— Ты что же это хочешь сказать, Федор?
Ольга Самсоновна с тревогой посмотрела на мужа. Глаза J их встретились, — и большие, пронизанные глубоким светом, широко открыли свои голубые донья заглянувшим в них темно-карим, быстро затуманившимся. В эту острую, напряженную секунду оба жадно ловили шорох мысли друг друга.
Сухов не отвечал.
— Говори! — вздрогнули узкие, чуть побелевшие губы Ольги Самсоновны. — Что ты задумал?… Что ты хочешь!… Ну, скорей же, не мучай!
— Ты не пугайсь, не пугайсь, Ольга! Было уже… и прошло. Больше не будет… Павликом, если хочешь, могу поклясться — вот те слово! Я потому и расскажу, что еще раз быть того не может.
Сухов старался говорить спокойно; он делал видимые усилия к тому, чтобы каждую фразу произносить медленней, плавней и сдержанней. Сидя на низеньком сундучке, — так, что согнутые колени были почти в уровень с подбородком, — Сухов медленно покачивал и наклонял свое туловище вперед;
руки, опущенные между ног, приложенные друг к другу грубыми подушечками ладоней, как будто в такт тихо похлопывали сдвинутыми вместе четырьмя пальцами — каждая о пальцы другой.
Но сдержанного и нарочито, — как чувствовалось, — спокойного тона хватило ненадолго: взволнованность, ни на минуту не оставлявшая его после ухода обследователя из профессионального союза и во все время разговора с женой, была теперь сильней его усилий овладеть собой, — и через минуту, как утлая, разорванная потоком плотина, они беспомощно опали.
— Не пугайсь… никто не узнает теперь — не доищутся! — вдруг перестал он покачиваться и схватил жену за руку.
— Такты… в самом деле?! — вскрикнула Ольга Самсоновна.
— В самом… в самом, по-настоящему… Только неопасно теперь — ничего не случилось… Я его за горло… понимаешь?! — а он сразу и упади… — почти на шепот перешел уже Сухов, и голос его тупо, придавленно шипел, точно заторможенная на ходу резиновая шина. — Не бойсь, я говорю, Ольга! Понимаешь… Я тебе все… по порядку, как было… Ишь, у тебя глаза какие: два в каждом! Ты не беспокойсь… Ты слушай только… Было, понимаешь, так это… У нас тут, на Обводном самом… Иду это часов в десять, — вечерком, значит… Не евши целый день, как знаешь. Иду и думаю не про всамомделешнее соображаю, не про настоящее, значит, свое, а так просто… всякие фантазии на ум лезут. Ой, какие фантазии, Ольга! Глупые такие, ровно кинематограф… То, чего нет, в голову лезло: будто вот двадцать пять тысяч откуда-то в карман приперло — и все тут! Шел я так тихо минут двадцать, наверно, в землю все смотрел и соображал… Эх, да не время сейчас про все это рассказывать! Ведь голод, голод, Ольга! Я уже замечать стал: как голод — так мысль твоя легкой отчего-то становится, будто бумажный змей… Летит эта мысль и ни за что настоящее не зацепится, — так и со мной было. Так бы, может, и пролетел бы мой змей бумажный до самого дома, — но только поднял я это голову и уже зрячими глазами посмотрел вокруг. И всякая вдруг мечта моя пропала! Вот что… Вижу опять все, что на самом деле существует: вода черная в канале, трамвай на том берегу бежит, дома большие на своем месте стоят, и я сам тут, меж них — маленький… А народу вокруг почти никого и нету. Ух, какая обида меня тут взяла! Понимаешь? — за собственный это обман обида! Вот тут-то зло мое, — не я, Ольга, — а зло мое тогдашнее и приметило его… того. Шел он вперед меня шагов на двадцать…
— Кто он? — не утерпела Ольга Самсоновна.
