Поражение!
Десятки тысяч трупов в концентрационных лагерях, и скелеты, все еще не сомкнувшие глаз.
«Unschuldig!»
«Как могут люди, испытавшие все эти ужасы, смотреть такие фильмы и снова все это переживать?» — думала она, глядя на своих соседей. «А может быть, они пришли сюда, чтобы острее почувствовать свою вину или же оправдать себя? Был ли прав Тод? И не являлись ли эти люди молчаливыми судьями своего собственного преступления?
А Стивен? Где были фон Мюллеры, когда коричневые батальоны маршировали гусиным шагом? Где были Хорст, Карл, Вильгельм — в чем была истина, которую они скрывали?»
И под натиском этого неотвязного вопроса в ней стало расти убеждение, что история, поведанная ей Стивеном, была правдива лишь наполовину.
Выйдя из кино на дневной свет, она, как бы пораженная неожиданным открытием, увидела толпы берлинцев, расходившихся по домам или спешивших в сторону вокзала Zoo. Ничто не напоминало о прошлом. Разве только одна разрушенная церковная колокольня, которую берлинцам удалось не без борьбы сохранить в новом городе, где из руин, подобно грибам, вырастали модернистские здания, неприятные старшему поколению. И Джой поняла, что для нее Берлин уже не будет прежним.
Время тянулось медленно. Жара спала. Мать чувствовала себя лучше. Вернулись Энн и Ганс. В доме все вошло в свою обычную колею.
Но не для Стивена.
Уговоры остаться незаметно одерживали верх.
Однажды вечером, когда Джой переодевалась к обеду, Энн с криком ворвалась в комнату:
— О мамми! Я встретила Петера.
— Петера?
— Ну, ты же знаешь! Ну, того самого Петера, который с дедушкой… Ну, когда я еще уронила мороженое. Помнишь?
— Где же ты его встретила?
— Когда мы с папой купались. А он был со своим папой. Учитель не позволяет ему больше ходить в детский сад. А я могу ходить в детский сад, мамми? Так скучно, когда не с кем поиграть!
— Возможно, попозже.
Джой положила руку на ее мягкие волосики. Возможно, это будет выходом. И все же… Как Стивен воспримет это? Не подумает ли он, что это обдуманный ход с ее стороны, чтобы заставить его остаться. А разве она в самом деле хотела остаться? И вдруг она почувствовала тоску по дому. Она увидела себя в своем доме. Воздух полон запаха франджипани. Она обнимает Пэт. Разговаривает с матерью, а издали слышен громкий и добродушный голос отца. Все счастливы; все идет нормально; но как все это далеко! Голос Энн привел ее в себя.
— Петер сказал, его дедушка очень болен.
«Так вот оно что!» — подумала Джой. Здоровье старика стало сдавать. Тут она вспомнила, что годами он еще не старик, хотя в тот день, когда они встретились, он глядел столетним старцем.
— Петер сказал, что на дедушку набросились какие-то гадкие люди, сбили его с ног, избили палками, вот с тех пор он и не может подняться.
Джой так и замерла с карандашом для подкраски бровей в руках. Она побледнела, ее глаза встретились в зеркале с глазами незнакомки.
И вновь она услышала, как сердито огрызнулся отец Стивена: «Widerlicher Judenlummel». Она вновь вдохнула пропитанный дымом воздух Wienstube, увидела вскинутые головы, воздетые руки.
Нет. Это повториться не может. Это невозможно. «Спокойно!» — сказала она своему отражению в зеркале, надевая через голову полотняное платье в белую с черным полоску, только что купленное. И вдруг оно показалось ей пародией на сумятицу ее мыслей.
— Позови папу, — сказала она. И не успела девочка выбежать из комнаты, как она крикнула: — Нет! Не нужно, дорогая. Пойди, помойся, и мы спустимся в столовую к чаю.
— Какой у тебя смешной вид, мамми, — сказала Энн. — У тебя, верно, болит голова, как у тети Берты?
