Мы с Гаухаром Мирзой были почти ровесники. Кажется, он был года на два старше меня. В ту пору, о которой я хочу рассказать вам, мне было лет тринадцать, а ему шел четырнадцатый или пятнадцатый год.
Теперь я уже не сердилась, когда Гаухар Мирза ко мне приставал, мне это даже нравилось. У него был чудесный голос. Сын певицы, он от природы был музыкален и к тому же мастерски сопровождал пение жестами и мимикой – в нем каждая жилка играла. Да и я уже пела неплохо. Стоило маулви-сахибу куда-нибудь отлучиться, как у нас начиналось пение. Иногда пела я, а Гаухар Мирза сопровождал песню телодвижениями; иногда пел он, а я отбивала такт, хлопая в ладоши. Другим девушкам тоже нравилось, как поет Гаухар Мирза, и его постоянно приглашали то в одну, то в другую комнату. С ним непременно ходила и я, потому что девушки предпочитали, чтобы мы пели вместе. Особенно любила его пение Амир-джан…
– Мирза Русва-сахиб! Вы ведь, наверное, помните Амир-джан?
– Помню, – ответил я. – Рассказывайте дальше.
– Одно время Амир-джан пошла на содержание к Муфтахар-уд-Дауле Бахадуру, и, боже великий, то была ее лучшая пора – расцвет ее юности. Как говорится:
Искрятся-искрятся очи манящие,
Лучатся-лучатся в улыбке губительной.
Змеятся-змеятся косы блестящие,
Струятся-струятся в пляске пленительной.
И вдобавок – стройный стан, изящество, очаровательные ручки и ножки.
– Но когда я видел ее в последний раз, она выглядела хуже некуда, – сказал я. – Так подурнела – глаза не смотрели бы!
– Где же вы ее видели?
– У нее дома; там перед дверьми постоянно торчал какой-то «подвижник» в грязно-желтой одежде и с четками в тысячу зерен в руках. Каждому, кто выходил оттуда, он отвешивал низкий поклон, но никого ни о чем не спрашивал.
– Знаю. Это был один из ее обожателей.
– Да, и я это знаю.
– Очевидно, вы живете там же?
– Я с ней встречаюсь.
– И как она поживает?
– По уши влюбилась в одного лекаря.
– В какого лекаря?
– Вы его не знаете. Если я даже назову его имя, оно вам ничего не скажет. Так зачем его называть?
– Ну, хоть намекните. Я догадаюсь.
– В квартале Нахас… – начал я.
– Ага! Теперь догадалась.
– Так вот, – продолжала Умрао-джан, – в те времена Эта самая Амир-джан была до того красива, что люди жаждали взглянуть на нее хоть одним глазком. И она так возгордилась, что не отвечала на мольбы даже лучших из лучших; а об остальных и говорить нечего. Она окружила себя целой свитой – всегда при ней состояли четыре служанки: одна подает хукку, другая держит в руках опахало, третья – кувшинчик, четвертая – шкатулку с бетелем. А когда Амир-джан выезжала, за ее паланкином бежали слуги, одетые так, как одевается челядь в богатых домах.
Амир-джан была без ума от пения Гаухара Мирзы. Сама она не умела ни петь, ни играть, но слушать пение обожала.
Гаухар Мирза с детских лет был игрушкой танцовщиц. Каждая оспаривала его у других, каждая любовалась им. Пожалуй, он был чуть-чуть смугловат, но очень хорош собой и к тому же игрив, дерзок и остер на язык. А как красиво сидела на нем любая одежда! Словом, прелесть, а не мальчишка.
– Удивляться нечему. Сын такой матери… – начал я.
– Вот как! Да вы разве и мать его знали? – перебила меня Умрао-джан
– Ну, – улыбнулся я, – предположим, что знал.
– Мирза-сахиб, у вас и шутки словно под чадрой.
– Но вы уже сняли с них эту чадру.
– Пожалуй! Ну так перейдем теперь к шуткам. Оставим на время повесть о моей жизни.