— А этот самый… понимаешь? Лабазник. Ну, может, и не лабазник, только так сообразил я тогда. Идет он шагов на двадцать вперед меня — низкий, плечистый и круглый такой, и руки в карманы заложивши. Походка у него утиная и тихая: за полминуты мне б можно было его обогнать! Но иду я позади, а обогнать его чего-то не хочется. Шаг медленней делаю и все на спину его, лабазника, смотрю. На спину и на походку, — глаз, чувствую, не оторвать мне… И вдруг у меня фантазия! Понимаешь, Ольга, — фантазия такая: и мысли и глаза залепила… Как и появилась она — не пойму. Не то заболел я тогда от голоду сознанием? А смотрю сзади на его походку, и зло меня, чувствую, разбирает: зачем он, как ступнет правой ногой, так обязательно косолапо ею загребает?! А она у него, думаю, должно быть, маленькая и в сапоге мягком, шевровом… Зло и зло отчего-то прет к косолапому! Иду за ним по пятам, будто слежу уже специально. Луна, как тарелка, и мне его всего видно. Понимаешь, Ольгушка, слежу: сам сознаю уже, что слежу! А фантазия-то моя все ближе да ближе к нему, к этому лабазнику, как прозвал в мыслях его… Помню вот, — так и тянет меня все камень с панели поднять и в косолапую ногу его кинуть! Ух, зло такое у меня тогда было, — сам удивляюсь!… Ну, что за фантазия такая в голову влипнет, а? Вдруг лабазник этот на углу с Обводного нашего сворачивает — да в переулок, где каретная мастерская… знаешь? Ну, вот в самый-то этот переулочек… и не знаю уж как — но только и я нежданно с канала туда же. Тут потемней стало, потому что от луны мы вбок ушли. И тут уже сразу, вдруг, заскочило мне в мысли — не фантазия, а самое настоящее… Потом только понял я — слышь, Ольгушка?… Только потом. Я за лабазником следил, а настоящее, значит, мое — за мной! Сам его не чувствовал, а вдруг оно тебя, ровно ножом, ткнуло: «Ударь его, лабазника, замертво и возьми!» А что возьми — уже понятно мне было… «Возьми, — уйдет, обязательно сейчас под ворота какие-нибудь уйдет» — все толкает, толкает, понимаешь, меня из нутра, и сам я уже, Ольгушка, как сумасшедший. И шаг у меня быстрей стал, вот-вот нагоню: чувствую, как ноги легкими стали, будто впереди меня самого бегут… Оглянулся я по сторонам — в переулке никого, кроме нac двоих, как будто и нету. А как оглянулся, так я и понял, что уже не сдержать мне себя, своего зла уже не выплюнуть. Раз оглянулся — тут уж, значит, Ольга, полное сознание мое шло па преступление… Значит — твердо обдумывал. Значит — не отпираться мне уже… А ноги несут и несут! Вон два раза руку протянуть — и лабазник тут! Вдруг он остановился… остановился, понимаешь, и нагнулся чего-то… А место это было возле заколоченного темного дома. Нагнулся он как-то сторонкой, словно нарочно сделал… а? Вот, пожалуйста, значит, обгоняй меня, который сзади идешь… понимаешь? Ну, вот и было… В одну секунду случилось. Прыгнул я на него, хвать его за горло, — забарахтался он только, промычал что-то, упал па землю, и я за ним… И вдруг странное тут случилось… а? Я от него, от лабазника, хоть какого-нибудь крика жду, — а он только крепко мою руку схватил, от горла своего отдергивает ее, а горло-то ни одной буквы сказать не может… не то что сказать, а даже выхрипнуть. «Мэ-мэ» да «мэ» — понимаешь? «Давай деньги! — чуть не на ухо говорю ему, — деньги, и я тебя оставлю…» И даже чуть ослабил я свою руку, а другой в карман ему лезу… И вдруг он как рванется, руку мою почти что вывернул, ногами меня по животу, — и упал я в канавку, и он рядом — свободный… Закричи он — и что б было, а?! А он только мычит: «мэ-мэ!…» Вскочил я, а он за ногу меня держит и все мычит: «мэ-мэ»… Тут только вдруг я понял: человек-то этот был немой!
— Ой… как же! — вскрикнула Ольга Самсоновна и судорожно схватила мужа за руку.