Джой заставила себя улыбнуться:
— Нет, что ты! Как тебе нравится мое новое платье?
— Какое хорошенькое. У-у-у! Какая миленькая юбочка с оборочками!
— А теперь марш в ванную! Надевай штанишки и возвращайся. А потом посмотришь, что я тебе купила.
Энн бросилась к гардеробу.
— Нет, нет! Пока не выкупаешься, не смей трогать.
Энн убежала в ванную и тут же вернулась.
— Юбочка в оборочку, да?
— Не приставай.
Глядя на детское тельце со следами купальных трусиков на нежной, розовой коже, Джой почувствовала, как у нее защемило сердце. Она накинула на Энн простынку и прижала ребенка к себе. Какой-то частью своего существа она играла в старую игру, купая Энн. Другой она была с профессором в том не пригодном для жилья доме близ Юнкер-Ритнерштрассе. Что-то ей подсказывало: «Молчи! Не подавай вида, что ты знаешь!» Но она знала, как если бы они сами сказали ей о том, что они знали. Но знал ли Стивен?
Когда Стивен вошел в комнату, она испытующе посмотрела на него. «Неужели он знал и не сказал ей?» Поймав ее взгляд, Стивен тревожно спросил:
— Что случилось?
Она колебалась.
— Ничего. Просто у меня немного болит голова, вот и все.
По его глазам она поняла, что ее ответ его успокоил. Он испугался. Но чего испугался?
Верх одержало то, что стало для них правилом соблюдения приличий; с ними была их маленькая дочь, которая визжала от восторга, облекаясь в новый наряд — юбочку с оборками, точную копию материнского платья. И оба они оттаяли в свете того счастья, которое излучала Энн. Джой чуть было не спросила его, знал ли он что-нибудь о профессоре, но вопрос застрял у нее в горле.
Втроем они сошли вниз по лестнице в старую детскую, и Энн забыла обиду на то, что ее посадили за детский столик. Пока она обедала, Стивен рассказывал ей смешные истории, и все трое покатывались со смеху, а сморщенное лицо Шарлотты, сновавшей туда и сюда, расплывалось в улыбке, хотя она не понимала ни слова.
В ту ночь Джой долго не могла заснуть, раздумывая, почему Стивен умолчал о происшествии с профессором. По его дыханию она знала, что он тоже не спит. И вдруг ее охватило желание прильнуть к нему, но она так крепко сжала руки, боясь коснуться его, что ногти впились в ладони. Как глупо лежать вот так рядом, томиться желанием, а она знала, что он тоже ее желает, и не сметь прикоснуться друг к другу, словно они чужие.
Но она знала, что стоит им коснуться друг друга, и вопросы, освобожденные страстью, посыплются сами собой. И она боялась услышать его ответ, как боялась и его молчания.
Решение крепло с каждой минутой. Ради себя самой, ради него самого она должна узнать, что таилось за этим заслоном лжи и недомолвок, за которым скрывалось нечто, страшившее ее.
Наконец она заснула. Во сне ее кто-то преследовал по ужасающим лабиринтам, кто-то хотел отрубить ей голову. Когда она проснулась, солнце заливало комнату. Стивен и Энн уже ушли. Голова была свежая. Она навестит профессора, скажет домашним, что условилась встретиться с Луэллой, побегать с ней по магазинам. Но ведь Луэлла и Тео еще не вернулись из Дортмунда. Она это знала.
По коридору она проскользнула в комнату Ганса, прежде чем гонг позвал к завтраку. Осторожно постучала, вошла, услышав его приглушенное: «Войдите!» Ганс стоял у письменного стола, спиной к дверям. У него было испуганное лицо, когда он обернулся, но, увидев Джой, он воскликнул:
— Уф! Я думал, что это мать.
Но, взглянув на нее, он подбежал к ней.
— Что случилось?
— Вы знали о нападении на профессора Шонхаузера?
Мгновение он колебался.
— Да, об этом сообщалось в газете на прошлой неделе.
