Но и жеребец комдива продержался недолго. Однажды генерал подъехал на нем к переднему краю (комдив в то время плохо ходил - тоже недоедал). Слез с жеребца, оставил его в лощинке, укрытой от обстрела, и ушел проверять оборону.
Вернулся, а жеребца нет. Только лука от седла осталась металлическая, копыта и грива. Все остальное унесли: не только мясо по кускам разобрали, но и кожу седла! Хороша была кожа, сыромятная... Ее можно было долго варить неплохой бульон получался.
Комдив, конечно, рассвирепел:
- Что за славяне дикие?! Разве для них что-нибудь есть святое?!
Командир пулеметной роты старший лейтенант Рябоконь - прямой был человек и начальников не боялся - вступился за своих "славян":
- Товарищ генерал, жеребца-то вашего ранило. Он все равно подох бы. Что же добру пропадать?
- Вот ты какой бестолковый! - накричал на него комдив. - Ну ладно, растащили, так хоть кусок мяса генералу бы оставили, бессовестные.
Рябоконь согласился с комдивом.
- Вот это, товарищ генерал, поступок безобразный. Узнаю, накажу.
А комдив был настолько огорчен, что, получалось, даже жаловался нам:
- Понимаете, у своего генерала лошадь съели! Да лучше бы я его сам съел! Вы думаете, мне тоже есть не хочется?! Жалко было, дураку... Надо было съесть...
Обратно, до штаба дивизии, генерал еле дошел, настолько был слаб.
Мы голодали уже десять дней, и конца не было видно. Сначала невыносимо хотелось есть. И пошли разговоры кругом, и все о хлебе.
- Мне бы только один хлеб был! Без всего остального прожить можно. Главное, чтобы хлеба вдосталь было, тогда другого не надо, - говорил солдат.
Другой пытался новые сведения сообщить:
- Для нас хлеб - это начало жизни. А вот немцы, они хлеба почти не едят.
- Ты-то откуда знаешь? Что ты ел с ними, что ли? - насмешливо перебивают его.
- А мой дом был прямо на границе с немцами Поволжья. Там знакомые и друзья были. Раз говорю, значит, знаю, - обижается рассказчик.
- Ну, тогда понятно.
- Так вот, они хлеба почти не едят. Не так, как мы. Одни бутерброды. И суп не едят.
- А что же они едят тогда? Как же без супа-то? - опять спрашивают его недоверчиво.
- А вот так! Говорю, бутерброды с маслом, с колбасой.
- Сухомятку, значит. Так ведь брюхо заболит без жидкого-то?
- Привычка, однако. Ничего, живут ведь как-то, не умирают.
Кто-то, до сих пор молчавший, приходит к выводу:
- Так им, немцам-то, видно, без еды-то легче обойтись, чем нам?!
- Конечно, легче, когда масло, колбаса, яйца, курятина есть.
- Братцы, - кричит кто-то молодой, - готов поменять хлеб на курочку! Не глядя!
- Балаболка ты несерьезный, - останавливают его. - Вот когда хлеба стали меньше давать, так и страху будто прибавилось. Всего бояться, стал! А когда брюхо набьешь, так и страху никакого!
- Брюхо набьешь, а если ранит?
- Так-то оно так, но когда сыт, то и умирать веселее.
А голод все усиливался, усиливался, и казалось, конца ему не будет. Потом плохо совсем стало, начались боли. Места себе не можешь найти. Внутри будто кто грызет или колет. Не отпускает ни на минуту. Одно спасение скорчиться, поскрипеть зубами, ругнуться и уснуть.
Ночью виделись постоянно одни и те же сны. Все время что-то ешь. Жуешь, режешь хлеб, открываешь консервы, пробуешь сытное, сладкое, горькое, кислое. Просыпаешься - полный рот слюны.
Но потом и это прошло. И началось забытье. Днем и ночью дремалось одинаково. Ни о чем не думалось. Ничего не хотелось делать.
