственность за нее — не знаю перед кем, может, перед Богом, хотя я в него и не верю, за сестричку Наташку, девочку моего племени. Я старался ее не обижать. Порой она проводила у меня в доме несколько дней подряд, и кроме того, что я ее ебал, она играла часами на пианино, гуляла в саду, качалась на качелях, читала, если хотела, книги, слушала пластинки своей любимой классической музыки, и вообще имела хорошее время.
Хотя многие Наташкины обвинения в мой адрес были смешны и нелепы, над ее письмом я все же призадумался. Уж очень Лимонов из ее письма оказался похожим на его хозяина Гэтсби. Это обстоятельство меня и обрадовало и смутило, ибо я и хотел быть, как Гэтсби, и не хотел.
глава девятая
Генри всегда стоит на семейных фотографиях с краю. У него отдельное, наивное, но и как бы чуть насмешливое выражение лица. Другие члены семьи, и младшие дети тоже, куда грубее его. Ростом он с папу Стивена, но необыкновенно тонок, даже для его семнадцати лет, порой кажется, что он вот-вот сломается в талии. У него короткие блондинистые волосы, как у мамы Нэнси, и на носу тоненькие очки парижского студента, на типичного американского мальчика он мало похож.
Мы с Генри друзья. Не то, чтобы большие, он ведь не живет в миллионерском доме, учится, но за тот десяток или чуть больше встреч, которые у нас были, мы вполне с ним сблизились. Мы даже разделяем кое-какие общие увлечения — например, любовь к Джеймс Бонд-фильмам.
В конце апреля Генри в сопровождении дюжины мальчиков и девочек приехал из Коннектикута, мама Нэнси позвонила мне предварительно и, предупредив об их прибытии, попросила батлера Эдварда присмотреть за молодежью — в нашем доме, оказывается, должно было состояться детское костюмированное парти по случаю окончания учебного года. На этом парти Генри собирался доснять заключительную сцену фильма, продюсером и одним из героев которого он был. Как видите, Генри играл в своего папу — папа единожды был продюсером, Генри тоже обратился к киноискусству.
Дети прибыли на нескольких размалеванных больших машинах, как на слонах, и начали бодро втаскивать в дом свое барахло — костюмы, киноаппаратуру, сумки, свечи, синие лампы, цветную бумагу… Среди барахла было даже довольно крупное лимонное дерево в кадке. Генри церемонно представил меня всем детям, он был вежливый мальчик. Их девочки, отметил про себя хаузкипер, вполне могли бы быть моими девочками, некоторые были очень даже хорошенькими, и поскольку все они учились в необычайно дорогой и привилегированной хай-скул, были явно из очень хороших семей, лица у них были развитые. Их хай-скул основал когда-то, дабы искупить свои грехи перед человечеством, знаменитый фабрикант пулемётов мистер Хочкисс. Хорошо бы подсчитать, какое количество людей погибло от его примитивных и безотказных машин смерти, прежде чем он ударился в милосердие, замаливание грехов. Меня всегда умиляли такие, как мистер X, невинные чудовища, к их числу относится изобретатель динамита Нобель и большой альтруист, один из отцов советской водородной бомбы, мистер Сахаров.
Извиняясь изысканно, вежливый Генри сказал мне, что мама позволила ему пригласить на парти человек десять: «Но мы начали считать, Эдвард, будет человек пятьдесят, а то и больше, если не пригласить кого-нибудь, это будет обида на всю жизнь. Я понимаю, Эдвард, что это лишняя ответственность для тебя и хлопоты, но мы будем вести себя очень тихо и уберем потом весь дом. Не говори только, пожалуйста, маме, хорошо?»
Ну, я кто угодно, но не доносчик. Поглядев на их достаточно скудные припасы алкоголя, я даже дал им ящик «Корво», оторвал от Стивена, и по паре бутылок виски, джина, водки, чему они были безумно рады. Ключ от винного погреба у меня, и хотя погреб никогда не закрывается, на этот раз я его закрыл, напьются еще дети и перебьют все дорогие бутыли.
