Весь город лежал в подвалах, погребах, охал и стонал от страха, закрывал глаза, сдерживал в беспамятстве дыхание.
Все, даже дети, знали, что бомбардировка эта называется артиллерийской подготовкой и что прежде, чем занять город, войска выпустят еще несколько десятков снарядов. А потом, все знали это, станет неимоверно тихо, и вдруг, звонко цокая копытами по широкой улице, со стороны переезда, промчится конная разведка. И, млея от страха и любопытства, все будут выглядывать из-за ворот, занавесок, щелей в ставнях, на цыпочках, покрываясь испариной, выползать во двор.
Отряд выедет на площадь. Лошади будут приседать и хрипеть, всадники возбужденно перекликаться на изумительном простом человечьем языке, и начальник, радуясь смирению навзничь лежащего, побежденного города, пьяно закричит, бахнет из револьвера в жерло тишины, подымет лошадь на дыбы.
И тогда со всех сторон польются пехотные и конные части, по домам забегают пыльные, уставшие люди, добродушные, но способные к убийству, хозяйственные мужики в синих шинелях, жадные до обывательских кур, полотенец и сапог.
Все знали это, так как город четырнадцать раз переходил из рук в руки и его занимали петлюровцы, деникинцы, большевики, галичане, поляки, банды Тютюника и Маруси, шальной «ничей» девятый полк. И каждый раз это было, как в предыдущий.
— Поют! — закричал Магазаник. — Поют!
И, забыв о страхе, он выбежал на крыльцо. Вавилова вышла вслед за ним. После духоты темной комнаты Вавилова с особенным наслаждением вдохнула свет и тепло летнего дня. Она (с тем же чувством, как и во время родов) ждала поляков: скорее бы. Разрывы пугали ее, ей казалось, что они разбудят Алешу, она отмахивалась от свиста снарядов, как от мух.
— Ну вас, ну вас, — пела она над люлькой, — вы разбудите Алешу.
Она старалась ни о чем не думать в это время. Ведь было решено: через месяц либо придут большевики, либо они пойдут к ним через фронт.
— Ничего не понимаю, — сказал Магазаник, — посмотрите-ка.
По широкой пустой улице, в сторону переезда, откуда должны были прийти поляки, шел отряд курсантов. Они были одеты в белые холщовые брюки и гимнастерки.
«Пусть красное знамя собой означает идею рабочего люда», — протяжно и как будто печально пели они.
Они шли в сторону поляков.
Почему? Зачем?
Вавилова смотрела на них. И вдруг ей вспомнилось: громадная Красная площадь, несколько тысяч рабочих-добровольцев, идущих на фронт, сгрудились вокруг наскоро сколоченного деревянного помоста. Лысый человек, размахивая кепкой, говорил им речь. Вавилова стояла совсем близко от него.
Она так волновалась, что не могла разобрать половины тех слов, которые говорил человек ясным, слегка картавым голосом. Стоявшие рядом с ней люди слушали, тяжело дыша. Старик в ватнике отчего-то плакал.
Что с ней происходило на площади, под темными стенами, она не знала. Когда-то ночью она хотела рассказать об этом тому, молчаливому. Ей казалось, что он поймет. Но у нее ничего не вышло. А когда они шли с площади на Брянский вокзал, они пели вот эту песню.
И, глядя на лица поющих курсантов, она снова испытала то, что пережила два года назад.
Магазаники видели, как по улице вслед курсантам бежала женщина в папахе и шинели, на ходу закладывая обойму в большой тусклый маузер.
Магазаник, глядя ей вслед, произнес:
— Вот такие люди были когда-то в Бунде, Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз.
Проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развернуть пеленки. И, придя в себя, Бэйла сказала мужу:
— Слышишь, дите проснулось. Разведи лучше примус, надо нагреть молоко.
Отряд скрылся за поворотом улицы.