– Для шуток у нас впереди целый вечер. Лучше продолжайте рассказывать, – попросил я.
– Смотрите, какой вы непостоянный! Так и быть, слушайте.
– С утра и до десяти – одиннадцати часов, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – никто не мог ухитриться хоть на минуту ускользнуть из-под надзора маулви-сахиба. Но потом он отправлялся обедать, и мы обретали свободу. Глядишь, мы уже в чьей-нибудь комнате: сегодня у Амир-джан, завтра у Джафри, послезавтра у Бабан. И куда ни зайдешь – везде тебе радушный прием, везде плоды и сласти, бетель и хукка…
– Значит, вы курили хукку с малых лет? – перебил я Умрао-джан.
– Да. Глядя на Гаухара Мирзу, и я пристрастилась. Сперва курила из озорства, а потом, как ни грустно, это вошло в привычку.
– Гаухар Мирза ведь и опиум курил. Я бы не удивился, если бы вы стали подражать ему и в этом отношении.
– От опиума пока аллах миловал; правда, внутрь принимала – не отрекусь. Но это дело недавнее. Когда я вернулась из священной Кербелы, меня одолела простуда, и насморк мучил день и ночь напролет. Врач посоветовал: «Примите опиум». С этого и пошло.
– Ну, а насморк от опиума прекращается? – осведомился я.
– И не спрашивайте!
– Значит вам пришлось раскаиваться, что вы его принимали?
– Еще как!
– Да, это мерзость! Привыкнешь, а потом, как говорится в стихах:
Пусть я раскаюсь, но в душе живет желанье все равно,
И если снова позовут, я буду снова пить вино!
– Ах! Что за стихи Мирза-сахиб!.. Позвать вас я всегда готова, а пить или не пить – воля ваша.
– А если выпью, вы тоже изволите присоединиться?
– Ни за что!
– Вот как? Значит, ни за что?
Веет свежий ветерок, облачка на небесах,
Как не вспомнить о вине, – сохрани его аллах!
– Хватит! Сдержите себя! – воскликнула Умрао-джан. – А то я уже начинаю чувствовать сухость в горле. Ради бога, оставьте всякие мысли об этом.
– Оставить вас? – усмехнулся я.
– Не обижайтесь на шутку.
Теперь вина ко рту не поднесу,
Придет на ум – пускай придет на ум.
– Бог мой, Умрао-джан! Какие стихи!
– Благодарю вас!
Приду туда, где умерла Ада, —
Прогулка в светлый май придет на ум.
– Помилуй боже! Сегодня вы в ударе! Да и не мудрено – на вас повлияли воспоминания о юности.
– О нет, это повлияли воспоминания о вине.
Опять вино отшельникам назло,
Закрыв мне двери в рай, придет на ум.
– Ха-ха-ха! Как удачно! – похвалил я; потом прочел сам:
Каабу – прочь! Бродягой стану я.
Кумирня – так и знай – придет на ум!
– Вот так сказано: «Каабу – прочь!» Неплохо! Мирза-сахиб, почему бы не начать этим стихотворение:
Каабу – прочь! Далекий край придет на ум
И путь к неверным невзначай придет на ум.
– Превосходно! – похвалил я.
– Или еще:
Мир – караван-сарай придет на ум,
Дорога птичьих стай придет на ум.
– Я и говорю, что вы сегодня в ударе, – сказал я. – Выслушайте отрывок из моего стихотворения, – а потом снова вернемся к вашей повести.
Пусть будут тучки, и вино, и свежий ветерок,
Но если юность не вернуть, какой мне в этом прок?
– Ах, Мирза-сахиб! Вы раните меня в самое сердце! Ладно, перехожу к своему рассказу.
– Так протекло несколько лет моей жизни у Ханум, – продолжала Умрао-джан. – За это время не случилось ничего достойного упоминания.
Впрочем, нет – кое-что вспомнила! День совершеннолетия Бисмиллы был отпразднован с большой пышностью.
