Я лежал, обида и тоска сжимали сердце. Сзади послышались шаги. Как плохо, что автомат остался на сиденье. Что же это я? Когда со мной было такое? Я повернул голову. Резкая боль в ноге заставила меня снова лечь, но этого мгновения было достаточно, чтобы увидеть, что идут мои ребята. Усталые и спокойные, они покуривали и о чем-то тихо разговаривали, будто возвращались с работы. Увидев меня, распластанного на земле, затопали своими сапожищами, подбежали, приподняли:
- Товарищ генерал!
- Вы что, ребята? - спросил я.
- Слава богу!
- А что?
- Да больно вы лежали нехорошо.
- А как у вас?
- Пор-рядок, товарищ генерал! - доложил шофер, подражая убитому адъютанту. - Гада того застрелили. "Мертвая голова" оказался. С автоматом и снайперской винтовкой. Мы к нему с обеих сторон, как вы велели. Смотрим, он по вам бьет, сволочь. Он увидел Митю (радиста) и давай палить по нему. Я всего одну очередь дал, и он даже пикнуть не успел. Хенде хох! В людей уже стрелять не будет. Отстрелялся, подлюга...
Радист перевязал мне ногу. Оказалось, кость не задело, но мягкие ткани разворотило здорово. Пуля вдоль ноги прошла.
Вскоре подошел полк второго эшелона. Мы с почестями похоронили адъютанта.
От госпитализации я отказался - шутка ли отстать от дивизии в такое время? Три с половиной года был с ней, сколько горя хлебнул, и вдруг перед самой победой уйти? Упросил командарма. Так потом с палочкой и ходил по Берлину. Ничего!
Вот ты меня спросишь, страшно ли было, когда меня тот снайпер с кладбища обстрелял? Всегда боязно, когда по тебе стреляют. Умирать никому не хочется. И в Испании страх иногда испытывал, и в самом начале в Отечественную, и в самом конце ее - тоже. Только вот все по-разному.
В Испании иногда вдруг нет-нет да тоска схватит за горло: вот убьют, а дома, на Родине, и знать никто не будет. Вот печаль-то откуда может появиться и напугать!
Когда в начале Отечественной попадал, бывало, в такую передрягу, то ненависть и злобу испытывал, от которой сердце сжималось, руки дрожали. Думалось: как же, вот я погибну, а он, этот проклятый фашист, так и пойдет по нашей земле до самого Урала, никто его остановить не сможет?!
Когда война в середину пришла, то страху тоже было немало, но думал уже другое: неужели столько выстрадал и все напрасно? Погибнешь и не посмотришь, как он, проклятый, побежит от нас, как мы его, скотину, в его стойло погоним? Что он тогда запоет? Обида, что ли, в страхе главной стала?
А вот в конце войны страх стал другим. Сам подумай: вот-вот победа, конец войне, а тебя убьют. И жалость к самому себе все сердце зальет. Жалко, что не увидишь, какая жизнь после войны будет. Жалко, что не узнаешь, а что же дальше-то? Какой же мирная-то жизнь окажется?
Вот ведь в чем дело. Даже страх-то на войне разный. То. - ненависть и злоба, то - обида, то - жалость, то - все вместе взятое.
А может, я все это уже после войны придумал?
ИСТОРИЯ ВТОРАЯ
Ворвались мы однажды в немецкий город. Когда еще подходили к нему, так видели пожары. А когда вошли, смотрим, дышать нечем: отовсюду валит черный дым и огонь пробивается.
Ну мы, конечно, первое дело прошли город насквозь. Командарм остался доволен нашими действиями и оставил нас на сутки в этом пожарище: пусть, мол, солдаты отдохнут и в себя придут. Но приказал все пожары потушить, чтобы в городе жить можно было.
Когда мы привели город более или менее в порядок, из укрытий начало выходить мирное население: старики, женщины и дети. Светопреставление, иначе не назовешь! Женщины мечутся в поисках детей. А те, в страхе, кто куда попрятались: кто - в яму, кто - в убежище, кто - в развалины или в воронки.