Несколько раз ночью появлялись наши самолеты - "кукурузники". Они тихо, тайком от немецких истребителей, сбрасывали сухари в корзинах. Но нам от этого было не легче. Корзины падали далеко в тылу, и у нас не было сил их искать. А те, которые случайно попадали к нам, целыми не доходили. Либо парашют тащил по земле корзину, и ее разрывало, а сухари разбрасывало по сторонам. Либо корзины падали в расположение войск, и те, кто поближе, буквально раздирали их. Иногда они даже попадали к немцам.
Проверив часовых, мы сидели в командирской землянке, безразличные и сонные, усталые и грязные, ничего не ждали и ни на что не надеялись. Иногда кто-то из солдат приходил и решительно заявлял, что его пора сменить, что он уже стоять не может.
- Да кем же я тебя заменю? - спрашивал его кто-нибудь из нас. - Ты видишь, все лежат, никто встать не может. А ты пока ходишь.
- Так ведь я такой же стану. Я тоже не железный, - объяснял и злился солдат.
- Уходи, я вместо тебя постою. Солдат шел на попятную.
- Да что вы, товарищ лейтенант? Разве я не понимаю? Вам еще всю ночь ходить. Ночью-то на нашего брата надежа плоха.
- Ну так что же?
- Ничего, товарищ старший лейтенант, постою еще.
- Ну вот и молодец! - говорили ему, и он, в два раза старше лейтенанта, улыбался и, довольный, решительно открывал дверь: - Ничего, я еще постою! Пока силы есть.
Иногда приходила, грешным делом, дурная мысль, и тогда начинался разговор:
- А ты знаешь, Артюх, - говорил я другу своему, лейтенанту.
- А? Что? - начинал он беспокойно приходить в себя.
- Знаешь, какая у меня мысль пришла?
- Ну?
- А вот мы тогда Григорьяна-то жалели.
- Это какой Григорьян?
- Да ты проснись. Не помнишь, что ли? Наш первый ротный был.
- А-а-а, помню. Красивый был парень. Глаза у него были какие-то особые. А?
- Прекрасные глаза были.
- Так что же? Погиб ведь он.
- Вот я и завидую.
И все вместе вспоминали, как славно погиб наш первый командир роты. Крикнул: "В атаку!", но никто не поднялся. Тогда он выскочил на бруствер, снова крикнул: "В атаку!" - и захлебнулся. Видно, еще что-то хотел сказать. Пуля ударила наповал, опрокинула в траншею. Уже мертвый упал... Даже не подумал ни о чем таком: некогда было!
А перед этим долго глядел на траншею немцев, которую через час и десять минут, как в приказе было указано, придется атаковать, мурлыкал про себя какую-то песню еле слышно и притоптывал в такт мелодии носком хромового сапога, сшитого для него специально местным мастером-солдатом из моего взвода.
Артюх понял мою мысль и поддержал меня:
- Я тоже завидую. Убили как человека. А мы что? Мы, как черви, пошевелимся, пошевелимся, а утром не разбудят. От голода, скажут, умер... Красивый мужчина был.
Вот так сидели мы и дремали однажды в землянке, когда вошел старшина Ершов. Он с трудом открыл дверь и не сел, а опустился всем телом на лежанку и придвинулся ко мне. Отдышался, нерешительно подал мне свою влажную руку:
- Здравия желаю, товарищ старший лейтенант!
Я протянул ему свою, он слабо пожал ее - как-то робко, что ли. Первый раз он здоровался со мной за руку - еще никак не мог забыть, что у меня в роте старшиной был.
- Ну что пришел? - спросил я его. Старшина тяжело, с одышкой вздохнул:
- Да вот так... Дай, думаю, зайду! Проведаю своего командира. Живой ли?
- Живой, как видишь, - ответил я и уточнил: - Еле живой.
Посидели, я усомнился:
- Так, ни за чем и пришел? Машина, видно, оказалась попутной?
- А где сейчас машины, товарищ старший лейтенант?!
- Да ты что, так пешком и пер?
- Пешком.
- Ну и здоров.., Опять помолчали.
- Ну там, наверное, вас хоть кормят? - спросил я.
- А везде одинаково!
- Все-таки поближе к начальству!