Я с тех пор ни разу не видела столь роскошного празднества по случаю вступления девушки на стезю танцовщицы. Для торжества была построена большая беседка. Она вся сверкала и внутри и снаружи. Собрались городские танцовщицы и куртизанки, музыканты и певицы из каст дом и дхари,
бродячие кашмирские актеры. Пригласили известных танцовщиц из дальних мест; знаменитые певцы прибыли из самого Дели. Семь дней и ночей непрерывно звучали пение и музыка. И теперь еще вспоминают, как щедро одарила всех Ханум – ведь Бисмилла была ее единственной дочерью, так что ей все казалось мало. Как раз в то время наваб Чхаббан-сахиб получил наследство после своей бабки Умдатулхакан-бегам. Это был совсем юный отпрыск знатного рода. Бог ведает, каких только уловок не придумывала Ханум, чтобы вытянуть из него побольше денег. Так или иначе, бедняга попался – он истратил на это торжество не то двадцать пять, не то тридцать тысяч рупий, но зато, когда празднество кончилось, Бисмилла пошла к нему на содержание. Он был влюблен в нее до безумия.
– Мирза Русва-сахиб! У меня язык не поворачивается рассказать все го, о чем вы меня так настойчиво спрашиваете. Это верно, что танцовщицы и куртизанки до крайности беззастенчивы, но бывают исключения. Некоторое значение имеет и возраст: то, в чем пылкая молодость не знает границ, с возрастом поневоле приходится сдерживать и умерять.
Наконец я ведь все-таки женщина. Какой же вам прок спрашивать меня о таких вещах?
– Какой-то прок есть, раз я настаиваю, – сказал я. – Будь вы простой, невежественной женщиной, можно было бы понять, почему вы стесняетесь говорить об этом; но образованным людям такая неуместная стыдливость совсем не к лицу.
– Значит, по-вашему, ученый человек теряет стыд? Фу! Ну и взгляды же у вас!
– Полно! Не заставляйте меня тратить время попусту. Лучше продолжайте свой рассказ.
– А вдруг вы напечатаете его в какой-нибудь газете?
– Вы думаете, напечатаю?
– Какой позор! Поклянитесь, что – нет! Иначе вы опозорите не только себя, но и меня.
– Ничего! Если вы будете опозорены вместе со мной, то не такая уж это беда.
Зачем ты, признавшись в любви, за мной наблюдаешь с укором?
Теперь не покину тебя, пока не покрою позором.
– Не дай бог кому-нибудь влюбиться в вас! – сказала Умрао-джан.
Веду ли я спор с мудрецом, толкую ли с другом о боге,
Всегда ты незримо со мной, следишь за изысканным спором.
– Чьи это стихи? – спросил я.
– Почему вы меня об этом спрашиваете?
– А, вспомнил чьи! Только скажите, разве вы тоже слы шали эту газель?
– Слушайте дальше, – сказала Умрао-джан и прочла:
Сегодня на рынок любви принес я бессмертную душу,
С восторгом я душу отдам за встречу с пленительным взором.
– А это вы помните: «Красавицам верить нельзя»? – спросил я.
– Помню. Слушайте:
Красавицам верить нельзя: лукавы они и коварны,
Обманут тебя все равно, не верь их признаниям скорым.
– Прочитайте все до конца, – попросил я.
– Дальше не помню, – сказала Умрао-джан.
– Это ведь очень большая газель. Посмотрите, пожалуйста, нет ли у вас ее списка. Показали бы мне!
– И не просите!
– Ну так я сам запишу дома то, что услышал сейчас. А от других этого, видно, никогда не дождешься.
. – Но разве так трудно записать стихотворение?
– Конечно! Неужели вы сами этого не знаете? Просто набросать газель – этого мало. Нужно ее еще выправить.
– Ну что ж, как-нибудь мы займемся этим вместе. Да, вспомнила еще одно двустишие:
Куда бы она ни пошла, твердит мое имя повсюду,
Хоть ей угрожает молва жестоким своим приговором.