Дети потом тоже повылазили и вот бродят, плачут и тоже ищут своих. А главное, плачут так же, как наши, не отличишь. Говорят по-другому, а плачут будто наши дети. Так от этого сердце готово разорваться - до того жалко детишек. У меня у самого дома-то двое осталось! Вот ты и пойми, как мы себя чувствовать во всем этом горе должны были...
Вышли мы на площадь, и тут пожилая фрау подбежала к нам - видимо, поняла, что я старший, бросилась ко мне и тянет за собой, показывает на дома, которые еще пылают так, что треск идет и искры по сторонам разлетаются.
- Фатер, фатер! - кричит.
Я понял, что у нее что-то с отцом случилось. Посмотрел вокруг и подозвал к себе солдата, который сидел на крылечке. Он подбежал и браво, с желанием доложил:
- Товарищ генерал! Рядовой Огородников по вашему приказанию!
- Сходи с ней, - сказал я ему, показав на фрау, - узнай, что там у нее. Помоги.
- Есть! - доложил солдат, и женщина, понимая все или догадываясь обо всем, схватила его за руку.
Сначала они пошли медленно, потом ускорили шаг и, наконец, побежали.
Вечером; адъютант - это был уже новый (Корокотова, я рассказывал, мы с полмесяца как похоронили), с другими повадками и манерами, бывший учитель, сказал мне:
- Василий Тимофеевич, а вы знаете, что Огородников обгорел?
- Какой Огородников? - спросил я.
- Ну тот, кого вы с немкой утром послали. Она, видно, сумасшедшая: все "фатер", "фатер" кричала и вас за шинель тянула.
- И здорово обгорел?
- Обе кисти рук и шея. Как бы в госпиталь не положили!
- Жалко, - сказал я, - видно, солдат-то неплохой.
- Вытащил какого-то завалящего старика, а потом услышал стон и снова вбежал в дом. В это время своды-то и обвалились. Говорят, самого еле вытащили.
Я сказал, чтобы оформили на Огородникова представление к ордену. Адъютант посмотрел на меня с недоумением:
- Не пойму я, Василий Тимофеевич: если за каждого спасенного старика ордена давать, так разве мы их наготовимся? Сколько их тут! Да мы на Волховском, когда высоту с камнем под Карбуселью брали, так всю землю кровью залили, но ни одной медали никому... А тут за старика, которому по возрасту помирать пора...
- Погоди-погоди, - сказал я ему, - постарше будешь, не так запоешь! Каждому жить хочется...
Но мысль об ордене, запавшая ко мне в душу, все-таки не давала покоя. Поэтому я спросил:
- Он давно воюет, Огородников-то?
- С самого начала. Три раза ранен. Один тяжело.
- А что-нибудь есть у него?
- "За отвагу" с сорок второго.
- Ну вот, на "Славу" пусть оформят.
- Это, Василий Тимофеевич, другое дело. За это следует. Я ведь у него до вас командиром взвода был.
- А я думал, ты адвокатом работал, уж больно говорить хорошо умеешь.
- Я ведь вот что не пойму, Василий Тимофеевич, - увел мудрый адъютант наш разговор в другую сторону. - Не укладывается у меня в голове. У этого Огородникова оба сына на фронте убиты, а он лезет в огонь из-за какого-то старика. Может, этот старик - отец тех, кто стрелял по ним?
Признаться, и у меня тогда это не совсем укладывалось в голове. Казалось, в конце войны столько ненависти, злобы и обиды должно было накопиться в нас, что можно было утопить в них всю Германию, со всеми ее стариками, женщинами и детьми.
Адъютант расторопный был, побежал к замполиту и вскоре доложил, что Огородникову можно орден "Славы" третьей степени вручать - все документы оформили. Я, как комдив, имел право награждать от имени Президиума Верховного Совета.
А утром я увидел картину, которая мне не понравилась. Только вышел на улицу, гляжу - идут два солдата обнявшись, у каждого автомат за спиной и, показалось мне, заметно навеселе. У одного забинтована и еще кровоточит голова - бинт в свежей крови, из-под него выглядывают черные глаза и кавказские усы. У другого завязаны обе руки и шея. И фигура другого показалась знакомой. "Вот свинья, - подумал, - я этому Огородникову орден собираюсь вручить, а он пьяный около моего штаба ходит".