- Не-е-ет, начальство не спасает. Комдив, например, совсем дошел. На вас похож.
- Не может быть!
Все, кто был со мной в землянке, насторожились. Ну и новости.
- Неужели и генерал голодает?
- А что, он дух святой? Что из ДОПа принесут, то и поест.
Старшина Ершов сейчас служил в ДОПе, поэтому его все знали.
- Ну все ж таки генерал, не нам чета...
- А где возьмешь?
Я хотел еще что-то спросить и что-то еще сказать, но почувствовал ужасную слабость. Так много я уже давно не говорил! Кроме того, боль все тело схватила, больно было язык повернуть, слюну проглотить, даже вздохнуть.
Ершов сидел долго, тоже молчал и даже вздремнул. Я поднял воротник полушубка (одежду мы уже не снимали с себя, потому что зябли), втянул руки в рукава и тоже уснул.
Очнулся оттого, что кто-то тряс меня. С трудом приоткрыл глаза, увидел: это Ершов будит!
- Товарищ старший лейтенант!
- Ну...
- Я пойду.
Я, не думая, ответил:
- Иди, дай поспать. Иди, Ершов. Но это старшину не устраивало. Он вежливо встряхнул меня за воротник, и я проснулся.
- Провожу тебя, - сказал я, устыдившись, что человек восемь километров прошел, чтобы увидеться, а я даже с ним попрощаться не хочу по-человечески.
С трудом поднялся.
- Обопритесь на меня, - предложил старшина. - Ну... Ну... Вот та-а-ак, хорошо-о!
Мы выползли из землянки, и яркий солнечный весенний день совсем ослепил меня. Потом обошлось, стал видеть. Кое-где, я заметил, уже сошел снег, и земля была готова к тому, чтобы зазеленеть. От света и воздуха закружилась голова.
- Ну, Ершов, спасибо тебе! Вовек не забуду!
Ершов улыбнулся.
- Погодите, товарищ старший лейтенант, еще не все. Он сунул руку в карман своего полушубка и тихо сказал, торжествуя и весь сияя от удовольствия:
- Посмотрите, что у меня, товарищ старший лейтенант!
Прежде чем увидеть, что это у него в руке замотано в белой тряпке, я услышал запах. Вздохнул полными ноздрями и ошалел: подуло ржаным хлебом. Не успел старшина полностью разметать тряпку, как я выхватил у него из рук огромный жесткий сухарь, опустился на землю, собрался весь в комок, как бродячая собака, и начал облизывать, потому что кусать было больно.
В это время немцы начали лениво обстреливать нашу оборону. Одна мина взорвалась у траншеи, недалеко от нас, другая хлопнула где-то сзади. Помолчали, снова бросили две мины.
Старшина Ершов угрюмо произнес:
- Наелись, видно, гады. Пообедали, вот и давай баловать.
- Это ничего, - успокоил я его, продолжая сосать сухарь.
- Конечно, ничего, - сказал Ершов, - а отвыкаешь, товарищ старший лейтенант, в тылу-то! Как-то мурашки по телу пошли.
- Ну, спасибо тебе. - Я пожал старшине руку своей отвердевшей ожившей рукой.
Ершов ушел.
Я уже настолько окреп, что попробовал даже откусить от сухаря, но десны словно обожгло, зубы скользнули по твердому, я испытал нечеловеческую боль.
Я оживал и вдруг ни с того ни с сего почувствовал, что горло перехватило, а изнутри невольно вырвалось рыданье, я захлебнулся. Мне показалось, что сухаря не убывает. Я поднялся, ни на что не опираясь, посмотрел на землю, на небо, на снег, которого оставалось немного, и на свою полуобрушившуюся землянку.
"Господи! - подумал я. - Как хорошо! Какое счастье!"
И вспомнил товарищей, которые сидели, молчали и дремали в землянке, тупо и безразлично ожидая конца. Я повернулся, сделал несколько тяжелых шагов, почувствовал неожиданно, как вдруг ухнуло, остановилось и начало с остервенением колотиться сердце, как острая боль обожгла снова живот, точно так же, как это было не раз и прежде, и подкосились ноги.