И еще:
Другие кричат о любви и в рабство тебе отдаются,
Нo сразу покинут тебя, лишь только покроют позором.
– Вот и моя газель была в этом же роде, – сказал я. – Но, бог знает, почему – осталось в памяти только последнее двустишие.
– Прочтите его снова. Какое оно чудесное!
Я прочел:
Зачем ты, признавшись в любви, за мной наблюдаешь с укором?
Теперь не покину тебя, пока не покрою позором.
– Поистине хорошо сказано! Но особую прелесть придает стиху игра на вашем псевдониме – ведь Русва значит «опозоренный».
– Не говорите о моем псевдониме! По милости какого-то благодетеля в городе теперь уже не один Русва. Ни с того ни с сего люди принялись отказываться от своих хороших, своеобразных псевдонимов и называть себя Русвой. Надо думать, они не знают моего имени, а то, пожалуй, присвоили бы и его. Но мне это только приятно. Ведь по английским обычаям сын получает фамилию отца – значит, все они мои духовные сыновья. Чем больше разрастется семья, тем ярче будет сиять мое имя. Ну, не будем отвлекаться. Вам все же придется поведать мне все, о чем я спрашивал.
– Да это насилие! Какого бесстыдства вы от меня требуете!
– А разве не бесстыдство петь на свадьбах непристойные песни?
– Но в вашем Лакхнау танцовщицы ничего непристойного не поют. Певицы из касты дом, те, правда, поют иногда, однако – лишь в женском обществе. Вот деревенским танцовщицам, тем приходится петь такое и при мужчинах. Но я считаю, Мирза-сахиб, что ни в городе, ни в деревне этого делать не следует.
– По-вашему, это нехорошо, а я видел своими глазами и слышал собственными ушами подобные выступления. Знатнейшие господа врываются в общество женщин, чтобы послушать любовные непристойности. Их матери и сестры сгорают со стыда, а эти господа довольны – так и расплываются в улыбках. Увидишь такое хоть раз и больше уже смотреть не захочешь. А что говорить о тех непотребствах, которые вытворяют наши высоконравственные порядочные женщины всю ночь и все утро после свадебного торжества! Ладно, оставим это. Лучше рассказывайте о себе. Ведь мы не какие-нибудь блюстители нравственности, так что не надо нам других осуждать.
– Вас не разубедишь. Что ж, слушайте.
– С тех пор как отпраздновали совершеннолетие Бисмиллы, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – я, глядя на то, как жили Хуршид-джан и Амир-джан, почувствовала, что в душе у меня зазвучали какие-то доселе молчавшие струны. Совершили некий обряд, о котором я раньше и представления не имела, и вот я увидела, как Бисмилла превратилась в Бисмиллу-джан, а Хуршид – в Хуршид-джан. Образно говоря, они получили свидетельство на право разврата и надели парадное платье полнейшей свободы.
Теперь они отдалились от меня, и я сразу упала в их глазах. Они стали беззастенчиво шутить и пересмеиваться с мужчинами. Для них отвели по отдельной комнате. Чего только там не было! Кровати с хорошей сеткой и пологом; на полу разостланы чистые белые половики; в строгом порядке расставлены большие расписные шкатулки, маленькие корзиночки и коробочки для бетеля, плевательницы; на стенах алеппские зеркала и прекрасные картины; потолок затянут тканью, и с него свешивается небольшая люстра; там и сям стоят красивые лампы. С наступлением сумерек зажигаются два фонаря со свечами и абажурами в виде лотосов. У дверей стоят скрестив руки двое слуг и две служанки.
Красивые юноши из благородных семейств готовы когда угодно развлекать моих недавних подружек. А те сидят, не выпуская изо рта серебряного мундштука хукки; под боком у них стоит открытая шкатулка со всем необходимым для приготовления бетеля; девушки готовят его и подают каждому гостю.