Только хотел прикрикнуть на них, как оба повернули головы в мою сторону, один приложил руку к козырьку, а другой прижал забинтованные руки по швам и прошли мимо меня строевым шагом, грохая по булыжнику тяжелыми немецкими сапогами, высекая при этом искры.
"Ну, - подумал я, - хоть и навеселе, а дисциплину не забывают". Поэтому не только не стал их наказывать, а даже руку к козырьку приложил: на отдание чести ответил.
Часа через два меня срочно вызвал к себе командарм. Когда я выехал к нему, то на соседней улице снова увидел знакомых солдат. Через всю проезжую часть, разбитую снарядами и гусеницами танков, засыпанную и залепленную землей, осколками и грязью, была проложена широкая блестящая дорожка из голубого шелка. Я сказал водителю, чтобы остановился. Солдат с забинтованной головой кричал через дорогу:
- Слюши, Огородников! Иди ко мне, дорогой! Иди, я тебя прошу!
И Огородников, не замечая меня, наступил сапогом на голубой шелк и пошел, пошатываясь и вдавливая его в грязь тяжелыми сапогами. Так он перешел всю улицу, выкрикивая своему другу громко, восторженно и дико:
- Спасибо, друг! Вовек не забуду! Услужил! Никогда по шелку не ходил!
А кавказец его подбадривал:
- Слюши, Огородников, ты похож на министра иностранных дел! Как капля воды!
Огородников подошел к своему другу, вытер до блеска сапоги шелком и обнял его руками, обмотанными грязными бинтами. Я вышел из машины, подошел к друзьям и спросил:
- Что же вы делаете, сук-кины вы сыны?
Они только в это время увидели меня и остолбенели от неожиданности и сознания вины, как дети, застигнутые врасплох за шалостями.
- Я тебя орденом Славы наградил, а ты, видишь, что вытворяешь? - сказал я Огородникову.
- А ты, гордый сын Кавказа, зачем позоришь перед немцами нашу землю? спросил я его друга.
Сын Кавказа приложил руку к козырьку, стукнул каблуками и замер в стойке "смирно", и весь последующий разговор наш с Огородниковым глаза его пронзительно переходили с меня на друга и обратно.
Огородников же опустил руки по швам и, отвернувшись, проговорил пьяным и грустным голосом:
- Они у меня, товарищ генерал, всех до единого убили! Никого не оставили.
И представь себе, солдат этими словами растрогал меня. Мне стало жалко его. Я не знал, что сказать, тем более чем помочь. Слов таких не было и возможностей.
- Душу они у меня вынули. Большая семья была: кто в школу, кто уже на работу ходил.
Я похлопал его по спине, обнял и прижал к себе. Огородников виновато улыбнулся, опять отвернулся в сторону и разрыдался.
Потом, чуть успокоившись, спросил:
- Разрешите идти, товарищ генерал?
- Куда же ты пойдешь? Тебе надо в госпиталь.
- Санинструктор сказала, что вечером с одной руки повязку снимет. Мы еще повоюем, товарищ генерал!
- Иди, дорогой, и успокойся, - сказал я. - Может быть, еще живы все. Не горюй! Кто знает?
- Нет, товарищ генерал, - ответил Огородников, - я на днях письмо получил. И на младшенького пришла похоронка, и жена с голода умерла.
Пока я садился в машину, солдаты встали рядом, Проезжая мимо, я видел, как они стояли навытяжку. Один руку держал у козырька, другой по швам. Оба с автоматами за спиной.
Вот ты и подумай, какие у нас солдаты были и почему мы до самого Берлина дошли. Наш народ-то, ведь он какой? В большом он велик, а в малом как маленький. Вот ведь какое дело, мой молодой друг..!