— Немой!…немой, девчушка! Освободился я от него, да и в сторону! И зла уже как будто и не бывало, и фантазии своей преступной, — одна жалость вдруг. Побежал я от него — вот что!… Своим несчастьем победил он меня, понимаешь? И меня из преступления вызволил. Так, а?… Ведь бывает же такая сила в несчастьи! Что, Ольгушка?…
Свой длинный рассказ, начатый почти шепотом, Сухов передавал под конец почти естественным своим голосом, только чуть быстрей обыкновенного.
— Нет, этому уж больше не бывать! — уже совсем громко сказал он и вздохнул широко и бодро.
Он ласково погладил рукой плечо жены. Ольга Самсоновна молчала.
Как и в начале разговора, они оба сидели на маленьком сундучке, почти прикасаясь друг к другу.
Солнце стояло уже низко, и последние его, быстро ускользающие лучи ползали по краешку потолка, по стенам комнаты вялыми укорачивающимися пятнами румянца.
Там, где они еще оставались, — серенькие полосатые обои казались подкрашенными и причудливо светящимися — как будто изнутри. В этой почти пустой комнате ползающие румяненькие пятнышки невольно теперь останавливали на себе человеческий взгляд, утомленный однообразием скучных серых обоев.
Рассказ Сухова очень взволновал Ольгу Самсоновну. Воспаленная уже, напуганная мысль беспорядочно рисовала ей близость неминуемой опасности, когда придут вот ночью, — может быть, и сейчас даже, — придут и арестуют мужа, — и захлопнется за ним дверь, и сиротливей и еще более безрадостней станет жизнь и ее, Ольги Самсоновны, и обоих детей. И когда глаза ее невольно вдруг, — несколько раз в течение рассказа мужа, — останавливались на солнечных — светящихся и мигающих — пятнышках, становилось беспричинно спокойней, на короткие мгновения пятнышки эти отвлекали ее внимание от таинственной и горячей исповеди мужа…
А когда Сухов закончил ее, Ольга Самсоновна не смогла сразу отозваться на его вопрос: светящиеся пятнышки на стене назойливо овладели теперь ее вниманием.
— Что молчишь, Ольгушка? — посмотрел на нее Сухов.
— Не понимаю… То есть я… все понимаю, я боюсь, Федор!… — опять заволновалась она и повернула голову в сторону мужа. — Что же это будет, что будет теперь?… Ведь не поймут, никто же не поймет, Федор, что не преступник ты… что случайно ты, от голода ведь… от несчастья?… Ну, что же мне делать с тобой… с собой, а? Ну, как ты?…
— Со мной — ничего не делать! — тихо и спокойно уже улыбнулся Сухов карим своим теплым глазом. — Говорю тебе — никто никогда происшествия этого не узнает. Понимаешь? К тому же, человек ведь тот немой — ну, как же ему подробно про все рассказать, описать как это ему, а? Да и крови-то человеческой ни наперстка не пролилось, так? Я ведь не о себе теперь беспокоюсь, не о себе — вот что… Ник-то меня никуда не возьмет, будь покойна, Ольга. Не о себе я, понимаешь…
— Так о ком же?
— О ком? — переспросил медленно Сухов. — О ком?
Он обнял жену и прижал к своему плечу, заглядывая пристально и осторожно в ее настежь открытые большие глаза.
— О тебе. Об одной теперь — вот что, Ольга! Я ведь не говорю, но я все знаю… вижу все, чувство мне мое говорит, понимаешь!… Бывает так, слежу за тобой… Жду каждый день теперь, думаю: «Переступит она или не переступит?» Нот по одному, так сказать, предмету… живому предмету, Ольги, и проверяю каждый раз… Я ведь собаку твою, Милку твою любимую, не отдам, — понимаешь, не отдам ведь! — испытующе посмотрел он на жену. — Прошлый год, как купила себе, — прихотью считал, бабьим капризом. Подражать, подумал, барынькам новым жена моя захотела: жена у меня не как у каждого рабочего человека… Ну, пускай! А теперь и сам не уступлю, никому, понимаешь? Вот по ней, по собаке-то, и проверяю, слежу… Думаю: собаку согласится продать, — значит, рвать все будет, бросать все будет, — и чтоб ничего не напоминало! Так? Иначе и быть не могло… Красивая ты, кожа у тебя не рабочая… молодая…
Темные ресницы, опущенные вниз, скрыли от Сухова голубые, устремленные на него с тревогой глаза.