Шутки не умолкают. Стоит девушкам встать – раздаются возгласы восторга; стоит пройтись по комнате – их провожают глазами. А они ни на кого не обращают внимания. Все вокруг им подвластно, и власть их так велика, что скорее перевернется весь мир, чем они откажутся от своей прихоти. Просить о чем-нибудь им не приходится: не успеют они вымолвить слово, как все уже готовы хоть в лепешку разбиться, только бы им угодить. Этот дарит им свое сердце, другой готов отдать всего себя, но они не принимают ничьих подношений, и ничто не привлекает их взора. Они так легкомысленны, что, хоть пожертвуй для них своей жизнью, им это покажется пустяком; и так горды, что можно подумать, будто все страны света у них под пятой. А уж переменчивы они до того, что, казалось бы, никто не способен этого вынести; однако поклонники все терпят. С ними девушки обращаются прямо убийственно, а те добровольно приносят себя в жертву. Одного наши красотки довели до слез, другого подняли на смех; этого ранили в самое сердце, тому растоптали ногами душу. Любой пустяк вызывает у девушек гнев. Все вокруг упрашивают их: один молитвенно складывает руки, другой взывает о снисхождении. А они!.. Дадут обещание, потом откажутся его выполнить; поклянутся помнить и забудут. В любом обществе все взоры прикованы к ним, а они даже глаз не поднимут; но уж если на кого-нибудь взглянут, в его сторону повернутся все остальные. Тот, на кого они устремят благосклонный взор, попадает под обстрел тысячи глаз. Люди сгорают от ревности, а красавицы нарочно их распаляют, хотя сами совершенно равнодушны к своим поклонникам: ни тот, ни другой, ни третий ровно ничего не значат для них и все их поведение – сплошное притворство. Если несчастный попадется в их сети, они сначала делают вид, будто влюблены в него до смерти.
Что-то она сегодня слишком мила со мной:
То ли мне ждать победы, то ли кончины злой.
Пожалуй, разумнее «ждать кончины», ведь рано или поздно поклонника сведут в могилу, и тогда сердце его любимой обретет покой. У бедняги в доме плач и стенания, а наши красотки смеются и шутят с друзьями.
Мирза-сахиб! Вы лучше меня знаете и можете описать все это. Но о том, что творилось у меня на сердце, когда я изо дня в день смотрела на подобную игру, известно лишь мне самой. Ревность женщины к другой женщине не имеет границ. Если уж говорить правду, мне страстно хотелось – хоть и стыдно в этом признаться, – чтобы все поклонники в мире любили только меня, чтобы все обожатели умирали из-за меня одной, ни на кого больше не поднимали глаз и никому другому не дарили своего сердца. Но на меня никто и смотреть не хотел.
Я жила в комнате бувы Хусейни. Это была крошечная каморка, вся прокоптившаяся до самого потолка. У одной стены кровать с провисшей веревочной сеткой, – на ней мы обе спали; напротив очаг; около него два глиняных кувшина, два плохоньких луженых котелка, медный таз, сковородка; повсюду разбросаны тарелки и чашки. В углу большой горшок с мукой, на нем две-три корзинки, соль и пряности в горшочках; тут же свалены кизяки и хворост на топливо и стоит мельница для пряностей. Словом, каморка эта представляла собой какой-то склад всевозможного хлама. В стене над очагом торчали два гвоздя; на них, когда готовили пищу, ставили нашу «лампу», точнее – глиняную плошку с маслом и фитилем. У кровати стояла маленькая замасленная подставка, и, как только кончали готовить, эту коптилку переносили туда. Фитиль в ней был тоненький, словно нитка, и она – дрянь такая! – едва теплилась, сколько ни бейся, света почти не давала. Кроме того, в каморке висели две сетки: в одной хранился лук, в другой – котелок с приправой к гороховым блюдам; на нем лежали лепешки, которые бува Хусейни оставляла для маулви-сахиба. Сетка с луком висела около очага, а вторая – прямо надо мной, причем она под тяжестью своего содержимого свисала мне почти до самой груди, и если я, по забывчивости, быстро вскакивала с кровати, то ударялась головой о котелок.