— Почему вы не сказали мне об этом?
— Я думал, что вы сами узнаете.
— От кого же?
Он не ответил.
— Стивен знал?
— Не знаю, знал Стивен или нет.
— Вы говорите неправду.
Он ничего не ответил.
— Я хочу навестить его. Вы можете отвезти меня к нему сегодня же утром?
— Но как же Стивен?
— Не хочу, чтобы Стивен знал, куда я еду. Скажу, что поехала по магазинам с Луэллой.
— Хорошо, я подвезу вас. — Открывая дверь, он улыбнулся своей мальчишеской улыбкой. — Вы начинаете прозревать.
Она почувствовала, что краснеет, сообщая за завтраком о распорядке своего дня, но никто не заметил ее смущения.
Беготня по магазинам была тем видом женской деятельности, к которому отец относился вполне одобрительно. Как обычно, он предложил ей одну из своих машин и шофера, но она отказалась, объяснив, что это свяжет ее. Ганс сказал, что может подвезти Джой до гостиницы, где жила Луэлла. Джой, поблагодарив его, подумала с отвращением: «Лгать легче, чем мне казалось».
Когда она встала из-за стола, отец вложил в ее руку пачку банкнотов, сказав, чтобы она не стесняла себя в трате денег.
Берта услужливо составила список магазинов, где у них был открытый счет. Ганс внес свой вклад, сказав, как хорошо, что в доме есть человек со вкусом, и его замечание не вызвало у Берты отрицательной реакции; она чрезвычайно любезно попросила сына отправить какое-то письмо.
Помахав рукой Стивену и Энн, провожавших машину до ворот, Джой содрогнулась: впервые в жизни она умышленно солгала человеку, который был для нее дороже всего в жизни.
Сидя в машине, она пыталась разработать план действия, но ее мысли путались. В воображении неотступно стоял образ согбенного старика, которого избивали молодые хулиганы с взлохмаченными волосами, нависшими на глаза. Зачем поехала она сейчас к профессору, с которым случайно встретилась несколько недель назад? Она не могла этого объяснить. Ее старой привязанности к нему было слишком мало, чтобы объяснить такой порыв жалостью к нему. Она сама себя не понимала. Ей хотелось сделать нечто большее, нежели только выразить свое сожаление и предложить свою помощь. Но чем она может быть полезна ему? Не предложить ли ему деньги? Но ведь он больше всего нуждается в защите против возрождающихся сил зла, погубивших его? Чем она тут может помочь ему? Прежде зло было безликим. Теперь у него есть лицо. Много лиц. Физиономии, которые она видела в баре и в Weinstube, проносились перед ней, как разрозненные кадры кинофильма: лицо принца, лицо Вильгельма, лицо Гунтера, безвестные лица.
— Куда вам нужно ехать? — спросил Ганс.
— Сначала мне нужно купить ананасов и сластей (она помнила, что профессор любил ананасы). А дальше? Не знаю точно, но это где-то неподалеку от Юнкер-Риттерштрассе.
— В таком случае я сперва отвезу письмо матери. Это немного в стороне от нашего пути.
— А что, в газетах много писали о нападении на профессора? — спросила Джой.
— Смотря какую газету читать. В газете, которую читают в нашем доме, была коротенькая заметка в конце сообщения о демонстрациях, инспирированных коммунистами и направленных против министра по делам беженцев. Все, что идет вразрез с политикой нашего правительства — будь то протест против мобилизации, либо против атомного вооружения, либо против бывших нацистов, занимающих высокие посты — все это приписывается проискам коммунистов. Меньше хлопот!
В заметке все объяснялось несчастным случаем, в котором повинен сам профессор, и выражалось сожаление, что он оказался в связи с неблаговидными людьми. Прочие газеты, каждая по-своему, излагали происшедшее. По этому поводу поступило много протестов.
Он остановил машину у роскошной виллы, где у ворот стояли два американских часовых и двое у входа в дом.
— К сожалению, я не могу взять вас с собой. Легче попасть на небо, чем в этот особняк. Но я не задержусь.