1934
РАССКАЗИК О СЧАСТЬЕ
Четыре женщины сидели в комнате. Одна из них шила. Три других болтали всякий вздор. Они говорили о ценах, об очередях, девушка, соседка, родила ребенка; жаловались на своих мужей — они теперь стали озорные, их нужно держать крепко в руках. Та, что шила, вздохнула. Она-то не смогла удержать своего мужа, и вот теперь ей приходится шить. Шить. Ведь у нее две девочки — одной шесть лет, а другой четыре. Он, этот чудак, уехал на край света. Он написал ей письмо, звал ее с детьми приехать к нему. Жить в бараке! Нет, она ни о чем не жалеет.
Все говорят, что она поступила правильно.
Во дворе играла шарманка. Опухший, желто-зеленый шарманщик дрожащей рукой протянул в открытое окно ящичек с конвертиками.
— Дамочки, — прохрипел он, — тяните на счастье.
Каждая женщина взяла себе конвертик.
Одной досталось блестящее колечко — настоящее, обручальное, золотое кольцо.
Другая вытянула крошечный кусочек душистого мыла.
Третья получила наперсток, новый алюминиевый наперсток с шапочкой из драгоценного, ярко-зеленого стекла.
А четвертая, та, что шила, нашла в своем конверте листочек бумаги, на нем было напечатано черными уверенными буквами:
«Счастье».
Да, пьяный, оборванный шарманщик протянул швее в окно счастье. Ее бледное лицо стало розовым, так розовеет майская яблоня в свете далекого ночного пожара. Ее усталые глаза на мгновенье просветлели. Потом она потрогала бумажку пальцами, сердито смяла ее и сказала:
— Кому нужно счастье? Лучше бы я вытянула кусочек мыла.
И она бросила бумажку на пол.
1934 — 1935
ПОВЕСТИ
КУХАРКА
I
Анна Сергеевна, как многие хозяйки, не любила заниматься кухонными делами.
Приготовляя обед, она даже сердилась, что все получается так вкусно и хорошо, что восхищенные соседки приходят из нижней итеэровской квартиры за советом: сколько лить водки в паштет и каков рецепт рубленой селедки с сырым яблоком.
Вечером она жаловалась мужу:
— Все очень печально: в девятнадцать лет я декламировала Верлена, в двадцать училась и мечтала сделаться Роденом, а сегодня я кухарка, домашняя хозяйка. Почему это, Андрюша?
Андрей Вениаминович, зевая, отвечал:
— Сознаюсь, Анютка, лично я эти произведения из муки и масла ценю повыше тех глиняных страшилищ.
Тогда она, волнуясь, говорила, что дальше так жить невозможно.
И когда она начинала ходить по комнате, то одергивая скатерть, то перекладывая книги на столе, Андрей Вениаминович переставал зевать — он знал, после перекладывания книг Анна Сергеевна заплачет, трогательно взмахнет руками и вдруг скажет очень тихо:
— Андрюша, я уйду от тебя, так будет лучше.
От этих слов ему делалось душно, ночью, несмотря на усталость, он почти не спал и, вглядываясь в лицо жены, спрашивал:
— Ты не уйдешь от меня, ведь я погибну, понимаешь ты — погибну, брошусь под молот в кузнечном цехе. Скажи, ты все еще думаешь об этом? Пойми, ведь кроме тебя я никого не имею. А? Ведь это любовь, понимаешь, Аня, большая, страшная любовь, а ты говоришь о кухарке. Аня? Что ты молчишь, Аня?
Утром он успокаивался, смеялся над своим ночным страхом, целовал ей руки и убежденно говорил:
— Ты не знаешь жизни, Аня. Работа — это служба, понимаешь ты. Это однообразно, это десятки неприятностей, страх не справиться. Э, да о чем я говорю! С каким наслаждением я бы сегодня не пошел на работу, а побродил с тобой по городу, пошел в музей… Ты не знаешь жизни, Аня.
Он уходил, и Анна Сергеевна, стоя у окна, смотрела, как Андрюша переходит улицу. Если в отдалении появлялся трамвай или автомобиль, она притопывала ногой и тихонько говорила мужу: «Скорей, скорей, скорей». С чувством нежности, любви и жалости она отходила от окна, убирала комнату, шла в распределитель, готовила обед; с этим чувством встречала его вечером, держала полотенце, пока он тер над умывальником ладони.