С утра и до одиннадцати часов шлепки маулви-сахиба, а вечером до девяти воркотня и удары линейкой учителя пения – вот что составляло тогда мою жизнь, И все же я по-настоящему любила учиться, хотя и это не могло удержать меня от всяких проделок.
Началось с того, что я пристрастилась смотреться в зеркало. Мне тогда было четырнадцать лет. Бывало, бува Хусейни только выйдет из комнаты, как я уже вытаскиваю зеркало из ее корзинки и любуюсь собой. Я сравнивала себя с другими девушками, и мне казалось, что в моем лице нет никаких недостатков; я даже готова была считать себя более красивой, чем они, хотя на самом деле это было не так.
– Почему же? Разве вы были хуже их? – прервал я рассказ Умрао-джан. – Да вы и теперь красивее многих женщин, а тогда вас, кроме того, украшало обаяние юности.
– Благодарю вас! Но, пожалуйста, не расхваливайте меня, – это не к месту и не ко времени… Однако в те дни я искренне считала себя красавицей, и мысли об этом были моим величайшим несчастьем. В глубине души я спрашивала себя: «Ах! Да что же во мне такого плохого? Отчего никто не хочет и смотреть на меня?»
– Никогда не поверю, что никто не обращал на вас внимания, – сказал я. – Смотреть-то, должно быть, смотрели, но тогда ведь вы еще не достигли совершеннолетия. Все боялись Ханум, а потому никто и не смел заговорить с вами.
– Может быть, так оно и было, но я этого не понимала. Говорят, бедность обостряет желания. Глядя на своих бывших подружек, я не переставала терзаться, – даже не хотелось ни есть, ни пить, а по ночам сон бежал от моих глаз…
– В ту пору особенно острая тоска охватывала меня тогда, когда я причесывалась, – продолжала свой рассказ Умрао-джан. – Ведь никто не выражал желания заплести мои косы. Когда наваб Чхаббан-сахиб собственноручно заплетал косы Бисмиллы, мне чудилось, будто змея заползает мне в душу. А меня кто причесывал? Та же бува Хусейни, да и то лишь, если ей выпадала минута досуга; а не будь этого, я целыми днями бегала бы лохматая и растрепанная. В конце концов я выучилась заплетать косы сама… И еще. Все танцовщицы переодевались по три раза на день, а я всю неделю ходила в одной и той же одежде. Да и та была совсем простенькая. Они меняли свои расшитые наряды, а я носила все те же полушелковые шаровары и простое кисейное покрывало – хорошо если украшенное узенькой полоской парчи по краям.
Но стоило мне переодеться во все чистое, как сразу же меня начинало тянуть в мужское общество. Иногда я отправлялась в комнату к Бисмилле, иногда к Амир-джан. Но куда бы я ни пришла, отовсюду меня старались выпроводить под каким-нибудь предлогом. Я никому не была нужна. Каждый думал о своих удовольствиях и не хотел, чтобы я ему мешала.
Выгоняли меня и по другой причине. В ту пору я была очень уж озорной девчонкой. Где бы ни находилась, всячески досаждала мужчинам: одному кукиш покажу, другому рожу сострою, третьего передразню. Поэтому никто не радовался моему приходу.
Мирза-сахиб! Вам ясно теперь, какой находкой оказался для меня Гаухар Мирза в то время, когда я была так настроена. Ведь он говорил мне нежные речи; я волновала его, он – меня. Я считала его своим поклонником, и тогда он меня действительно любил. Утром, придя в школу, он, бывало, приносил в кармане один-два апельсина и тихонько совал их мне; в другой раз угощал меня вафлями и халвой. Однажды он раздобыл невесть где целую рупию и тоже подарил мне. С тех пор через мои руки прошла, должно быть, не одна тысяча рупий, но радости, охватившей меня, когда я получила Эту первую рупию, мне не забыть никогда. Раньше мне нередко перепадали медяки, но рупии я еще не имела ни разу. Я долго хранила ее, потому что мне не было нужды ее тратить, да если бы нужда и пришла, я все равно не посмела бы разменять монету, опасаясь, как бы кто не спросил, откуда она у меня. Тогда я уже понимала, что в иных случаях тайна необходима, а дети этого еще не знают. Выходит, отрочество мое тогда уже подошло к концу.