Придерживаясь руками за стенки траншеи, я сполз на дно, опасаясь упасть и разбиться, приподнялся на корточках и так вполз в землянку.
Никто на мое появление не обратил никакого внимания. Я приподнялся, с трудом втянул свое тело, будто чужое, на лежанку и привалился к Артюху, чтобы не свалиться. Артюх спал, подняв воротник полушубка и опершись затылком о земляную стену. Он на время приоткрыл глаза, равнодушно посмотрел на меня и снова заснул.
Я поднес к его опухшему лицу сухарь, облизанный мною со всех сторон.
- Понюхай, - сказал я.
Артюх оживился. Сначала он начал жевать опухшими губами, потом открыл глаза и крикнул на всю землянку:
- Хле-е-еб! Ребята, хлеб! Откуда ты взял?!
Все проснулись, заулыбались и потянулись ко мне.
У нас не хватило сил разломить сухарь на пять равных частей, и он долго переходил от одного к другому. Один облизывал, сосал его и передавал другому, а в это время на того, у кого сухарь, смотрели четыре пары глаз.
Сейчас мне стыдно вспомнить: свою долю я уже высосал из этого сухаря, но все-таки, когда подходила моя очередь, у меня не хватало решимости отказаться, и я облизывал сухарь тщательно, как и все, еще и еще раз.
После того как сухарь исчез в наших ненасытных утробах, мы сначала обнялись, долго хохотали, а потом все разом уснули.
Назавтра в дивизию прорвалась одна-единственная машина, груженная продовольствием. В ней был шоколад. Каждый получил по плитке. Мы его, конечно, съели в этот же день.
Комбат говорил, что немцы перебросили авиацию на какой-то другой, более ответственный участок фронта, и дорога открылась.
ДОБРО И ЗЛО
Весной мне было приказано съездить в штаб армии и привезти оттуда командирские доппайки.
Я выехал утром на молодом монгольском жеребце.
Прыгнул в седло, поднялся на стременах, и полудикий конь с места вошел в галоп.
Но хватило коня ненадолго, хотя лошади этой породы отличаются не только боевым нравом, но и удивительной выносливостью. Ехать пришлось по жердевому настилу. Жеребец мой то и дело попадал ногами между жердей, поспешно выскакивая из болота, а то и с храпом бился, пытаясь найти твердую опору. Сначала он покрылся потом, потом кое-где на теле его появилась пена. Наконец присмирел, и теперь мне не нужно было придерживать его. Устав, он уже нуждался в понукании.
В штабе армии мне подсказали, что обратную дорогу можно было бы подсократить. Я поверил, проложил по карте более короткий маршрут и тронул отдохнувшего жеребца.
Два мешка с консервами, маслом и папиросами я перекинул на круп лошади и подвязал сзади к седлу веревкой из мочала. Мешки с продуктами, конечно, мешали жеребцу. Он попытался было, время от времени взбрыкивая, скинуть их. Но потом, устав, успокоился и поплелся, понурив голову, не похожий на себя, будто старый мерин.
Сначала, как и с утра, все шло хорошо, и я уже, грешным делом, с вожделением подумывал о скором возвращении в теплую, обжитую и потому уютную землянку, к которой я привык. Уже месяц, как кончились бои, мы отрыли довольно глубокие траншеи, оборудовали укрытия и блаженствовали в обороне в тридцати-сорока метрах от немцев, отгородившись от них проволокой и минами и будучи недосягаемыми для артиллерии крупного калибра.
Все, казалось, было хорошо, если бы не этот проклятый ручей, который перегородил мою дорогу и не был обозначен на карте.
Я остановился, посмотрел вправо, влево и понял, что объехать ручей невозможно. Оставалось одно - преодолевать.
- Итак, форсируем, - сказал я себе и с силой ударил коня каблуками сапог.