— Не мучай, Федор, нельзя так… Я ведь за тебя теперь боюсь, а ты вот о чем!…
— Я не мучаю, Ольга…
— Мама!… — застонал вдруг в соседней комнате ребенок. — Ма-ама!…
— Проснулся! Иду, иду, Павлик!… Пусти…
Ольга Самсоновна вскочила с сундучка и быстро вышла из комнаты. Встал и Сухов.
В квартиру позвонили. Сухов пошел открывать. На пороге стоял Адамейко, а сзади него Галочка и ласково повизгивавший пушистый шпиц…
— Можно? — спросил Ардальон Порфирьевич, протягивая руку.
ГЛАВА VI
Домой Ардальон Порфирьевич возвратился почти тогда же, когда и жена, Елизавета Григорьевна.
Днем, когда торговля в ларьке значительно уменьшалась, Елизавета Григорьевна оставляла его на два часа под присмотр своей компаньонки и приходила домой, чтоб наспех состряпать на примусе обед себе и мужу.
Шипел неподалеку, на кухне, примус; слышно было, как брюзжит на огне, рассыпая брызги масла, наполненная котлетами сковорода; несколько раз — торопливо, наталкиваясь плечом на дверь или спотыкаясь о какой-нибудь предмет в передней, поправляя на ходу упавшие на лицо волосы, — вбегала в комнату, к столу или буфету, Елизавета Григорьевна, — и тогда от рук ее шел теплый густой запах кухонной посуды и жареного мяса, которое вот, с нескрываемым удовольствием, через каких-нибудь четверть часа Ардальон Порфирьевич, смазав горчицей или помочив в салате, медленно и по привычке хорошо пережевывая, съест, прочитывая одновременно «вечерку», которую имел обыкновение просматривать всегда во время обеда.
Пока жена возилась со стряпней, Ардальон Порфирьевич, полулежа на диванчике, играл с рыжим молодым котом, которого взяли к себе супруги Адамейко в предохранение квартиры от мышей, переселившихся сюда, по словам Елизаветы Григорьевны, от соседки по площадке — Варвары Семеновны Пострунковой, вдовы бывшего подпольного адвоката Николая Матвеевича.
Чудаковатый и странный был человек — этот Николай Матвеевич! И последнюю странность, последнее свое чудачество выказал он перед самой смертью, случившейся всего лишь полтора года тому назад.
В свое время Ардальон Порфирьевич подробно рассказал нею эту историю Сухову, и мы бы не приводили ее, если бы продолжение ее, уже после смерти подпольного адвоката, не имело некоторого значения для уяснения душевного состояния самого Адамейко, обрисовать которого мы обязались возможно полней и подробней.
Последнее чудачество покойного Николая Матвеевича, — его предсмертное завещание, — поразило тогда многих его знакомых, не сумевших скрыть в этот печальный час своей улыбки, а некоторые, — как, например, и сам Адамейко, -неуместно выпрыгнувшего наружу смешка…
Николай Матвеевич человек был физически еще крепкий для своих пятидесяти пяти лет, веселый, слыл среди друзей неисправимым эпикурейцем, и астма, так неожиданно задушившая его, увела в могилу человека, меньше всего страшившегося холодной пустоты смерти.
Поэтому, может быть, в то время, когда перепуганная, растерявшаяся Варвара Семеновна, стоя у его изголовья, сиротливо и уныло завывала, выпрашивая мужнее разрешение пригласить для напутствия знакомого священника, — может быть, для того именно, чтоб прервать на минуту нудный и тоскливый плач жены, более неприятный ему, чем сама смерть, Николай Матвеевич, отдышавшись чуть от последнего приступа удушья, поглядел на всех присутствующих и, чуть иронически улыбаясь, сказал вдруг:
— Попика Александра звать не надо. Посудите сами, вы, остающиеся жить, так сказать… Какое ж может он мне напутствие учинить, когда и посейчас, не без некоторого процента вероятности, подозревает меня, раба грешного, в вольном прегрешении с попадьей-матушкой, Анной Ивановной?! И не где-нибудь, а в светелке их супружеской… А ты, Варвара, не горюй. Через день меня хоронить будешь, но знай… Весь я не умру, а превращусь на время твоей жизни в… мышку! И будет га мышка всюду тут бегать, и береги ее от котов, потому что это я буду! Это тебе мое завещание, а? Гляди веселей, кум Елисей! Ах, черт!… — сказал уже чуть слышно Николай Матвеевич, сильно закашлявшись.