5
Сердце мое проворно похитил удачливый вор,
Пока беззаботная стража дремала у входа во двор.
Стояло время дождей. Небо было затянуто тучами; дождь лил беспрерывно; сверкали молнии; гремел гром. Я лежала одна в каморке бувы Хусейни. А бува Хусейни вместе с Ханум ушла в гости. Коптилка наша погасла, и в каморке была непроглядная тьма; как говорится: «Рука руки не найдет».
В других комнатах нашего дома веселились. Откуда-то долетало пение, где-то звенел смех. Одна я, всеми покинутая, оплакивала в этой темной каморке свое одиночество. Того, что творилось у меня на душе, словами не выразишь. При каждой вспышке молнии я в страхе прятала голову под одеяло, при каждом ударе грома затыкала пальцами уши. Наконец я задремала. И вдруг мне почудилось, будто кто-то крепко схватил меня за руку. Объятая ужасом, я хотела было закричать, но не смогла издать ни звука и лишилась сознания…
Утром стали искать виновника, но его и след простыл. И вот Ханум сидит надувшись. Бува Хусейни, ворча, бродит по комнате. Я молчу как убитая. Все уже устали меня расспрашивать: но ведь если б я знала, как все произошло, я давно бы уже рассказала об этом.
– А вернее, не рассказали бы, – возразил я, прервав рассказ Умрао-джан.
– Ладно уж! Не спорьте… Стоит мне теперь вспомнить отчаяние Ханум и удрученное лицо бувы Хусейни, как я не могу удержаться от смеха.
– Еще бы вам не смеяться! Ведь все их надежды рассыпались в прах, а вы получили удовольствие, – сказал я.
– Это их-то надежды рассыпались в прах! Вы плохо знаете Ханум. Вот была хитрющая старуха. Она так повернула все это, как будто ничего и не случилось, и нашла такие средства, поправить дело, что все пошло как по маслу.
– Ну, слушайте дальше, – продолжала Умрао-джан. – Принялись искать человека, о каких говорят: «Сам слепой, кошелек тугой». Вот и попалась одна такая ворона.
В ту пору в Лакхнау приехал учиться отпрыск одного важного судебного чиновника. Он очень кичился своим происхождением. Покойный отец оставил ему проматывать немалое состояние, скопленное из полученных за много лет подношений и взяток. Первые несколько дней по прибытии в Лакхнау молодой человек сидел смирно, но потом хлебнул местного воздуха, и тут проявились его способности к науке приятного времяпрепровождения и редкая опытность в искусстве разврата. Звали его Рашид Али. Именем Рашид он и стихи свои начал подписывать. Кто-то из лакхнауских поэтов переименовал его – стал называть Муршидом, то есть вероучителем, и он чрезвычайно гордился таким прозвищем.
Слуги, которые приехали с ним из отчего дома, называли его хозяином, жители Лакхнау – раджей, но и от прежнего обращения и от нового титула отдавало чем-то захолустным. А этот молодчик всячески стремился подладиться под лакхнауские обычаи, а потому вскоре заставил всех величать его навабом-сахибом. Когда он приехал, у него была отменная борода, которую он отрастил дома; но едва ее коснулся ветер Лакхнау, как она заметно уменьшилась, потом превратилась в жалкую бороденку, а через несколько дней и вовсе исчезла. И тогда оказалось, что личико у Рашида Али маленькое, невзрачное; а ведь сам он считал себя красавцем. Смуглая кожа со следами оспы, приплюснутый нос, малюсенькие глазки, пухлые щеки, узенький лоб, короткая шея, да еще малый рост, – словом, все у него было одно к одному; но он мнил себя вторым Иосифом Прекрасным
и часами простаивал перед зеркалом. Усы у него были так закручены, что походили на мышиные хвостики. Волосы он отращивал и завивал локонами. Он носил высокую шапку, кафтан с короткой талией, широкие штаны. И все это щегольство было нужно ему для того, чтобы получить доступ к танцовщицам.