Жеребец прянул ушами, взбодрился на время, шустро потоптался на месте, взял разбег, казалось, достаточно хорошо, но вдруг остановился и замер всем телом у самой воды. Я еле удержался в седле. Пришлось отъехать назад, дать ему успокоиться и отдохнуть. Жеребец стоял, понурив голову. Видимо, повторять попытку перепрыгнуть заболоченный ручей не имел никакого желания.
- Ну давай, давай, - подбодрил я его. - Ночевать, что ли, здесь?
Я подъехал к дереву, отломил крупный сук, очистил его от веток, взял крепко, удобно в руку и трижды ударил по отощавшим бокам несчастного жеребца. Тот всхрапнул, подпрыгнул всеми четырьмя ногами и понесся как бешеный. Подлетев к ручью, он встал на дыбы и после минутного колебания прыгнул. Прыжок был слабый, жеребец упал в жидкую грязь.
Я вылетел из седла и оказался на твердом берегу. Ни полета, ни удара о землю я не почувствовал. Мешки с продовольствием упали в воду: веревка ,из мочала не выдержала. Я бросился за ними и, к счастью, успел схватить.
Только потом уже испугался. Потопи я мешки, позора мне не обобраться бы! А то и попал бы под трибунал: с едой было плохо.
Выбравшись на берег, я увидел, что передние ноги лошади скользят по твердой земле, а задние на глазах оседают в грязь. Я не знал, что делать, а жеребец испуганно бился и вместо того, чтобы выйти, все глубже и глубже погружался в болото. Передние ноги сползали с твердого берега, и через несколько минут он так погрузился в жидкую грязь, что видны были только острые лопатки, шея да прядавшая ушами, фыркавшая голова.
Я подобрался поближе к тонувшему жеребцу и за узду пытался вытащить его на берег. Но с каждым новым рывком он, казалось мне, все глубже уходит в то, что было когда-то водой, а сейчас превратилось в засасывающее месиво.
Из грязи виднелись лишь уши, прижатые к голове, и белки глаз, которые от страха вылезли из орбит и слезились. Жеребец смотрел как затравленный зверь, мутные глаза его, налившись кровью, подергивались мглой, как пленкой. Животное понимало, что оно погибает, и, оскалив зубы, тихонько стонало, жалобно ржало, ожидая от меня помощи.
Но я не в силах был что-либо сделать. Я тоже понимал, что жеребец медленно и верно тонет.
В это время ко мне подошел солдат. Я не видел, откуда он появился, но, заметив его, обрадовался: как свидетель защиты он мог, если потребуется, подтвердить, что в таких условиях ничего невозможно было сделать, чтобы спасти коня.
- Что, старшой, тонет? - спросил солдат, одновременно как бы констатируя, что выхода нет.
- Тонет, - ответил я, не оставляя тщетных попыток вытащить жеребца и в то же время стараясь показать, что я делаю все возможное для спасения животного.
Солдат сплюнул и сказал решительно:
- Нет, это что мертвому припарка. Так ничего не получится. Утопишь!
Он отошел к елкам, стоящим невдалеке, вынул из чехла топорик, отрубил толстый сук и очистил его от веток. Плюнул на руки, растер ладонь о ладонь и сказал:
- Дай-ко попробую, однако!
Подошел солдат к лошади, грубо прикрикнул на нее, и та - понимающе в ожидании помощи - словно ожила, прянула ушами, а глаза засветились. Солдат встал сбоку, широко расставил ноги, сказал:
- Ну-ко, дай я тебе подмогу!
И с этими словами что есть силы ударил ее гибким и крепким суком. Удар пришелся как раз по открытому участку шеи. Видимо, солдат вложил в него не только силу, в которой ему отказать было нельзя, но и всю свою ловкость, опыт, злость. Жеребец дико всхрапнул, внутри у него что-то торкнуло, и он вылетел из болота.
От неожиданного рывка я не успел отпустить узду, потерял равновесие и упал, больно ударившись локтем о землю. Жеребец стоял на твердом берегу, дрожал всем телом и нервно фыркал. Я не без опасения подошел к разъяренному животному, нагнулся за поводом, переживая унижение и стыд перед солдатом, перед своей совестью и даже перед измученным животным, которого чуть было не загубил.