Через неделю или две, разглядывая в журнале фотографии молодых женщин в кожаных куртках и прочитав, что эти широкоплечие дамы совершают смелые, далекие полеты на планерах, прыгают с парашютом с громадных заоблачных высот, Анна Сергеевна снова начинала тосковать. И опять она трогательно и беспомощно взмахивала руками, тихо говорила:
— Андрюша, я уйду от тебя, так будет лучше.
Однажды, ранней весной, когда ветер бежал по городу, грохоча жестью крыш и вывесок, Анна Сергеевна принесла из чулана свои книги и, вздыхая, рассматривала подчеркнутые красным и синим карандашом строки. Она долго не могла найти своего диплома, он лежал в нижнем, «тарелочном» отделении буфета.
Кто был причиной плохой жизни? Муж? Она? Сейчас Анне Сергеевне это было безразлично. Она чувствовала, что пришло время совершить нечто важное и что это важное совершится сегодня. Но как совершится это нечто, она не знала…
Тяжелый мартовский снег залетал в открытые двери магазинов, парикмахерских, ложился на каменные ступени лестницы. Лбы трамваев белели, спина милиционера, стоявшего на углу, покрывалась снежной корой, а через несколько минут облака таяли, разрывались, и прохожие глядели на теплое весеннее небо; мрачные краски кирпичных стен теплели, сияющие водяные капли бежали по проводам. А затем облака снова затягивали голубую прорубь, и милиционер на углу поднимал капюшон.
Много раз Анна Сергеевна подходила к окну. Ее настроение не подчинялось радостям и печалям природы. Когда пошел снег и нельзя было прочесть вывесок на противоположной стороне улицы, ей вдруг сделалось весело. Она напевала, укладывая вещи. Когда выглянуло солнце и граненые флаконы на ночном столике вспыхнули зелеными и синими огоньками, Анна Сергеевна расплакалась, глядя на раскрытый чемодан, на холмик чулок и белья.
Андрей Вениаминович пришел с работы, как обычно, в шесть часов. Вероятно, сто раз она повторила вслух фразу, приготовленную к приходу мужа:
— Андрей, я сегодня уезжаю.
Однако Анна Сергеевна ничего не сказала. Андрей Вениаминович сразу увидел все — и ее заплаканное лицо, и чемодан, и беспорядок в неподметенной комнате.
— Аня, что ты наделала! — хрипло крикнул он.
Вечером они сидели, обнявшись; за окном по-прежнему выл ветер, снег лип к стеклам.
— Нужно принимать большие решения завтра же, нет — сегодня, — говорил Андрей Вениаминович, искоса поглядывая на темневший в углу чемодан.
И они решили снять с Анны Сергеевны ярмо кухонных забот, проще говоря — нанять кухарку.
Произошло странное совпадение — оно насмешило Андрея Вениаминовича и обрадовало Анну Сергеевну.
Утром они получили письмо от тетки Андрея Вениаминовича. Тетка писала, что теперь, когда Вера закончила медицинский и уезжает на село, а Коля женился, ей незачем дальше жить в Киеве, она продает мебель и переезжает к Соне в Ленинград. И вот тетя спрашивает, не купит ли у нее Андрюша шкаф, отделанный редким деревом — птичий глаз. Кроме того, тетя сообщала, что рассчитывает кухарку — женщину кристальной честности. «Очень жалко отпускать из нашей семьи такого человека», — писала она.
Анна Сергеевна прежде всего пошла на почту. Ей было хорошо: весна, новая жизнь, молодость — все улыбалось ей, и она тоже улыбалась жизни и весне.
— Ну вот, — сказал Андрей Вениаминович, — эту женщину нужно выписать. Пятьдесят рублей на дорогу окупятся в первые два-три месяца. Не нужно только ее развращать бесконтрольностью.