Он и сам был от природы пронырлив, да и влиятельные друзья ему покровительствовали, и вот, видим, прошло всего несколько дней, а он уже вхож к самым известным танцовщицам, и не просто вхож, но чувствует себя у них, как дома. Чхаттан-джан с ним болтает запанибрата; Баган награждает его пощечинами; Хасана шлепает туфлей, а ему все нипочем – только хохочет. К содержательницам танцовщиц он относился с большим почтением. Стоило ему провести хотя бы одну ночь с какой-нибудь танцовщицей, как он уже считал своим долгом при людях величать ее хозяйку матушкой и приветствовать низким поклоном. Все это делалось с целью доказать приятелям, что и он уже «испил из этого источника».
С раннего вечера до двух-трех часов ночи он просиживал у Ханум и не оставлял своим вниманием ни одну из ее юных воспитанниц. Он знал музыку, сам пописывал стишки, сам подбирал к ним мелодию, сам пел, сопровождая пение мимикой и жестикуляцией. А уж хорошо ли, плохо ли, – это другой вопрос. Как бы то ни было, он ловко играл на губах, подражая барабанному бою, и очень смешил этим своих друзей. Стихи его так расхваливали, что он готов был померяться славой с Атишем и Насихом.
На мушаиры его приглашали очень охотно, и когда доходила очередь до его стихов, вся мушаира оживлялась. Его выпускали перед известными поэтами, и все животы надрывали от смеха. Люди потешались над ним, а он радовался и раскланивался на все стороны.
Из дому к нему без задержки текли деньги. Его бедная матушка, теша себя мыслью, что сынок уехал учиться и вернется в звании маулви, посылала ему все, чего он только ни просил. В Лакхнау его окружили местные бездельники, щеголи, сластолюбцы и дармоеды. Беседы с ними направили его мысли в мою сторону. Э
тимысли, развиваясь, переросли в увлечение, страсть и, наконец, в какое-то безумие. А тут еще Ханум принялась его подзадоривать. Я до сих пор помню, как она говорила: «Нет, сахиб! Она еще слишком мала»; помню его мольбы, слезы и отчаяние. В конце концов с помощью молитв, амулетов и стараний всяких доброжелателей преграду удалось пробить тараном в виде пяти тысяч рупий. За этими деньгами ему пришлось самому отправиться в родные края на несколько дней. Тайком от матери он заложил две деревни, вернулся в Лакхнау с двадцатью или двадцатью пятью тысячами рупий и тут же отсчитал нашей Ханум пять тысяч.
Эти деньги, как чистый доход, поступили в ее княжескую казну. Бува Хусейни с немалым трудом выторговала себе подарок в пятьсот рупий. Короче говоря, меня продали Рашиду Али.
В Лакхнау он жил полгода и платил мне сто рупий в месяц, не считая подарков. Все, что он давал мне потихоньку, оставалось у бувы Хусейни – Ханум об этом не знала. Теперь началась моя привольная жизнь. У меня появилась собственная прислуга: две горничные и двое слуг. Для меня обставили комнату у самого входа. Несколько посетителей, благородных и знатных, стали теперь постоянно проводить время и у меня.
Тот, кто «сорвал первую розу», то есть Гаухар Мирза, часто встречался со мной по-прежнему. Ханум и бува Хусейни, едва завидев его, загорались гневом, но я его любила, и потому никто не мог запретить ему приходить ко мне. К тому же у него скончался отец, а с его кончиной прекратилась и денежная помощь. Мать его уже состарилась, никто ее больше не приглашал. Поэтому все заботы о его пропитании легли на меня.