Солдат хмуро сказал:
- Нет в тебе, старшой, злости. Добром-то разве все сделаешь? Они ведь, добро и зло, рядом ходят!
Я думал, даже надеялся, что солдат, оказав мне помощь, за которую я ему в душе был благодарен, возьмет и уйдет. Мне было бы легче! А он сел на пенек, закурил и предложил мне, спросив:
- Куришь?
- А как же ты воюешь без этого? Ведь не курить - так с ума можно от разных мыслей сойти. А зимой простудиться в два счета можно.
- Да вот не научился как-то...
- Может, ты и не пьешь?
- Нет.
- Ну, брат, наделали лейтенантов! А как же ты в бой пойдешь?
- А я уже ходил. Не первый год. "За отвагу" имею. - Ты смотри-ко, молодец какой... А насчет выпивки и курева я шучу. Не кури и не пей: хороший человек из тебя выйдет.
Жеребец прядал ушами, косил на меня глаз и пытался ухватить за руку оскаленными желтыми зубами. Я все еще не мог освободиться от чувства вины перед ним. Все еще было стыдно, что я не знал, как помочь ему, и не сумел выручить его из беды.
Потом я соскабливал долго и тщательно болотную слизь с длинной пушистой шерсти коня, наконец вытер его сухой травой. Временами к брезгливости, которую я испытывал при этом, примешивался голод - то самое состояние, в котором дивизия уже пребывала длительное время.
А солдат снова предложил посидеть и, когда я опустился рядом, сказал:
- Вы, интеллигенты, больно уж добрые, как я замечаю! У нас у командира роты лошадь в голову ранило. Так она, бедная, оземь ударилась, лежит, ногами бьет, ржет, и другие лошади ей отвечают. От жалости с ума сойти можно. У лошади слезы из глаз текут. Потом стонать начала, вот все равно как мычит тихонько. А капитан стоит около нее, фуражку снял, плачет. Заливается, так коня жалко.
Подхожу я к нему: "Чего лошадь мучаете?" - говорю. Он смотрит на меня: жалко, мол. Я к ней подошел поближе и в ухо из винтовки выстрелил. Сразу успокоилась. "Ох, - говорит капитан, - какая лошадь была! Как человек!" - "А что сделаешь, - говорю, - товарищ капитан, один выход".
- А вот я бы лошадь не смог застрелить!
- А ты, старшой, не стыдись, что добрый. Злым-то еще будешь! Это легче. А вот доброты-то набраться, ох, это не так легко... Хотя и зла нужно набираться. У нас первый ротный был, так тот сразу погиб. Выскочил из траншеи, кричит: "За Родину!" - и вперед. А из траншеи-то никто за ним и не вышел. Так погиб ни за что.
А другой, так тот, пока все из траншеи не выйдут, пока последних бойцов не вытурит, сам из траншеи не покажется. И что же? Воевал долго, и с ним надежнее было. Заставит кого угодно! Бежишь в атаку, а сам думаешь: "Все бегут. Ротный никому отстать не позволит". Веселее с ним было. Понял?
Попрощались мы с солдатом. Его, оказывается, прислали через ручей мост построить. Старшим назначили. А с ним еще три солдата с топорами и пилами.
Остаток пути мы с жеребцом преодолели благополучно и прибыли в полк друзьями. Мне казалось, что жеребец под конец забыл о том, что с нами случилось.
Когда стало темнеть, по дороге начали рваться мины - очередной налет немецких минометов. Я слез с жеребца, отвел его в большую яму, которую заметил недалеко от дороги. Успел вовремя. Потому что второй налет был очень сильный, и взрывы грохотали как раз вдоль дороги.
Жеребец вздрагивал, но вырваться от меня, как это бывает с лошадьми при обстреле, не пытался. Наоборот, ближе и ближе жался ко мне, переступая ногами, когда становилось особенно страшно.
О происшествии, случившемся со мной в дороге, я никому не рассказывал разве хочется, чтобы над тобой потешались? Но монгольского жеребца и солдата, который спас его, запомнил на всю свою долгую жизнь.