Пропуск он показал дважды: у ворот и при входе в дом. Часовые щелкнули каблуками и отдали честь. Джой без особого интереса наблюдала за людьми, входившими в особняк и выходившими из него: все были элегантно одеты, все необыкновенно искусно щелкали каблуками.
Ганс вернулся, преодолев два упомянутых уже заграждения. Машина тронулась.
Обогнув разбомбленный район, он остановил машину перед магазином с соблазнительной витриной из фруктов и всяких сладостей.
Джой внимательно выбирала ананасы. Все они были или перезрелые, или недозрелые. Она выбрала лучшие; затем, вспомнив о Петере, купила коробку шоколадных конфет и пачку мороженого.
— Цены фантастические! — сказала она Гансу, принимавшему у нее покупки.
— Но не для американцев и спекулянтов, нажившихся на войне, — сказал он с обычным спокойствием. Когда они сели в машину, он раскрыл справочник.
— Гм… я так и думал. Рядом с Кохштрассе.
— Это далеко?
— Нет. Как и наш дом — в американской зоне.
Они кружили по улочкам и закоулкам, которые становились все уже и все грязнее, чем дальше они ехали.
— А что думают обо всем этом ваши университетские друзья? — спросила наконец Джой.
— О том, что произошло с профессором?
— Да.
— Некоторые негодуют, но про себя. Мы должны соблюдать осторожность, как вы сами это сказали, если хотим остаться целыми в этих джунглях, из которых только и думаешь, как бы выбраться поскорее. Мы не хотим загнивать заживо, расплачиваясь за прошлые грехи, в которых мы неповинны, не хотим и погибнуть, осуществляя планы завтрашних реваншистов. Мы хотим жить и смеяться, как все люди. А тем временем мы помогаем всем, чем можем, смельчакам, которые отважно выступают с протестами.
— А кто же эти смельчаки?
— Существует социал-демократическая организация молодежи «Falken»[20]. Молодые коммунисты, религиозные организации. Недавно в Дахау две тысячи членов этих организаций собрались на митинг протеста против политики нынешнего правительства, которая, как это понимает всякий, приведет нас к войне. Они выступают против всеобщей воинской повинности — в Восточной зоне этих проблем не существует, — с протестом против реабилитации военных преступников в Бонне, против попытки запретить VVN[21], лидером которой был ваш профессор.
— Стивен рассердился, когда я назвала молодчиков, которых мы видели в Weinstube, маньяками. Кто прав, я или он?
Ганс пожал плечами.
— Сказать, что эти люди маньяки, значит, ничего не сказать. Гитлер многим казался бесноватым, пока не стало слишком поздно. Стивен прав. В ту ночь вы видели викингов. Сейчас в Федеративной республике насчитывается тридцать таких организаций молодежи. Правительство признает все эти организации, они действуют легально. Возглавляют их бывшие фюреры гитлерюгенд или бывшие эсэсовцы. У них свои газеты. Можете купить их в любом киоске. Все они почитатели Гитлера. Гитлер — их бог. Все их газеты — антисемитские, антибольшевистские, все — поджигательские, все реваншистские.
В прошлый месяц в Тевтонском лесу «Коричневая рука» организовала фашистский съезд, на котором присутствовали английские, шотландские, скандинавские, французские и голландские фашисты. Не удивлюсь, если в ближайшее время наши западные союзники получат неприятный сюрприз.
Но самое опасное не в этом.
Ганс помолчал, в его глазах промелькнула тревога.
— Следуя старому гитлеровскому образцу, коррупция начинается с самых низов. Каждая школа, каждый университет — полигон. Большинство наших школьных преподавателей и университетских профессоров были активными нацистами, такими они и остались. Если бы вы могли почитать наши учебники истории, вы бы поняли, что ни один немецкий ребенок — если у него нет такой бабушки, как моя, — не знает правды о преступлениях нацистов. В двух самых популярных учебниках об этом вовсе не упоминается. Там нет ни слова и о газовых камерах. Не говорится и о зверствах, которые мы совершали. За все свои школьные годы я ни разу не слышал, что мы уничтожили девять миллионов заключенных в наших концентрационных лагерях.