Андрей Вениаминович составил телеграмму тете и уехал на завод. Анна Сергеевна, убрав комнату, отправилась за покупками — ей хотелось в эти последние дни особенно вкусно кормить мужа.
Анна Сергеевна должна была перейти улицу и выбирала, озираясь, удобное место.
— Разрешите, я помогу переправе, — сказал молодой военный.
Она хотела рассердиться, но военный сделал смешное лицо и взял ее за руку.
— Клянусь вам, я не нахал, я рыцарь.
Придя на почту, Анна Сергеевна перечла телеграмму и там, где было написано «Привет Андрей», вписала: «Крепко целуем дорогую Аня Андрей».
— Четыре сорок, — сердито сказала девица. Анна Сергеевна потянулась к сумочке и обмерла: сумочка исчезла — сумочка с деньгами, с красивой пудреницей, на которой палехский мастер нарисовал извлечение русалки из воды! Сумочки не было ни на левой, ни на правой руке, ее не было под мышкой…
Анна Сергеевна подумала, что ее обокрал военный. Она взмахнула в отчаянии руками, и в плетеной кошелке что-то прыгнуло, как живая рыба. Да, переправляясь через ручей, она положила сумку в кошелку. И ей снова стало весело и легко.
II
В купе, кроме Марьи Шевчук, ехали две старушки и толстая женщина с ярко накрашенным ртом, а из мужчин — моряк и небритый молодой человек в серых брюках. Этот небритый был подозрителен Марье, и каждый раз, глядя на его потрепанные летние брюки, она трогала ногой стоявший под лавкой сундучок.
Когда поезд тронулся, женщина с накрашенными губами раскрыла фанерную коробку и разложила на столике еду. Небритый сердито покашлял и вытащил из кармана книгу.
Старухи заговорили о докторах.
— Он гремит по всему Одессу, — рассказывала одна про одесского доктора-чародея.
— Травой лечит? — спросил небритый.
— Да, травой. Он этой травой все чахотки вылечивает, а одышку в момент прямо.
— А от ослабления главной жилы он не лечит? — спросил небритый.
— Вот вы смеетесь, гражданин, — обиделась старушка, — а я вам говорю, к нему из военных санаториев ходят.
— Закатить бы его на пятерку для перековки медицинских знаний, — сказал небритый, перелистывая книгу.
Старушка вздохнула и, поглядев на моряка, сказала:
— Спит матросик, спит родимый, надо за его вещами присмотреть.
После этого старухи заговорили о том, как опасно спать в поезде. Услышав разговор о кражах, нахлынул народ с боковых мест и из соседних купе, все принялись рассказывать страшные случаи: как крючком, заброшенным в открытое окно, воры вытащили вместо чемодана старика бухгалтера; как парень перед сном защелкнулся на железную цепь, прикрепленную к его корзине, а утром пассажиры увидели, что парень с цепью лежали на полке нетронутыми, а корзины нет. Рассказывали про воров на костылях и про мазуриков-интеллигентов, носящих круглые очки. Все приняли участие в разговоре, одна только Марья сидела молча. Руки Марьи лежали на коленях, и она чувствовала тяжесть этих больших кистей с кривыми коричневыми пальцами; она не могла отмыть их перед отъездом ни мылом, ни керосином, ни крепким щелоком. На скуластом лице Марьи выступили бледно-розовые пятна, глаза блестели, — никто бы не сказал, что этой широкоплечей, крепкогрудой женщине сорок лет.
«Добра, паразитка», — думала она о красноротой женщине. Что бы та ни говорила, Марья насмешливо повторяла про себя: «Все брешет, паразитка».
А поезд шел вперед. Вдоль полотна железной дороги стояли голые рощи, черные тонкие деревья устало шевелили худыми ветвями, в уже оттаявших мутных болотцах покачивался коричневый, умерший камыш, и дальше до самого горизонта лежала ничем не прикрытая тяжесть земли.
Пассажиры принялись устраиваться на ночь, разговоры затихли. Толстая женщина постелила на нижней полке клетчатое одеяло, взбила большую, жидкую подушку.