В тот же день он умер.
И в то, что говорил он перед смертью в шутку, уверовала по-настоящему, как увидели потом все, вдова Варвара Семеновна. Первой об этом рассказала молочница в беседе с Елизаветой Григорьевной.
Наливая на кухне молоко в кувшинчики Варвары Семеновны, молочница заметила вдруг на полу, подле шкафика, возившегося юркого мышонка.
— И кошка у вас есть, а мыши бегают, — спокойно сказала она и, схватив с плиты полено, бросила его вдруг в мышонка, но промахнулась.
— Мышонок? — вскрикнула радостно вдова. — Да как ты смеешь!… Не трогай, поганка, не трогай, я тебе говорю: это ведь Николай Матвеевич!…
Кошку в тот же день Варвара Семеновна кому-то отдала, а через некоторое время мышонок не только не боялся показываться у шкафчика, но свободно разгуливал по кухне, а потом и по всей квартире. Он подолгу возился на одном каком-нибудь месте, куда заботливые теперь руки Варвары Семеновны клали сахар, коржики, слоеный пирожочек, а сама она тихо, не шелохнувшись, сидела в сторонке и следила за маленьким прожорливым животным, которого кормила всем тем, что любил раньше покойный Николай Матвеевич.
Горе постигло Варвару Семеновну, когда однажды увидела вдруг у оставленного на полу кусочка сахара… одновременно двух мышей, совершенно одинаковых, неразличимых!…
Ох, всячески старалась бедная вдова объяснить сама себе это неожиданное появление второго мышонка, всячески старалась успокоить себя различными соображениями о странных возможностях, таящихся в загробной жизни… Но спустя короткое время, когда мыши уже одновременно скребли и бегали во всех комнатах, — Варвара Семеновна перестала уже искать тому объяснений, но кошки все же в дом не взяла, так как боялась, что глупое животное сможет случайно умертвить именно «Николая Матвеевича»…
Странность эту Варвары Семеновны знали уже все в доме, но лучше всех — супруги Адамейко, ближайшие соседи, иногда заходившие к ней по разным делам.
Между вдовой и Елизаветой Григорьевной вскоре установились чисто деловые отношения, так как часто Варвара Семеновна ссужала деньгами под некоторый небольшой процент маленькое торговое предприятие Елизаветы Григорьевны на Клинском рынке: после покойного Николая Матвеевича осталось сотни две червонцев, кстати сказать, выигранных им незадолго до смерти в известном всей столице Владимирском клубе.
Сделав это незначительное отступление, дающее хотя бы некоторое представление читателю о ближайшей соседке супругов Адамейко, — станем продолжать теперь наше повествование, прерванное мыслью о причинах, повлекших появление в квартире Елизаветы Григорьевны молодого рыжего кота.
Кот этот игриво и стремительно каждый раз вскакивал то па колени к человеку — и в том и в другом случае стараясь мягко, не царапая, задеть его крупное, торчащее ухо или юлящий перед глазами палец хозяина, но сегодня Ардальон Порфирьевич вяло и неохотно отвечал на забавы шаловливого кота, привыкшего к более внимательному к себе отношению.
Внимание же и мысли Ардальона Порфирьевича были заняты теперь другим. Он сам ловил себя теперь на этих мыслях, подбирал и складывал их в своем мозгу одну подле другой, как коллекционер — собранные им предметы.
И несколько раз забегавшая в комнату Елизавета Григорьевна никак не могла предполагать, что собирал эти мысли теперь Ардальон Порфирьевич о ней именно.
Вот, сию минуту, забежав за сахаром, она неловко шагнула в передней, зацепила ногой стоявшие под столиком калоши, — и одна из них, неприятно шаркая по полу, влетела вдруг в комнату, шлепнувшись — перевернутая — о косяк буфета.