Озабоченное выражение преждевременно омрачило юное лицо Ганса. Слушая его, Джой подумала, что Ганс старше ее.
— Как трудно узнать, в чем же истина? — сказала она в раздумье.
— Вы хотите сказать, что неприятно поверить истине?
— Не совсем так. Но многие, не только здесь, но и в Австралии, все объясняют коммунистической пропагандой.
— Для женщины демократической страны вы недурно натасканы.
Он замедлил ход, чтобы спросить у бедно одетой старушки с сумкой, нагруженной хлебом, как им проехать по такому-то адресу.
— Nein, nein, — сказала она и указала на узенькую уличку, которую скорее можно было назвать переулком.
— За следующим перекрестком советская зона, — пояснил Ганс, когда они проезжали по пустырю, где почерневшие руины пострадавших от бомбардировки домов создавали причудливый архитектурный ансамбль, а потрескавшаяся от жары земля поросла бурьяном. Только теперь перед Джой предстало зловещее зрелище последствий войны, зияющие раны и развалины. Уцелевшие дома были серые, словно посыпанные пеплом, с отбитой штукатуркой. На здании кинотеатра висела броская афиша, на которой гангстер расправлялся со своей жертвой, а развязная девица демонстрировала свои обнаженные прелести.
Ганс свистнул и продекламировал:
— «Так молода и так развратна!» Вот она, западная культура! Ее надо принимать вместе с дозами чикагских гангстерских фильмов. А рядом музыкальный автомат, здесь жители Восточной зоны, если им заблагорассудится, могут пополнить свое музыкальное образование. И тут же магазин с последними моделями из Голливуда по ценам, достаточно вздутым, чтобы поощрять юных девиц выходить на панель, а молодых людей заниматься контрабандой и шпионажем. У нас имеются шпионские организации на любой вкус.
Он остановил машину возле убогой лавчонки, где в окне, кроме капусты, картофеля и лука, почти ничего не было, и спросил у хозяйки, расположившейся со своим товаром прямо на дороге, как ему проехать.
— Она говорит, что дальше машина не пройдет. Вам придется пройти пешком через дорогу, а там посреди пустыря вы увидите дом, на крыше которого выросло дерево.
— Но ведь в этот дом попала бомба? — сказала Джой.
— Ну и что ж! Попала. Здесь все разрушено бомбежкой. Это был рабочий район.
— А жить здесь безопасно? Как вы думаете?
— Если вы говорите вот об этом доме — относительно безопасно. Снесены только верхние этажи. Подвалы и первые этажи еще достаточно крепкие, в них жить еще можно.
Джой неохотно вышла из машины, задумавшись над словами Ганса.
Среди этих развалин в центре большого города она впервые почувствовала безрассудность своего порыва.
— Ганс, а для нас здесь не опасно? В конце концов профессор…
— Опасно? Для вас? Ничуть. У вас британский паспорт, а мы показываем иностранцам только самое лучшее.
— А для вас?
— Если бы открылось, что я, как и вы, впутан в эту историю… — Он поджал губы. — Мы не очень-то церемонимся со своими собственными крамольниками.
— Как жаль, что я впутала вас. Вам лучше уехать.
— Уеду, как только увижу, что вас впустили в дом. Я не унаследовал ни одной из героических черт нашей семьи, но все же я не оставлю вас: все может случиться. Помашите мне, если все сойдет благополучно; и, если вам понадоблюсь, позвоните вот по этому номеру.
Дрожащими губами она произнесла несколько слов благодарности.