— Ах, боже, зачем я согласилась поехать бесплацкартным! — бормотала она и толкнула Марью ногой. — Мне предстоит ужасная ночь.
Она снова застонала, выпрямила ноги, и Марье пришлось отодвинуться на край скамейки. Через несколько минут лежавшая затихла, а затем спокойно и негромко захрапела. Страшная злоба охватила Марью, она пошла в коридор и стала у окна.
Марью волновала громадность этих вечерних полей, темные избы, ветрянки, овражки, рощицы… Вот пробирается старичок с пустой торбой за плечами, такой равнодушный, что даже не повернул головы в сторону поезда. Глядя на эти быстро мелькавшие сквозь дым картины, легко, почти мгновенно исчезающие, Марья перестала сердиться на толстую женщину, перестала тревожно думать о Москве.
Ей вспомнился муж. Он был худой, кашлял, а она большая, сильная. На вечерках ни один парень не мог ущипнуть ее, пальцы скользили, точно тело ее было из чугуна. И этот вызывавший в ней тошноту человек, лентяй и хвастун, был хозяином ее жизни.
Однажды он замахнулся на нее колуном, Марья рванула за топорище и, мельком взглянув в лицо мужа, увидела его растерянные глаза, и чувство покорности вдруг рухнуло. Она ударила его по лицу, он упал, пополз, увертываясь от ударов. Прибежавшая соседка закричала:
— Марийко, скаженна, ты ж его убьешь!
Несколько дней он все молчал, смотрел на жену «як змей», а потом ночью привел каких-то военных, — она не помнит, при гетмане это было или при банде, — и они ее высекли шомполами, она долго после этого могла спать только на животе. А через четыре месяца она родила глухонемого Михейку. Муж ушел с бандой. Через год земляк, бывший в Миннице кучером, приехал в село и рассказал, что Мыкыта умер от чахотки. Родственники мужа решили, что в чахотку его вогнала Марья, и ей не стало житья в деревне — все называли ее паскудой и злодиячкой.
Она ожесточилась, стала злой и вспыльчивой; бабы боялись ее: у колодца, на мельнице ей всегда уступали дорогу, этой широкоплечей женщине, умевшей одинаково ловко и быстро орудовать иглой, лопатой и топором. У нее остался Михейка. Он был лучше всех детей, худенький хлопчик с веселыми глазами. Он не слышал, когда она говорила: «Дытына ты моя ридна, горенько ты мое!» Но он все понимал и плакал вместе с ней, когда она пела старинную грустную песню:
Ой, верба, верба, где ты зросла -
Що твое лыстячко вода знесла.
Она повезла сына в город, и доктор взялся его лечить. Марья, оставив мальчика в больнице, вернулась в село. Через несколько дней она заболела сыпняком. Лежала она одна, разговаривая с печкой и отбиваясь от бандитов, они день и ночь ломали ей кости, вязали руки…
Когда Марья, пошатываясь от слабости, пришла в городскую больницу, ей сказали, что сына отослали в детский дом; там подтвердили: действительно, был глухонемой мальчик, но его направили на эвакопункт.
Марья ходила в совнархоз, земотдел, милицию, но следов сына не отыскала. Она вернулась в деревню, продала соседям горшки, ухваты, ведра и уехала в Киев, нанялась в кухарки.
Старуха хозяйка была довольна работницей, — Марья не ходила в клуб, отказывалась посещать собрания, не брала выходных дней. По вечерам она сидела перед остывшей, покрытой газетой плитой и дремала.
Что ждало ее в Москве?
Она думала: имеет ли хозяйка маленьких детей, дадут ли складную кровать или придется спать на полу…
Марья вернулась в вагон — все происходило по закону ее жизни: люди сладко спали, только она должна была сидеть на краешке скамьи, вставать, смотреть в окно, снова садиться, для нее не хватило места.
Долго тянулась бессонная ночь в жестком, переполненном людьми вагоне.
III
Вокруг большого стола по вечерам собирались жильцы, их жены, матери и дети.