И можешь себе представить, я орден-то Огородникову так и не вручил! На следующий день мы вошли в Берлин и Огородников был убит на мосту через Шпрее. Фаустпатроном по нему ударили, как по танку.
Генерал-майор Маслов скончался в возрасте восьмидесяти лет, что для кадрового военного немало. Сейчас, когда я вспоминаю его на склоне своего возраста, мне представляется, что хоть и простоват он был на вид, но думать умел, сердце имел честное, горячее и многое понимал такое в жизни, над которым мы еще до сих пор бьемся.
ВСТРЕЧА С ФРОНТОВЫМ КОМДИВОМ
Генерал Вержбицкий командовал нашей дивизией на фронте полтора года. В сорок четвертом он ушел на корпус. И наши дороги разошлись.
Потом, сорок лет спустя, я случайно узнал, что он живет в Ленинграде, и позвонил ему. Мне ответил тот же властный, красивый и рокочущий голос, который запомнился еще с войны. Я узнал его (я заметил давно, что голос у человека стареет позже, чем его фигура, лицо, глаза и все остальное, что говорит о возрасте). Так вот комдив в присущей ему манере спросил меня:
- Ну, так что же, чертяка, по-прежнему в разведке, опять на переднем крае? Слышал о тебе, слышал.
- Так слышать-то нечего. Живу и работаю потихоньку.
- Ладно прибедняться. Приезжай в Питер. Хоть погляжу на тебя. Отчаянный был парень.
Еще несколько раз созванивались, и каждый раз он спрашивал:
- Ну, так когда же в гости ждать? Я бы приехал сам, да не могу. Сердечко не тянет.
Чтобы он не обижался на мою занятость, я обещал:
- Вот уйду на пенсию, тогда сразу же к вам прикачу.
Уйдя в отставку, я решил съездить. Правда, жена отговаривала:
- Не езди. Не вороши старое. Эта встреча не принесет тебе радости.
- Да почему не скатать? Такого человека да не повидать?
Но логика жены была, как всегда, убийственной:
- Ты знал его молодым, а сам был еще мальчиком. Ну, что, увидишь больного старика, склеротика. Только переживать будешь. К чему тебе это? Мы вот встречались с одноклассницами в прошлом году. Всем за шестьдесят перевалило. Ну, какое удовольствие: собрались старухи, разговоры о болезнях да о внуках...
Но желание повидать комдива не давало покоя. Я его обожал. Может, потому, действительно, что был молод и легко поддавался этому чувству.
И я решился. Взял билет. Будь что будет, как говорят. Сердце просит, ничего не поделаешь, от себя не уйдешь.
Виктор Антонович, так зовут моего бывшего комдива, когда я ему сообщил о приезде, попросил меня:
- Ты, чертяка, приезжай в форме, хоть я порадуюсь.
Я надел генеральскую форму: черные шевровые ботинки, брюки цвета морской волны с красными лампасами (когда-то они были только у общевойсковых генералов, а теперь у всех, что нас, пехотных, немало огорчило), серый выходной китель с планками (двадцать пять штук в семь рядов), фуражку под цвет брюк с кокардой и красным околышем и многочисленным золотым шитьем канителью.
В вагоне я вскоре уснул (я вообще привык спать в поезде). Но проснулся ни свет ни заря. Боялся проехать знакомые места - хотелось хоть под конец жизни посмотреть, где же проходила моя фронтовая молодость.
Я тихонько поднялся, оделся, опасаясь разбудить спящего соседа, и вышел в коридор. За окном проплывали перелески, болотца, пригорки. По таким, а может статься, по этим самым болотам мы ходили в атаку, такие пригорки брали, как правило, большой кровью.
Мелькали огни скучных пустынных станций, и снова тянулись леса и болота, бесконечные и тоскливые. Что-то подкатывало к горлу, подступало к сердцу. Было грустно, печально и одиноко. Не с кем поделиться тем, что я переживал и о чем думал, - если бы было с кем поговорить, может, стало бы легче.