«Эх, косолапая какая!…» — морщится про себя Ардальон Порфирьевич, провожая взглядом торопливую жену.
И когда, уходя вновь на кухню, Елизавета Григорьевна забывает захватить с собой неловко заброшенную сюда пыльную калошу, — он встает с диванчика, поднимает ее с пола и сам относит в переднюю.
Или вот теперь: Елизавета Григорьевна пересыпает из кулька сахар; белые кристаллики песка с коротким шуршащим шумом падают на подставленную тарелку, мгновенно наполняют ее через край и сыплются дальше — на стол, на плетеное решетом сиденье стула и сквозь дырочки его — на пол.
— Ах, не рассчитала! — восклицает Елизавета Григорьевна и выбегает с тарелкой из комнаты, и рассыпанный на полу сахарный песок, как раздавливаемые насекомые, хрустит неприятно под ее башмаками.
«Фи, безобразие… неряха!» — раздуваются уже ноздри Ардальона Порфирьевича, и его маленький птичий нос нервно подергивается.
При каждом появлении жены Ардальон Порфирьевич теперь уже с нарочитой внимательностью следит за каждым ее жестом; и глаз и мысль ищут в них еще чего-нибудь нового, что могло бы дополнить сегодняшние наблюдения за Елизаветой Григорьевной.
И хочется еще и еще чего-нибудь угловатого, нескладного и неприятного в поступках, в движениях жены, вдруг ставшей далекой, даже враждебно-чужой, — и Адамейко чувствует уже, как упорная злоба вместе с кровью приливает к его мозгу.
А когда через минуту Елизавета Григорьевна возвращается в столовую со шваброй и аккуратно выметает пол, и попутно стирает пыль возле самых ног сидящего на диванчике Ардальона Порфирьевича, злоба эта не только не утихает, но неожиданно еще больше усиливается! «Эх, догадалась-таки, неряха!…» И неприятно, зачем «догадалась» уже Елизавета Григорьевна!
Но вот взгляд упал на загнувшийся подол ее юбки, — и Ардальон Порфирьевич с сухой иронической усмешкой вспоминает еще одно прегрешенье жены: как, раздеваясь перед сном, часто оставляет Елизавета Григорьевна на пыльном полу сброшенное с себя неопрятное платье, или в новой юбке может валяться на кровати, или находит — бывает — свою гребенку в хлебнице…
— Садись к столу! — входит с шипящими на сковороде и пускающими горячие масляные пузырьки котлетами Елизавета Григорьевна. — Мне ведь бежать скоро…
Ардальон Порфирьевич сбрасывает с колен рыжего кота и молчаливо присаживается к столу, а вгнездившаяся, не покидающая мысль, как упорная ткачиха, ткет: «Непростительно ей… За что прощать ей: хоть бы с душой человек был или красотой брала, а то мясо одно и галантереей торгует!…»
Красоты и впрямь у Елизаветы Григорьевны было мало. Если чем и вызывала к себе внимание супруга Адамейко, так это бедрами только. Они были непомерно крупных размеров, бочкообразные, тяжелые, и юбка лежала на них оттопыренно и вздуто, словно сшита была из нескладного брезента. Из-за бедер же этих юбка делалась короче, и из-под нее виднелись обутые в черные шелковистые чулки стройные, тонкие ноги, никак не соответствовавшие своему непомерно крупному верху: казалось, вот-вот они подогнутся и обломаются в коленях от напирающей на них тяжести. Впечатление это еще усугублялось тем, что роста Елизавета Григорьевна была низкого, как и муж, но плечи имела широкие и круглые.
Лицо же Елизаветы Григорьевны никакими достопримечательностями не обладало, если не считать вздернутого носа и выпуклых желтовато-коричневых глаз, смотревших всегда добро и чуть растерянно.