Здесь, в этой огромной кухне коммунальной квартиры, обсуждали жизнь пролетарского государства. Здесь Дмитриевна три года тому назад темным старушечьим пальцем показывала на горку мерзлой картошки и лоскутья тощего пайкового мяса, и десять человек в суровом молчании слушали ее речь. Здесь обсуждали постановление правительства о борьбе с прогулами. Здесь спорили о закрытых распределителях и выпивали по случаю отмены хлебных карточек.
Вот в эту кухню втащила Марья свой деревянный сундук.
— Здравствуйте вам, — сказала она и поклонилась.
— Здравствуйте, — ответили три молодых.
— Здравствуй, голубушка, — пропели старухи.
Все пять женщин, молодые и старые, переглянулись, усмехнулись, подмигнули друг другу, рассмеялись, застучали ложками и ножами, враз заговорили между собой, точно Марьи не было рядом с ними и точно им не хотелось узнать, замужняя ли, вдова, со стиркой белья, есть ли дети, какое жалованье, имеет ли московский паспорт, каковы ее взгляды на жизнь, отношение к мужчинам, можно ли с ней ладить в общем хозяйстве.
Но самым интересным было поглядеть на отношения домашней работницы с Анной Сергеевной. Да, на эти комичные и дикие отношения, сохранившиеся только на одном крошечном участке жизни огромной страны.
Пока Марья распутывала платок, связанный узлом на спине, в кухню вошла Анна Сергеевна, смущенная и приветливая.
— Идемте в комнату, голубушка, вам нужно помыться, выпить чаю, отдохнуть, — сказала она и увела Марью.
Оставшиеся на кухне женщины снова переглянулись, захохотали и в один голос спросили у говорившей басом старухи:
— А, Ильинишна, чего скажешь?
Ильинишна оглядела их веселыми серыми глазами, тряхнула головой и сказала уже не басом, а совершенно обычным женским голосом:
— Чего я скажу? Ничего я не скажу.
Анна Сергеевна усадила Марью за стол, налила ей чаю, и Марья, прикрывая рот рукой, покашливала, оглядывая комнату.
— Как вы ехали? — спросила Анна Сергеевна. — Спали в дороге?
— Ничего доехала, спасибо, — ответила Марья и вдруг, спохватившись, принялась развязывать узелок платка, передала Анне Сергеевне столбик монеток, завернутый в мягкую рублевую бумажку. — Це сдача от билета, — сказала она.
Анна Сергеевна машинально начала пересчитывать монеты, ведь Андрей Вениаминович вечером объяснял ей, как нужно вести себя с работницей. «Главное, сверяй ежедневно счета, — говорил он. — Меня тоже на работе проверяют, и я проверяю других. И еще имей в виду: если недостает нескольких копеек — это не так страшно, она могла забыть какую-нибудь петрушку, но если окажется хоть копейка лишняя — значит, дело плохо: ворует!»
— Четыре рубля тридцать, — сказала Марья.
— Да, да, знаю, это я просто так, — сказала Анна Сергеевна и рассыпала монеты по столу, показывая свое равнодушие к деньгам.
И действительно, она не любила денег.
«Тебе бы быть женой писателя или танцора из мюзик-холла, — говорят, они зарабатывают по три тысячи в месяц», — сердился Андрей Вениаминович, рассматривая какой-нибудь пестрый горшочек для цветов или каменного пеликана, купленного женой на Петровке.
Потом Анна Сергеевна читала сопроводительное письмо, привезенное Марьей. Тетушка называла Марью золотым человеком, требующим, однако, умелого обращения. Иногда на нее находит какой-то «бзик», она молчит. Тетушка рекомендовала в такие периоды ее не трогать.
Читая это место письма, Анна Сергеевна испуганно поглядывала на Марью, — тетушка, точно цирковой дрессировщик, давала советы, как обращаться с аллигатором или свирепым медведем.
А Марья пила чай и ела хлеб с маслом, стараясь бесшумно глотать, отчего глотала особенно громко.