Я вошел в купе, снял китель и ботинки и так, с горя, в рубашке и брюках, улегся на полку, надеясь уснуть. Но успокоиться долго не мог, и мелькнула мысль: зачем я поехал, к чему было мне травить душу? Почему-то стало страшно: я увижу старого комдива, немощного и болтливого, и потом воспоминания о нем сегодняшнем испортят мне отрадные картины прошлого, которые столько лет были великим утешением в трудной, сотканной из забот и усилий суматошной жизни. Зачем мне ворошить старое? - возникал вопрос. Почему я не послушался своей мудрой жены?
Но где-то ближе к концу пути я уснул и поднялся, когда проводница резко открыла дверь и громко объявила:
- Ленинград!
Я неохотно, зябко поеживаясь, вышел из вагона и увидел, как сквозь толпу продираются генерал и женщина. Я догадался, что это Вержбицкий с женой. Что делает с человеком время! Огромный широкоплечий атлет превратился в невысокого, как я, пожилого человека. На нем была парадная форма. Вся грудь закрыта орденами и медалями. Галина Анатольевна (я из телефонных разговоров знал, что так зовут жену комдива) казалась моложе и крепче его.
Я подошел к ним. Поцеловал руку даме. Мне было жалко Виктора Антоновича до слез, а он, вытащив платок из кармана и вытирая им глаза, говорил жене с восторгом:
- Ну, что, говорил я тебе, каков чертяка! Каков сибиряк, ты только погляди!
Снова обнимал и целовал меня и плакал. Огромной рыжей бороды не было, отчего лицо казалось небольшим,, только редкие седые усы, которые браво гляделись, все-таки чем-то напоминали того, молодого, комдива.
Когда мы сели в машину и водитель, войдя в раж, понес, обходя других, то и дело покрякивая сигналом, Виктор Антонович бросил ему:
- Ты, чертяка, куда так гонишь?!
- Привычка, товарищ генерал, - ответил тот.
- Ты посмотри, дикое стадо какое, только не бодаете друг друга.
Таксист застеснялся, и я вспомнил:
- А вы, Виктор Антонович, тоже любили лихо ездить.
Он только по усам провел, довольный, и искоса поглядел на жену.
- Помните, вы подскакали к нам первый раз. Степан Егорович для встречи на капустном поле нас построил.
- Хороший был командир полка. Добрый и бесхитростный, - заметил Вержбицкий.
- Он и сейчас такой же, - подтвердила жена. В тот день мы ждали Вержбицкого - нового комдива. Утро было туманное и холодное. На сто метров не видно. Стояли, подрагивая и размахивая руками, чтобы согреться. Когда услышали крики "едут, едут!", быстро подровнялись.
Из тумана вырвались два всадника. Они скакали галопом. Впереди огромный, мощный полковник, за ним - маленький, юркий лейтенант. И лошади под них были подобраны соответственно: под комдивом был рослый жеребец. Он шел размашисто. Адъютант скакал на мелком монгольском коньке, который то и дело рвался обойти лошадь комдива, но, сдерживаемый седоком, заметно нервничал и пытался ослушаться, недовольно мотал головой и раздраженно подбрасывал задом.
Мы слышали, что новый комдив был до нас начальником штаба кавалерийской дивизии, и то, что он скакал к строю на молодом жеребце и сидел в седле уверенно и красиво, никого не удивило. Этого ожидали.
Но последующие действия конников поразили всех. Всадники подскакали к строю, и комдив, не осаживая коня, легко вылетел из седла, пробежал несколько вперед и остановился как вкопанный перед нами, с последним шагом приложив руку к головному убору.
Жеребец на галопе отвернул от людей, даже ухом не поведя. Адъютант схватил его за повод и отвел лошадей в сторону.
Комдив поднял и запрокинул назад голову с окладистой рыжей бородой и громко прорычал, как в усилитель; обращаясь к дивизии:
- Здр-р-равствуйте, сибир-р-ряки!
Правый фланг, где стояли офицеры, радостно ответил:
- Здра тащ поник! (Что должно было означать: "Здравствуйте, товарищ полковник!")
Сержанты и солдаты, вывезенные с фронта вместе с нами и стоявшие левее, с восторгом выдохнули не то "Здра-а-а!", не то "Ур-ра-а-а!".