И когда она шла через пустырь, сухие сорняки цеплялись за ее юбку; Джой чувствовала себя покинутой среди этой пустыни. Если не считать дома, к которому она направляла свой шаг, вокруг не было никаких признаков жизни. Вокруг нее высились руины, подобные скалам, израненным огнем, ветром, дождем. Сквозь пробоины в стенах, сквозь разбитые окна виднелись останки того, что некогда было жизнью. Камины, прилипшие к стенам, клочья оборванных обоев, лестничный пролет, повисший в воздухе. Она чуть не повернула назад, но перед ней предстало лицо профессора… и пусть колотится сердце, пусть пересыхает в горле, она не остановится.
Глава XII
Дом выходил фасадом на пустырь. Если здесь когда-то и была проезжая дорога или улица, бомбардировка и время уничтожили ее следы. Среди этого полного запустения дом казался излишне веселым: на окнах ящики с яркими цветами, входная дверь выкрашена в ослепительно синий цвет. Там, где когда-то был третий этаж, словно зеленый фонтан высилось молодое деревцо. Джой, положив руку на молоточек в форме дельфина, помедлила, затем постучала два раза. Послышались торопливые шаги, дверь приоткрылась на всю длину предохранительной цепочки. Выглянуло детское личико.
— Хэлло, Петер, — приветливо сказала она.
— Хэлло.
Петер повернулся и с громким криком побежал обратно. Женский голос зашикал на него. Цепочка упала, дверь открылась, и Джой очутилась лицом к лицу с худенькой женщиной невысокого роста с копной удивительных волос цвета меди.
— Извините, пожалуйста, — запинаясь, начала Джой по-немецки. — Я Джой Миллер.
— Пожалуйста, говорите по-английски.
Резкость тона этой женщины еще усилила нервное состояние Джой.
— Вчера Петер сказал моей дочке, что его дедушка болен. Я пришла его навестить.
Женщина смерила ее враждебным взглядом. Джой словно холодной водой обдало.
— Желаете видеть моего отца?
— Да, если он может принять меня.
— Это невозможно.
— Очень жаль. Он тяжело болен?
— Ему уже лучше, благодарю. — Она хотела закрыть дверь, но ей помешал Петер.
— Но, может быть, вы передадите ему фрукты? Он так любил ананасы. В Сиднее мы даже подшучивали над ним за это пристрастие.
Дочь профессора бросила взгляд на пакеты, которые ей предлагала Джой, но не пошевелилась, чтобы взять их. Джой сунула Петеру пачку мороженого и коробку конфет.
— Это тебе от Энн, — и, как бы извиняясь, прибавила: — Они оба любят мороженое.
Но женщина не притронулась к пакетам. Джой, чтобы не стоять с протянутой рукой, отдала пакеты Петеру.
Женщина нахмурилась, и Джой испугалась, что та заставит мальчика вернуть их, но Петер, прижимая к себе пакеты, тут же убежал. Джой стояла, не зная, как ей быть. Она ожидала, что женщина заговорит, но та зловеще молчала. Джой была слишком испугана, чтобы обидеться.
— Если вы находите, что мне лучше не видеться с профессором, — нерешительно сказала она, — передайте, пожалуйста, что как только он поправится, я надеюсь… возможно, на днях…
— Ни сегодня, ни в какой другой день вам не имеет смысла приходить сюда.
— Брунгильда! — издалека послышался слабый голос профессора.
Женщина ушла. Наступила тишина. Наконец прибежал Петер, вслед за ним пришла Брунгильда.
— Отец просит вас зайти к нему.
Джой обернулась и помахала Гансу.
После жаркого солнечного дня Джой с чувством облегчения вдохнула прохладу прихожей. Во мраке комнаты, в которую она вошла, Джой услышала голос профессора прежде, чем увидела его, сидящего в подушках на узенькой кровати.
— Как мило, что вы пришли, Джой!
Она схватила его руку, хрупкую, как лапка птицы.
Брунгильда поставила стул ближе к кровати и вместе с Петером вышла из комнаты, закрыв за собой дверь.
Когда Джой увидела его, такого истощенного, с полоской пластыря на лбу, которая еще более подчеркивала пергаментную желтизну кожи, она почувствовала, как комок подкатывается к ее горлу.