АЗАРТ
Старшина Ершов возвращался в роту из штаба полка. По пути он срезал тонкий пружинистый ивовый прут. Шел легко, что-то напевая себе под нос, постегивая прутом по голенищу сапога. Он был молод и здоров. В штабе полка покормили, и Ершов был доволен и весел - поесть в то время удавалось не каждый день. Он сделал все, что ему приказывал командир, потому с чувством выполненного долга представлял себе картину, как он шагнет в землянку командира роты, встанет по стойке "смирно", браво доложит:
- Товарищ старший лейтенант, ваше приказание выполнил!
А ротный встанет, такой серьезный, важный, хотя ростом не вышел и до предела худ, и скажет:
- Благодарю за службу, товарищ Ершов!
Будет смешно и хорошо. Смешно оттого, что ротный, совсем еще мальчик (Ершову тридцать, а тому нет еще двадцати), в поведении своем будет копировать комбата, мощного, высокого, широкоплечего капитана, воюющего в пехоте с небольшим перерывом с финской кампании.
Хорошо потому, что этот честный, смелый, этот святой ротный, который любит, как отца своего, старшину, будет доволен тем, что' приказание выполнено, что Ершов жив, здоров, цел и невредим.
Ершов шел подпрыгивая и приплясывая, будто не было уже ни войны, ни опасности - ее главной стихии.
Когда он вышел на бугор, который на картах значился как высота с отметкой 88,2 (солдаты называли его Лысая гора), он услышал и вскоре увидел немецкий самолет. Это был истребитель. Он шел довольно высоко. Ершов не только не лег, но даже не сбавил шагу. А самолет подошел к переднему краю, круто развернулся, резко снизился, на бреющем полете пронесся над дорогой и обстрелял Ершова короткими очередями. Ершов привычно припал к земле. Когда самолет проскочил, встал, отряхнулся, погрозил летчику кулаком. Самолет снова резко развернулся, прошел над Ершовым совсем низко, выпустил длинную очередь.
Когда Ершов упал, самолет был уже высоко над передним краем, резко повернул назад и начал снижаться. Ершов погрозил ему кулаком и крикнул недовольно:
- Что, сволочь, выкусил?
Невдалеке от дороги, замаскировавшись с воздуха, занимала позиции зенитная батарея. Стрелять по отдельным самолетам ей запрещали, чтобы напрасно не демаскировать себя. Несколько солдат - зенитчиков из щелей наблюдали, как самолет нацеливается на человека, который от него не прячется. Кто-то крикнул Ершову:
- Эй, служба, ты лучше не дразни его! Полежи малость, пусть успокоится и улетит.
Но Ершов только приветливо помахал рукой, показал в небо, в котором немецкий летчик делал очередной заход по нему. На сей раз летчик выстрелил из пушки. Ершов упал. Видно было, что его чуть оглушило. Он встал, попрыгал на одной ноге, как это делают ребятишки, чтобы вылить воду из ушей. Это помогает, когда уши закладывает при разрыве. Когда самолет снова проходил над Ершовым, тот долго неистово тряс кулаком и громко ругался матом.
На обратном пути летчик, буквально проплыв над толовой Ершова, выпустил по нему длинную-длинную очередь. Пулеметы захлебывались от злобы - они были до предела скорострельны, потому звуки выстрелов переплетались между собой.
Ершов вспомнил фильмы о войне. Там пулеметы всегда стреляли ровно, как работает хорошо налаженная швейная машина:
"Так-так-так-так-так-так-так..."
Этот же хрипел, задыхался и кашлял:
"Хр-р-р-... Хр-р-р-рлы... Хр-р-р-..."
Ершов снова упал, потом поднялся живой, невредимый, только еще больше оскорбленный, обиженный и выведенный из себя безнаказанностью летчика и своим бессилием.
Он который раз поднял в небо кулак, крикнул вдогонку, как будто летчик мог услышать:
- Слышишь ты, гадина! Ты что думаешь, у тебя такая машина, так ты царь?!
Летчик снова шел над ним, а Ершов кричал:
- Дай мне такую машину, я из тебя кишки вымотаю...