А пополнение на левом фланге загалдело в восторге, зашумело, задвигалось. Кто-то подскакивал, чтобы лучше увидеть, кто-то приветственно махал шапкой.
Мы замерли и смотрели на рослого, широкоплечего, подтянутого рыжебородого комдива, говорили, что ему тридцать шесть лет. Он не суетился и не спешил. Он пристально осмотрел всех острым и добрым взглядом. Поправил лихо сбитую набок папаху, потрогал ремни, стянувшие ладно сидящую кавалерийскую куртку, молодцевато прищелкнул каблуками со шпорами и сказал тихо, не напрягая голоса, но так, что было слышно отчетливо всем:
- Ну, что же, давайте знакомиться...
Что-то в диком стаде машин резко заскрипело, и мы встали перед светофором.
- А я думал тогда, - сказал Виктор Антонович, - чем вас взять. Уж больно потрепана была дивизия. Представляешь, из Омска на фронт ушла в десяти эшелонах, а когда выводили с переднего края, еле наскребли на один эшелон. И народ-то истощенный, в глазах тоска. Сибиряков-то уже не осталось. Надо было сибирский дух возродить. А, знаешь, после того, как я выпрыгнул из седла, раненая нога неделю болела. А они все рты поразевали: "Вот, мол, это комдив!" А когда сибиряками назвал, то понял: сделал что надо.
- А вы помните, Виктор Антонович, о чем вы говорили тогда? - спросил я.
- Убей, не помню.
- Не может быть! - удивился я. - До сих пор помню. Офицерам сказали, что надо учиться воевать. Всем, и комдиву, и командирам полков в первую очередь. "Чем мы, - сказали вы, - лучше организуем бой, тем меньше будет потерь, меньше останется солдатиков наших на поле боя. Помните это". Это первый раз я услышал. До этого все говорили: "Давай-давай, давай-давай!" Сержантам и солдатам - о том, что они прошли крещенье в долине смерти и Рамушевском коридоре и, как закваска, своим примером должны сцементировать личный состав. А пополнению...
Надо сказать, среди них были деревенские подростки, городские школьники, едва достигшие призывного возраста, и тертые калачи - бывшие заключенные, вывезенные эшелонами прямо из лагерей и тюрем.
- А пополнению, что надеетесь на них, что впереди - главные бои и главные победы.
- Черт возьми, - воскликнул Вержбицкий, - а ведь умел говорить, а?
- Так говорить-то он и сейчас умеет, - шутливо откликнулась жена.
- О, в то время это было очень важно, - поправил я ее. - Мы так нуждались, в человеке, который переломил бы дух уныния и вселил веру в наши слабые силы.
Галина Викторовна что-то хотела еще сказать, но машину дернуло, звякнуло разбитое стекло. Гаишник бежал наперерез. Мы вышли. Виктор Антонович спокойно прогрохотал:
- Это ничего. Отделались легким испугом. А вот помнишь, в Сольцах оторвало у машины задние колеса?
- Как не помнить!
- Ты был уже у Петрова. Вот командир полка умный был, но хитроват. Кстати, последнее время работал генеральным директором нефтяного объединения. Во, куда махнул! А? Так вот, Петров взял Сольцы, я дал его батальону, - Виктор Антонович указал на меня, - трое суток отдыха. Совсем ребята ног не таскали, приехал к ним, чтобы поздравить. Они на городской площади построились. Подъезжаю, вдруг бац, сзади взрыв - и машина упала.
Я помнил этот приезд. Мы замерли в строю. Я стоял в готовности скомандовать "См-и-ирно!" и бежать с докладом. Вдруг взрыв. Мы бросились к машине. Смотрим, открывается передняя дверка, показывается сапог, за ним лампас генеральский.
- Ж-и-и-ив! - закричал батальон. А комдив вылез из машины, топнул ногами, чтобы убедиться, что жив, заломил назад папаху и гаркнул:
- А кто разрешил выйти из строя?!
А мы хохотали, а мы радовались!