— Я так рада, что вижу вас, — сказала она, садясь на стул. — Я пришла, как только услышала, что вы больны.
— Да, Петер сказал мне, что видел вашу Энн. Но я не думал, что вы придете ко мне.
— Я принесла вам ананас, — прибавила она, чувствуя, что в данной обстановке нельзя было сказать большей банальности.
— Петер уже показал мне ваши подарки. Тронут вашим вниманием.
Оба замолчали. Джой подыскивала нужные слова.
— В доме прохладно, а на улице жарко, как в Сиднее.
Они рассмеялись, но внутри у нее все разрывалось от жалости: до чего же довела его жизнь! Мрачная, голая комната, от прошлого остался только рояль, что у окна, да былой огонь в его запавших глазах.
— Никогда не забыть мне того дня, когда я впервые увидел Сидней. — Голос его, казалось, исходил откуда-то издалека. — Это было в середине зимы, и сиднейская гавань была такая же синяя, как те сапфиры, которые я некогда подарил жене в память ее дебюта в Бейруте. Это были искрящиеся сапфиры. В тот день у меня сердце было мертво. Я принес в Сидней только свою оболочку. Но Сидней вдохнул в меня жизнь. Там люди были добры. Добры, очень добры. Доброта — редкий и прекрасный дар. Нужно было прожить шестьдесят пять лет, чтобы понять: ничто не имеет цены, если люди не будут добры друг к другу. Все то, что люди называют культурой, гениальностью, славой, — все это не имеет цены. Ничто не имеет цены!
Он обратил к ней взгляд своих запавших глаз, и, к своему ужасу, она увидела, что они полны слез.
— Ваша мать приняла мою судьбу близко к сердцу, как если бы я был ее погибшим братом.
Он заплакал, и Джой нежно отерла слезы, катившиеся по его лицу. Рыдания сотрясали его больное тело, и встревоженная Джой решила позвать Брунгильду.
Брунгильда вихрем влетела в комнату, оттолкнув Джой в сторону.
Джой на цыпочках вышла в гостиную, как нашалившее дитя, и стала прислушиваться.
Как только больной успокоился, она тихонько прошла в прихожую и хотела уже открыть дверь на улицу, как ее окликнула Брунгильда.
— Пожалуйста, обождите минуту. Я хочу поговорить с вами. — Неохотно Джой вернулась в гостиную.
— Возьми книгу, Петер, и посиди в кухне. — Мальчик ушел. Плотно закрыв за ним дверь, Брунгильда остановилась перед Джой. Глаза у нее сверкали, губы были плотно сжаты. — Он заснул. Я просила бы вас больше не приходить сюда. Верю, что у вас доброе сердце, но ваши посещения могут только повредить ему.
— Но это же смешно! — воскликнула Джой. — Я уверена, что он обрадовался моему приходу. Он заплакал, вспомнив о добром отношении к нему моей матери.
— Возможно. Но отец стар, болен, память порой изменяет ему.
— Но чем может повредить ему воспоминание о нашей семье?
Брунгильда отвернулась. Она молчала, как показалось Джой, целую вечность. Затем глухим голосом сказала:
— Прошу вас, уходите. Я не хочу вас видеть в своем доме. Одно ваше имя — оскорбление для нас.
Сбитая с толку и рассерженная, Джой пошла к двери.
— Простите, если я огорчила вашего отца, но верьте, у меня и в помыслах не было причинить неприятность ни ему, ни вам.
Брунгильда не шелохнулась.
Джой уже взялась за ручку парадной двери, как приоткрылась дверь комнаты и выглянуло испуганное личико Петера с широко открытыми глазами. Она не разобрала слов, но все же поняла, что речь шла о его дедушке.
— Подождите! — резко бросила Брунгильда и, не извинившись, убежала в комнату.
Джой ждала не потому, что уступала просьбе Брунгильды, а потому, что хотела как-то оправдаться.
Брунгильда вернулась.