Честно говоря, я ждал их парти с большим нетерпением. Дело в том, что мне взбрело в голову обычное для слуги желание — выебать какую-нибудь их девочку. Маленькую хай-скул — школьницу, блондиночку. Покурить травки и выебать. Желание, если попытаться подумать над ним, было скорее социальным, чем сексуальным. Взять у них девочку, получалось, взять от мира моего хозяина, уворовать то, что мне, как слуге, не принадлежит, отомстить как бы. Секс, как вы уже, наверное, догадываетесь, господа, был единственный доступный мне способ мести. Я подумал, что в суматохе этого парти, где наверняка будет минимум двадцать, а то и больше девочек, мне кто-нибудь достанется. Я ведь был мужчина, который знает, чего он хочет, а мальчики в семнадцать или шестнадцать лет пока осмелятся взять девочку за попку, так и вечер пройдет. Даже мальчики их поколения, они же были не из Южного Бронкса, и даже не из Бруклина, дети богатых родителей, безусловно больше «испорченные» на словах, чем на деле. Так что я, помогая соорудить стол, сделать сангрию, ввернуть их синие лампочки (они меня о помощи не просили, я вызвался сам, дабы быть к ним поближе), волновался и с нетерпением ждал вечера.
Генри дипломатично спросил меня, иду ли я куда вечером. «Нет, — сказал я, — я предпочитаю остаться в доме. Знаешь, Генри, если появится, скажем, полиция, чего не бывает, я буду хотя бы единственный взрослый среди вас».
Генри сказал, что он счастлив пригласить меня разделить с ним их парти, искренним тоном, может, он и был счастлив.
* * *
И стали приходить гости-дети. Каких только не было гостей у Генри, — и мрачные верзилы в два раза выше меня ростом, в кожаных куртках, с булавками в ушах и лицами убийц, и лощеные мальчики с порочными лицами и накрашенными губами, во фраках, галстуках-бабочках, с цилиндрами и тростями — несколько таких мальчиков пришли вместе, — и иронические молодые интеллектуалы в свитерах и очках. Один красавчик-мальчик пришел в парике, черном платье и черных чулках. Были очень солидные и основательные круглоголовые мальчики в крепких ботинках и галстуках, при взгляде на которых я так и видел их двадцать лет спустя крепкими, но без фантазии бизнесменами, владельцами, скажем, супермаркетов, во всяком случае, что-то связанное с едой, так мне казалось. Пришел краснощекий рыжий франт в лакированных черных башмаках, полосатых брюках и с белым широким галстуком под необычайно живым и комичным лицом, на руке у него висела, жеманно изгибаясь, тоненькая черноволосая красотка, явно в маминых мехах.
К моему разочарованию, почти все дети приходили вначале парами — девочка и мальчик, но через полчаса стали появляться и просто шумные компании, среди которых я с удовольствием отметил про себя несколько, показавшихся мне занятными, девочек. Странное чувство я испытывал среди этой толпы, которая все росла и росла (уже было куда более пятидесяти человек), а поток гостей все не прекращался; а именно, я не чувствовал, что они подростки, в сущности, дети. Ни хуя я не чувствовал, что они имеют право на какую-нибудь скидку, это был нормальный мир, нормальные люди. И у них, как и в нашем взрослом мире, была своя иерархия, скопированная в точности с нашей взрослой.
Гостей у двери, еще снаружи, встречали стражи — два здоровых крепких парня. Генри одел их в расшитые золотом персидские безрукавки, прямо на голое тело — безрукавки Генри отыскал в бейсменте, шкафы со старыми вещами занимают у нас целую стену бейсмента. Мускулистые парни были как бы телохранителями Генри, он ими всячески помыкал и называл их «мои рабы», на что они, не моргнув глазом, соглашались. Как вы поймете позже, «мои рабы» были связаны с контекстом фильма, который они снимали, и ролью Генри в фильме: Генри играл Мостелло — современного Мефистофеля из штата Коннектикут, а эти двое играли роли его рабов.