Когда поезд въехал в громадный, остекленный туннель Киевского вокзала и в полутьме мимо окон забегали носильщики и гулко кричащие, размахивающие руками люди, Москва показалась Марье враждебной, насмешливой; акающий выговор москвичей резал слух. Ей хотелось поскорей уйти от треска трамваев, спрятаться в какой-нибудь темный чуланчик возле кухни и смотреть оттуда на мир с привычным чувством обиды и недоброй насмешки. Ведь жила она в Киеве, ни разу не побывав на Крещатике и на Фундуклеевской, не зная даже, что Киев стоит на Днепре; она лишь ходила на базар, где у знакомых баб покупала продукты. Эти бабы да молочница, приходившая через день, были ее связью с миром.
— Ну вот, — деловито сказала Анна Сергеевна, — вам тетя, вероятно, говорила: семья у нас небольшая — муж и я. Мы оба служим, то есть я на днях начинаю. Готовить вы, конечно, умеете.
И она изложила свою хозяйственную программу: не сильно крахмалить белье, хозяин не любит луку, но склонен к баранине с чесноком, духовка вполне хороша, в ней можно печь не только ватрушки, но и хлеб. В закрытый распределитель нужно ездить трамваем, но в последнее время к нему приходится прибегать все реже, с хлебом теперь легко, нет карточек, никаких очередей.
Анна Сергеевна рассказывала обо всем Марье и переживала разные чувства. Вот она снимала с себя груз кухонных забот. Но все эти дела она сваливала на плечи женщины с мрачными черными глазами. Анне Сергеевне казалось, что Марья рассмеется и скажет: «Ну нет, милая моя, это вы бросьте».
И еще одно чувство было у Анны Сергеевны: ей делалось грустно при расставании с миром, в котором она прожила последние годы. Ведь это были годы любви и радости. А теперь все эти постывшие ей и все же милые занятия перейдут к чужой женщине.
— Вы устали с дороги, отдохните немного, а я пойду позвоню по телефону, — сказала Анна Сергеевна.
Вернувшись, Анна Сергеевна застала Марью за уборкой комнаты. Посуда уже была вымыта, стулья стояли на местах, пепел и табачная пыль стерты с письменного стола.
Марья подмела комнату и, собрав сор на фанерную дощечку, вопросительно посмотрела на хозяйку.
— Мусорное ведро на кухне, возле отлива, — сказала Анна Сергеевна.
Пока Марья ходила на кухню, Анна Сергеевна, вдруг охваченная радостью, запела:
Мы молодая гвардия рабочих и крестьян…
IV
Дмитриевна, старуха хитрая и неискренняя, говорила с Марьей каким-то особенно нежным голосом, улыбаясь, но на второй же день заявила всем соседям, что Марья «холуйская душа и темный мужик». Мужчины, глядя на Марью, говорили: «Да, вот это да», а Крюков, молодой мастер, почетный человек в своем цехе, холостяк и франт, входя на кухню, страшно пялил на Марью глаза и начинал так оглушительно кашлять, хватаясь руками за грудь, что женщины смеялись и говорили:
— Наш Алеша ни одной не пропустит.
Верочка, невестка Дмитриевны, не любившая своей свекрови, сказала мужу:
— Привязалась к этой кухарке. Я уже вижу, так ее и сверлит. Вот увидишь, доведет до скандала.
И тихий Гриша, желтоглазый парень, — о нем почти каждый день писали в заводской газете, и портрет его висел в главной конторе, — с тоской поглядывая на жену, сказал:
— Ну вас всех к монаху, не мешай ты мне!
Он учился на первом курсе вечернего втуза и постоянно сидел за книгой.
Хорошо отнеслись к Марье Ильинишна и ее старик. Его, несмотря на сорокалетний слесарский стаж, все называли «Саша Платонов».
Ильинишна пользовалась в квартире большим уважением. Она работала наладчицей на фабрике и была большим знатоком в сложных и запутанных делах наладки многообразных станков.