А самолет снова стрелял, то снижаясь, то взмывая вверх.
Ершову, когда летчик опять подходил к нему на своей неуязвимой, ловкой и быстрой машине, показалось, что он видит его. Может, он и в самом деле видел, а может, солнечный блик так заиграл на стекле кабины, что ему это показалось. По крайней мере он остановился, расставил ноги прочно, будто для схватки.
- Ну-ну, иди ко мне, - иди, сволочь, иди без машины!
Летчик снова стрелял из пушки по одному-единственному человеку, а тот ложился плашмя на дорогу, чтобы выждать и снова встать, снова потрясти кулаком:
- Эй ты, фриц несчастный!
С батареи Ершову снова кричали:
- Парень, не шути, убьет!
Ершов слышал, приветливо махал им рукой, кричал:
- Какого черта не стреляете? Но те отвечали:
- Приказ!
Когда самолет снова подлетел, Ершов вдруг вспомнил, что за спиной у него карабин. Он быстро сдернул его, приложил к плечу, выстрелил. Летчик резко ушел вверх.
Еще несколько раз Ершов и немец стреляли друг в друга. Еще несколько раз Ершов вскидывал кулак к небу, на чем свет стоит ругая немца, а тот снова и снова заходил на боевой курс, чтобы в конце концов убить одержимого русского.
Немцу показалось, что ему это удалось. Ершов в азарте стрельбы вдруг почувствовал толчок в грудь и в затуманенном сознании увидел, что самолет уходит, а сзади его тянется хвост и дымом все больше застилается горизонт.
Когда к нему подбежали, Ершов лежал, слегка прищурив левый глаз, уверенный, спокойный, даже веселый в своем азарте, оборвавшемся только что.
Зенитчики несли Ершова к батарее, чтобы похоронить с почестями как бойца. Сзади шел солдат, который по возрасту вполне мог быть отцом старшине Ершову. Сквозь рыдания было слышно, как он просил:
- Господи, чтобы он сгнил заживо, этот гад, вместе со своим самолетом. Чтобы отец и мать его были несчастны, господи, неужели ты не видишь?! Господи!
СЕРЖАНТ БУРМАКИН
Он прибыл в роту и явился ко мне в начале весны 1942 года. В армии подчиненные и младшие никогда не "приезжают" в часть и не "входят" к начальнику. Они только "прибывают" и "являются".
Так и он. Он именно явился. Постучал в обледеневшую плащ-палатку, служившую в землянке дверью, и, когда получил разрешение, крупно шагнул, вытянулся во весь рост и доложил:
- Товарищ старший лейтенант, сержант Бурмакин явился в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы.
Ожидали наступления. Его приближение чувствовалось во всем: В частности, в том, что непрерывно прибывало пополнение. Я давно уже командовал ротой - больше трех месяцев. И до этой весны рота не раз пополнялась. Но сейчас это было нечто особенное. Казалось, там, в тылу, собрали все, как под метелку. Видимо, командование спешило. Прибывали то старики, то выздоравливающие раненые, то юнцы.
Увидев Бурмакина, я обрадовался: судя по выправке, как уверенно, с каким достоинством он доложил о прибытии, нетрудно было догадаться, что это будет хороший вояка. Левой рукой он опирался на палку с причудливой резьбой. Я долго разглядывал ее затейливый узор и понимал, что кто-то, несомненно, имел ловкие и умелые руки, обладал тонким вкусом, был терпелив и настойчив.
- Кто же это вам так вырезал? - невольно спросил я.
- Сам, в госпитале, - ответил Бурмакин. - За полгода не такое можно сделать.
- Но как же вы будете воевать, когда ходите с палкой?
Сержант ответил, весело улыбаясь:
- Брошу, товарищ старший лейтенант. Еще немного, и брошу!
Мы были, пожалуй, ровесники...
Я предложил сержанту сесть: и на фронте неукоснительно соблюдалось это правило - подчиненный не имеет права садиться в присутствии начальника (даже если тот всего-навсего командир роты) без специального разрешения.