Нельзя сказать, что Адамейко не любил вовсе своей жены. Наоборот, часто он был очень ласков с ней и сам дорожил вниманием и лаской Елизаветы Григорьевны, которую, по существу, считал верной подругой своей жизни, а в некоторых житейских вопросах — и старшим товарищем своим. Сама Елизавета Григорьевна так и старалась поставить себя во взаимоотношениях с мужем: она была старше Ардальона Порфирьевича на четыре года и считала себя значительно опытней и практичней его. Адамейко к тому же находил ее еще и более спокойным человеком.
Он был рад этому спокойствию жены, верней — тем ограниченным требованиям к жизни, которые она, Елизавета Григорьевна, предъявляла вместе с тем и к нему самому: она умела быть довольной каждым прожитым своим днем, хлопотами и заботами в ларьке и по дому, маленьким развлечением, полученным в кино или — в очень редких случаях — в театре миниатюр на Невском, или солнечной погодой в воскресный день. В газете она читала только распоряжения местной власти о порядке торговли, о квартирной плате и иногда также доступно написанный отчет о каком-нибудь сенсационном уголовном деле.
Надо сказать кстати, что, когда, впоследствии судили уже и самого Ардальона Порфирьевича, и Елизавета Григорьевна, все время присутствовавшая в зале суда, была уже в курсе всех происшедших событий — вплоть до факта нападения в темном переулке на немого человека, — даже и тогда уже она искала точного объяснения всему не столько при помощи своих собственных умозаключений, сколько в бойком отчете газетного репортера, довольно верно схватывавшего некоторые черты характера ее мужа… Может быть, здесь наилучшим образом сказалась неразвитость ее ума, но все же совсем глупой назвать Елизавету Григорьевну нельзя было.
Но по временам вдруг именно такой и считал ее Ардальон Порфирьевич. Тогда уже то, что он привык называть спокойствием ее натуры, в его глазах получало неожиданно другой смысл, весьма обидный для Елизаветы Григорьевны.
Адамейко, привыкший, по складу своего ума, думать, обо всем очень пытливо и проникновенно и меньше всего проявлявший интерес к людям, ему близким и легко разгадываемым, иногда вдруг вспоминал о жене, как о человеке, — и тогда тихость и нетребовательность ее ума, принимавшего жизнь так же бездумно, не проверяя, как пациент — таблетки из аптеки, — вызывали у Ардальона Порфирьевича чувство скрытого презренья к жене и прилив острого озлобления человека, превосходство которого среди всех окружающих так явно, но для них незаметно или безразлично… А о превосходстве своем Ардальон Порфирьевич часто думал, и мысль об этом уже сделалась частью его характера.
И если сегодня эта же мысль пустила уже, как почка — ростки, и другие — о малой привлекательности и нескладности жестов и поступков неопрятной Елизаветы Григорьевны, то была уже и новая — вкрадчивая и по-своему волнующая.
Каждый раз, подняв голову от тарелки, Адамейко видел сбоку от себя румяное и лоснящееся от недавней кухонной возни хорошо знакомое лицо жены, и непонятно для самого себя Ардальон Порфирьевич чувствовал теперь, что видит он словно не целиком облик Елизаветы Григорьевны, а только каждую часть ее лица в отдельности…
Вот замасленные влажные губы — рот, обнажающий такие же жирные теперь передние зубы с застрявшими между ними кусочками картошки и мяса; вот, отдельно, безучастно ко всему приподнятый кверху кругленький нос; глаза, густые ресницы, не отпускающие застрявшего среди них одного свисающего с головы волоса; одной сплошной светло-русой бечевочкой протянутые брови, родимое пятнышко на щеке, кончик закрытого прической уха, — все это видел отдельно, все это, казалось, и существовало только порознь, а живого лица жены, самой Елизаветы Григорьевны, — как будто теперь уже и не
было…
Так вот — отдельно можно смотреть на брови; на родимое пятнышко, на жирный зуб, словно все это находилось порознь у нескольких людей.
«Фу, ты, черт, предметы разные в голову лезут!» — одну минуту подумал даже Ардальон Порфирьевич.
Но в то же время новая, вкрадчивая и волнующая, мысль вставляла живо и отчетливо видеть уже то, что реально сейчас перед глазами не существовало: глаза видели все время образ встретившейся сегодня Ольги Самсоновны.