— Отец просит вас зайти к нему. — Она смотрела поверх головы Джой, надменно подняв подбородок, ее тонкие ноздри раздувались. Когда Джой сделала шаг в сторону коридора, Брунгильда, глядя ей прямо в лицо, сказала: — Он просит вас сыграть для него. Извините, если я буду присутствовать.
Джой тихо вошла в мрачную комнату. Старик приветливо встретил ее, глаза у него лихорадочно блестели, лицо, Казалось, осунулось еще больше за время его короткого сна. Он положил свою руку на ее и умоляюще попросил:
— Сыграйте для меня, Джой.
— Мне стыдно. Я так давно не играла.
— Ничего. Я не буду слишком строг. Ну, разве что вы играть будете из рук вон плохо.
Остро чувствуя, что Брунгильда наблюдает за ней из темного угла, Джой села за рояль у окна. Свет падал со стороны двора, где от прокопченных стен, раскаленных на солнце, дышало жаром. Сняв браслет, она положила руки на клавиатуру.
— Что вам сыграть?
— Начинайте, пожалуй, с гамм, чтобы погромыхать, — предложил он, и оба рассмеялись.
Все было так, как если бы она вновь оказалась в том классе, где он обычно давал ей уроки музыки, и слово «погромыхать» коснулось ее, как светлое воспоминание юности. То была их любимая шутка. Когда профессор впервые услышал это слово, он по созвучию вместо «поразмяться» сказал «погромыхать»[22]. И это ее рассмешило.
Пальцы не повиновались Джой, и ей было стыдно, что он услышит, как плохо стала она играть. Но вот зазвучали гаммы, и пальцы уверенно забегали по клавиатуре, удар стал точным.
— Неплохо. Неплохо, — сказал он, когда она кончила. — А теперь мой любимый полонез Шопена. Мне нравится, как вы его играете.
Он сказал «играете», а не «играли», и все те годы, что прошли со времени его последнего урока в классе, окнами выходившем на ослепительную сиднейскую гавань, собрались, как в фокусе, в этой мрачной комнате, окна которой выходили на почерневшие стены заваленного обломками дворика. Положив руки на клавиши, она, прежде чем решиться взять аккорд, мысленно проиграла полонез.
Выбор был не случаен. В те далекие дни он часто просил ее сыграть шопеновский полонез. «Это была последняя вещь, которую передавало варшавское радио, когда фашисты подступали к городу, — говорил он. — Для нас это было символом возрождения».
Но для него уже не было возрождения. Она обернулась к нему, как бы набираясь мужества, прежде чем сыграть то, что стало для него символом поражения. Огнем глаз, рукой, поднятой, как бывало, когда он дирижировал студенческим оркестром, приоткрытым ртом он словно давал знак: «Начинайте!» Воодушевленная его вдохновенной позой, она взяла первый аккорд.
Руки упали на колени, голова кружилась от охвативших ее чувств. Хорошо она играла или плохо, какое это имело значение? Ей открылось нечто, чего она раньше не знала.
Оторвав глаза от рояля, она обернулась. Профессор с трудом кивнул ей головой и повернулся, желая поймать взгляд Брунгильды.
— Неплохо. Неплохо, — пробормотал он наконец. — Вы не так уж отстали, как боялись. Вначале вы взяли неверно темп и слишком нажимали на педаль, приглушая звук. Запомните, каждая нота имеет смысл, как слово в поэме. Вы должны проникнуть в замысел композитора. Когда Шопен создавал этот полонез, он знал: покамест человек ведет борьбу, поражения быть не может.
Голос замер, он лежал умиротворенный, обращая взор e будущее, где он провидел торжество добра и красоты.
— Я рад, что вы не сбились на легкую музыку, — сказал он скорее себе, нежели ей. — Музыка не терпит скверны. Вот почему я не мог играть для них там, в Дахау. Музыка создана не для исчадий ада. А теперь сыграем сонату Бетховена, опус двадцать семь, номер два… — сказал он спокойно, как в былые дни.