Я рассказал это Галине Анатольевне. Она ответила:
- Он и сейчас меня так часто пугает.
Мы подъехали к дому, вошли в квартиру. Виктор Антонович снял и повесил на стул тяжелый китель, вздохнул.
- Ну, сегодня отдохнешь, а завтра - в Эрмитаж, Русский музей, на Марсово поле и Пискаревское кладбище, - сказал он.
Настроение было хорошее. Я рад был, что приехал к старому комдиву. И пожалел вдруг, что не взял с собой жену..
ВЕНОК НА БРАТСКУЮ МОГИЛУ
Сколько помнится, 9 Мая у нас всегда хорошая погода, теплая и солнечная. Если и выпадает дождик, так и то в конце дня, такой светлый, тихий, не страшный.
В этот день под весенним небом в парках и скверах, за околицей деревни, на рубежах обороны на высотах, в лесах, на перекрестках дорог, на полях, где шли битвы, собираются наши люди. Они наряжаются во все лучшее, идут с цветами целыми семьями и в одиночку, торжественные и благостно настроенные на самый великий праздник.
Снег и дождь давно смыли с земли кровь павших. Время заровняло окопы и воронки, люди снова засеяли поля хлебом, восстановили города, понастроили много новых домов, проложили дороги.
И остались от того тяжелого и страшного времени могилы, обелиски, книги, картины, фильмы да наша память. Память о тех, кто счастливо прославлен, и тех, кто прошел сквозь войну незаметно, но столь же честно. Я вспоминаю капитана Карпова, моего первого фронтового друга, командира стрелковой роты. Александр Федорович родился в деревне Новгородской области, в семье председателя сельсовета. Он все умел: звездочки на пилотки бойцам и кубари на петлицы средним командирам делал из жести консервных банок. Часы ремонтировал. Из двух-трех разбитых пулеметов "максим" мог собрать один работающий. Ручки из плексигласа к ножам набирал. Был снайпером и уже в сорок первом имел Красную Звезду.
В боях под Синявином увидел немецкий танк, брошенный экипажем, понял, что он на ходу, влез в люк механика-водителя и привел его к своим. Чтобы наши не подбили, поднял ствол вверх насколько было можно: дескать, сдаюсь!
Добрый и красивый был парнишка. Рубашку последнюю отдаст товарищу. А вот ушел в разведку и не вернулся. Вся его группа пропала, как в воду канула под Карбуселью, в июле сорок третьего...
Вспоминаю Ишмурзина. Маленький, узкоглазый, с широким плоским лицом. Был в моей ячейке управления связным, когда я командовал ротой. Послал я его как-то во взвод, с которым связь оборвалась. Жду, беспокоюсь: должен был бы возвратиться. А его нет и нет, и послать некого.
Побежал сам. Артиллерийский обстрел жуткий. Бегу по траншее, смотрю из лисьей норы башмаки торчат. Потянул за них - Ишмурзин напуганный вылезает. Оказывается, укрылся в норе от огня, да так и не смог от страха вылезти.
Вытащил я его и опять послал во взвод с поручением: узнать обстановку и, вернувшись, мне доложить. Ишмурзин пошел, вроде повеселел даже. Вот прибежал он во второй взвод, а в нем только трое в живых остались. Некому оборону держать. Он там и застрял. Весь день контратаки немецкие отбивал.
Потом, после боя, пришел ко мне сержант, который за командира взвода был, пришел и доложил, что Ишмурзин погиб. "Без него, - сказал сержант, - мы бы все погибли. Он один из пулемета "максим" стрелять умел. Ну и уложил он врагов бессчетное количество". А когда бой кончился, Ишмурзин уже собирался в ячейку управления возвращаться, уже сержанту пообещал:
- Попрошусь у ротного пулеметчиком к тебе.
Побежал и в траншее опять под обстрел попал. Там-то его артиллерийский снаряд и разорвал в клочья...
Вспоминаю Степана Овечкина, капитана, с которым мы в дивизионной разведке были. Краснощекий, упругий, с пружинистой легкой походкой, он был убит на марше. Маленький осколочек ударил в голову (каску Овечкин не признавал) и остановил жизнь.