И если весь этот час Ардальон Порфирьевич был особенно придирчив в наблюдениях над Елизаветой Григорьевной, то, как понятно будет читателю впоследствии, этому немало способствовала упорная мысль о встрече с женой Сухова.
О том, какое впечатление произвела на него эта встреча, Ардальон Адамейко расскажет в свое время лично, — мы же вернемся к описанию того, как провел он остаток дня 28 августа; но, до этого, сообщим теперь же, в следующей главе, о некотором факте, имевшем место ровно через 12 дней, то есть 9 сентября.
ГЛАВА VII
Девятого сентября после обеда, уходя на Клинский, Елизавета Григорьевна поручила Ардальону Порфирьевичу зайти через час к вдове Пострунковой — отдать взятые взаймы деньги, о чем еще дня два тому назад условлено было с Варварой Семеновной. И, когда после ухода жены пришел обусловленный час, в течение которого, как знала Елизавета Григорьевна, вдова еще должна была отдыхать, — Ардальон Порфирьевич, закрыв квартиру на французский замок, направился через площадку к дверям соседки.
Звонка в квартире Пострунковой не было, — и он кулаком постучал в дверь. Слышно было, как в глубине квартиры залаяла тотчас же собака Варвары Семеновны, — потом в одну секунду, скачками, лай этот уж пронесся по всей квартире — и громко уже раздался рядом с Ардальоном Порфирьевичем: теперь его отделяла от собаки только дверь.
Поведение собаки было совершенно обычным и таким же, как всегда, когда кто-либо хотел перешагнуть порог квартиры Варвары Семеновны: всегда Рекс стремглав бросался к дверям и визгливо лаял, а вслед за ним шла уже сбрасывать дверную цепочку его неторопливая хозяйка. На площадке всегда были слышны в таких случаях ее шаги и звук шлепающих по полу туфель.
Ардальон Порфирьевич сейчас ясно представлял себе, как вдова, потревоженная стуком в дверь и визгливым лаем собаки, встает теперь со своей широкой деревянной двуспальной кровати, на которой любила всегда отдыхать после обеда, как сбрасывает при этом с ног покрывавший их полосатый коричневый плед и, спустив их с кровати, всовывает в стоящие тут же остроносые шлепанцы; как проходит потом, почти неслышно, по зеленому ковру своей маленькой гостиной, где, срезывая углы, стоят симметрично, друг против друга, два таких же маленьких зеленых диванчика, письменный стол покойного Николая Матвеевича и другой стол — черный лакированный, покрытый бархатной скатертью, на котором стоит розовая просвечивающая ваза и на дне ее — несколько пуговиц, сломанный короткий карандаш, две-три царских монеты и прошлогодние квитанции домоуправа, — и лежат дна толстых, в желтой коже, альбома с приклеенной на них серебряной дощечкой, имеющей форму визитной карточки с загнутым впереди верхним левым углом, и где на каждой дощечке вырезано тонко: «Н. М. Пострунков»; как после гостиной хозяйка попадает сразу в прихожую, где увидит на ходу свое лицо в зеркале, стоящем у стены против вешалки, и, подойдя уже к самой двери и задев ногой юлящего тут же Рекса, спросит, как всегда: «Кого надо?…»
Все это Адамейко, пока стоял у закрытой двери, совершенно ясно себе представлял — так же, как и знал, что на вопрос соседки должен будет ответить: «Откройте, Варвара Семенов-па: это я — Ардальон Порфирьевич».
Он ждал теперь терпеливо ее шлепающих шагов и знакомого голоса за дверью.
Когда прошла почти минута, а дверь все-таки оставалась закрытой и по другую сторону ее был слышен только порой визгливый, порой неприятно завывающий лай собаки, — Адамейко снова постучал в дверь, но уже продолжительней и сильней.
Собака прыгала по прихожей и неистово, с охрипом, лаяла… К дверям же никто не подходил…
Тогда Адамейко обоими кулаками затарабанил по двери, сильно подергал ее, схватившись за немного отставший ее край, снова начал колотить в нее так, что уже было слышно но всех трех этажах флигеля.
Привлеченные шумом наверху, выскочили на площадку жильцы второго этажа, да и в самом низу кое-кто тоже подал свой удивленный голос.