Ильинишна чувствовала себя хозяйкой на фабрике, дома, в магазине, в трамвае, уверенной в своей силе и полезности. Саша Платонов, женившись на ней, удивился и не поверил себе, что есть на свете такие люди, как его жена, и жил с ней вот уже тридцать пять лет, все продолжая удивляться, недоверчиво и восхищенно покачивая головой.
— Трудящаяся женщина, — сказала Ильинишна о Марье.
— Да, — сказала Платонов, — видать, приличная женщина.
В квартире жила еще семья Александры Петровны, работавшей в заводском парткоме. У Александры Петровны были две дочери от первого брака, рослые молчаливые комсомолки, а со вторым мужем она имела худенького пятилетнего мальчика Вову. Муж Александры Петровны, всегда небритый, курчавый молодой человек, ссылаясь на ночную редакционную работу, часто возвращался домой под утро, и все знали, что она не спит и мучается ревностью.
— Да, отсталый слой, — сказала Александра Петровна о Марье. А муж ее, Иосиф Абрамович, выйдя утром мыться в кухню, удивленно спросил у Марьи:
— Откуда ты, прелестное дитя?
Марья, стараясь ни на кого не глядеть, односложно отвечала на все вопросы и работала так усердно, что Анна Сергеевна сказала мужу:
— Ты знаешь, за те несколько дней, что она здесь, соседки изменили ко мне отношение. Я для них раньше была как бы своей, а теперь они глядят на меня как на эксплуататора.
— Да, неприятно, — согласился Андрей Вениаминович, — я уже просил, чтобы нас перевели в итеэровский корпус, обменяли с кем-нибудь.
— Это все пройдет, когда я начну работать, — сказала Анна Сергеевна. — Их злит, что я не работаю, детей нет, а держу прислугу.
— Вот поэтому я хочу перебраться в итеэровский дом, — сказал Андрей Вениаминович. — Мне этот контроль совершенно не нужен.
А Марья исступленно чистила и терла все, начиная от сапог хозяина и кончая ручками дверей и ступеньками парадной лестницы.
Марья думала, что жившие в квартире — по большей части люди вредные. Она довольно точно определила их отношение к себе. «Хай вона згорить, стара зараза», — думала Марья про Дмитриевну; ее невестку Веру, строившую из себя королевну, Марья называла очень обидным словом, его даже написать неудобно. Александру Петровну Марья назвала про себя «якась дрынза»; слово «дрынза» происходило от брынзы, ненавистного Марье сыра, которым ее часто кормила киевская хозяйка. Кашляющего франта Крюкова Марья определила как «лядачего курваля», и даже к черноокому Вове она отнеслась неодобрительно и прозвала его «малпеня» .
Обезьянка.
Но больше всего Марье не нравилась Ильинишна. Ильинишна не строила из себя барыни, не скрывала своих темных, с исковерканными пальцами рук, но Марья видела, как хозяин стукнул каблуками желтых ботинок, здороваясь с Ильинишной, и та сказала ему: «А, здоров, здоров!» Марья видела ее спокойствие, властность, уверенность и не могла понять, почему такая «старая затрухана ведьма» чувствует, себя хозяйкой.
Убедившись, что москвичи не лучше украинцев, Марья почувствовала удовлетворение. Она сердилась, встречая людей бесспорного добродушия, — такие люди вызывали беспокойство, наводили тоску. Вот таким человеком был продавец из мясной лавки. Его розовые щеки поросли рыжим пухом, и казалось, что кто-то по ошибке прикрепил эту ребячью голову к громадному туловищу с могучими, ловкими ручищами.
На второй день после приезда Марья пошла в мясную.
— Цю костку я не возьму, — сказала Марья и бросила мясо на прилавок; она всегда сурово блюла хозяйский интерес.
— А какого вам? — грозно спросил парень и занес топор, точно собираясь отрубить Марье голову.
— Без костки, — ответила Марья, мужественно глядя на топор.
— Гриб, гражданочка, бывает без костей, — сказал парень, и женщины у прилавка хихикнули.