Тут же, около дороги, похоронили. Надпись на столбике химическим карандашом сделали. И местность будто бы запоминающаяся была. А через двадцать лет я был в тех местах, проезжал по дороге, где он погиб, но не нашел захоронения - болото заросло кустарником, деревьями и стало неузнаваемым.
За платформой Турышкино шли мы на Шапки и попали под артиллерийский огонь. Начали все разбегаться кто куда. Я бросился в какой-то погреб. А там уже народу и без меня полно. Конечно, одного потеснил, он повернулся ко мне и говорит:
- Ну-ко, подвинься-ко, однако. Совсем задавил.
Я не обиделся, а услышав в его голосе что-то с детства знакомое, родное, спросил, еще не видя его лица!
- Откуда ты родом?
- Дак ведь из тех же мест, - ответил он.
- Я спрашиваю серьезно, - повторил я вопрос. Он повернулся ко мне.
- Я-то? Из Кирова, товарищ капитан.
- Так мы с тобой земляки.
- А откуда вы-то?
- С Большого Перелаза.
- Лико-лико, - говорит, - где повстречаться-то пришлось, а я из Верхобыстрицы. Знаете, поди, Верхобыстрицу-то?
В это время налетел самолет и начал из пулеметов бить. Мы все на дно опустились. Пролетел, а сосед так на коленях и стоит, не поднимается.
- Земляк, вставай, пролетел уже, - говорю ему, а он, смотрю, мало-помалу набок, набок и падает мне под ноги. Посмотрел я на него, а он уже мертв - двумя пулями сверху вниз прошило. Выходит, все пули, которые в нас летели, на себя собрал.
Когда самолеты ушли, выскочили мы из воронки и побежали, а земляк так навек и остался безымянным: все старались это гиблое место быстрее проскочить.
А другой раз вылезли мы из болота. Мокрые, продрогшие, зуб на зуб не попадает... Идут, как на счастье, туман поднялся. Думаем, вот хорошо, что туман, значит, авиации нечего бояться. Кто-то даже команду по боевым порядкам пустил:
- Разжечь костры!
Начали костры разжигать. Кустарник не очень-то горит хорошо, а валежника нет. Но солдаты - народ хитрый и смекалистый. Смотрим, уже там огонек задрожал, в другом месте, как птица какая, затрепетал. И у нас в роте нашлись мастера.
Я подошел к солдатам, которые уселись кружком, а двое или трое костер шуруют. Вот и у нас сначала какие-то дымные, колечки пошли, ,а потом и свет появился: сначала зыбкий, неуверенный, а потом как сердце выскочило и заполыхало.
Кто-то, уже котелок приспособил воды согреть. Уже костер как костер!
Помню, солдат говорит:
- Вот сейчас чайку согреем, кипяточком побалуемся.
А в котелке над огнем снег на глазах темнеет и тает. И в это время команда пришла:
- Командиры рот - к командиру батальона!
Я встал с нежеланием: так хотелось бы еще обогреться, обсушиться немного. Но все-таки встал, отошел от костра, увидел, что уже совсем стемнело и кругом одни костры пылают.
Тут начали кричать:
- Погасить огонь! Возду-ух!
Кто-то быстро выполнил команду, кто-то медлил.
- Ну-ко, пульни туда, чтобы погасили! - раздался окрик..
В это время из-за леса бесшумно выплыл самолет, полетели гранаты и мины. Когда я вернулся к своим, то оказалось, что мина, выброшенная с самолета, попала прямо в костер, потушила его и погубила людей, которые грелись. Кругом все было черно, солдаты укладывали рядком убитых, проклиная немца, который подкрался к людям, нуждавшимся в обогреве, и порешил их всех до единого.
На Северо-Западном фронте весной в сорок втором году, помню, умирал боец из моего взвода. Фамилию забыл. Как сейчас вижу, лежал он в траншее, думали, совсем отошел. А он поманил меня пальцем и говорит тихо, еле разберешь, лучше уже не мог: