Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Несколько печальных дней

ModernLib.Net / Классическая проза / Гроссман Василий Семёнович / Несколько печальных дней - Чтение (стр. 25)
Автор: Гроссман Василий Семёнович
Жанр: Классическая проза

 

 


Заговорили о детях, и Варвара Семеновна сказала:

— Приезжала ко мне три года назад в деревню дочка из Ленинграда, она штукатуром на стройке работает. Стала она спать укладываться, я ей говорю: «Ох, доченька, какие у тебя ножки чистые, белее, чем лицо у твоей мамы деревенской».

Клава спросила, почему в воскресенье не приносили Анастасии Ивановне передачи, и та ответила:

— Мне племянница из Подольска передачи возила, а в середу она улетела в Уфу в командировку.

— Вот там она ухи поест, — мечтательно сказала Варвара Семеновна.

— Да не в уху, в Уфу, ох ты, деревенская Варвара.

Бабушка Варвара неожиданно очень обиделась на эти

слова, сказала:

— А мне одинаково, что уха, что упа, и племянница твоя мне без интереса.

И именно в этот момент посмотрела в сторону Маши.

— Ты чего, учительша, оскаляешься? — спросила она.

Весь вечер Варвара Семеновна молчала, и Маша мучилась оттого, что обидела ее, и оттого, что у старухи было грустное лицо и никто не смотрел на нее и не замечал ее обиды, только Маша смотрела и замечала, но Маша, конечно, не решалась заговорить с ней.

Потом Маше стало казаться, что Варвара Семеновна смотрит на нее угрюмо, злобно, очень ненавидит ее. Потом ей стало казаться, что ночью, когда в палате все заснут, а дежурная потушит свет в коридоре, старуха со свисающими седыми патлами, костистая, злая, подойдет к ней, приблизится к ее глазам своими водяными глазами и спросит:

— Ты чего на меня оскаляешься? А?

И страх все силился — она была слабая, больная, разрезанная и зашитая и совсем одна. Папу и маму не пускали к ней из-за вирусного гриппа.

Весь день она со страстным любопытством смотрела на необычных новых людей, вслушивалась в новый для нее строй речи.

И сейчас ей показалось, что внезапно кто-то снял пластинку с проигрывателя, и наступила тишина, и все то, что занимало ее, исчезло, и осталось чужое, враждебное, чего она не замечала, увлеченная пластинкой. Конечно, это было так интересно: странное, впервые услышанное слово, и вдруг она разгадывала его, как приветливую вспышку света — круглая, смешная, сверкающая ртуть.

Это была игра, и она весело и нетерпеливо ждала неожиданного слова палатных собеседниц. Это была игра, и вот игра кончилась.

Она уже не прислушивалась к тому, что говорили старухи во время ужина, и к тому, что говорили они, когда санитарки убирали мисочки и кружки; потушили электричество, и остался лишь слабенький свет от лампочки над больничным крыльцом.

Она не слышала, как Петровна сказала:

— Двух сыновей на фронте убили, сорок восемь лет у станка простояла. А дочки меня знать не хотят, если в больнице не сдохну, одна путь — в инвалидный дом.

Маша не слышала слов Варвары:

— Шутка, в инвалидный дом! Там, знаешь, питание больничное три раза в день, сахар два кило в месяц, постеля с матрацами, одеяло полушерстяное. Ты, как герой труда, сразу определишься, у тебя из пенсии вычитать будут, еще на лимонные конфетки останется. А мне откуда взять? Работала, а куда деваться? Мужик в тридцатом году пропал в Сибири, сын в плену без вести, зять меня в родную избу дальше сеней не пускает. А ты, генеральша, жалуешься, я вот не жалуюсь, чего мне жаловаться?

Никто в палате не слушал разговора старух, не только Маша, да и что слушать было — старухи пели старую песню.

Женщины спали, Маша все не спала и плакала в темноте, ее маленькое сердце тревожно билось. Вот, казалось ей, когда все уснули, Варвара Семеновна сорвет на ней свою злость, она-то не спит.

Но и Варвара Семеновна спала. Старым людям горе не мешает заниматься делом, спать, улыбаться, посмеиваться — таким привычным становится оно за долгую жизнь. Чем оно тяжелее, тем привычнее оно, и уж кажется, согнутая спина только для того и согнута, чтобы удобнее нести тяжелую поклажу. Да оно уж и не груз, оно и есть жизнь, и горе кажется старухе естественным, как дыхание, как май и апрель.

А Маша не привыкла к горю, ей так хотелось домой, ей так невыносимо было в эту ночь без папы и мамы, среди бормотания, вскрикиваний и похрапываний, среди дурных запахов.

Она мышцами, костями своими ощутила, что смерть отогнали от нее и у папы и мамы не будет больше жалкого взгляда, так напугавшего ее.

И едва ее существо уверилось в этом, больничная палата стала ей невыносима, а папа с мамой необходимы, и каждая минута, проведенная без них, ошеломляла своей бессмысленностью.

Но она все же заснула и во сне вскрикивала жалобно, отчаянно, как выпавшая из теплого гнезда на холодную лесную землю неразумная и неоперившаяся птица. А привычная к горю Варвара Семеновна проснулась среди ночи и стала раздумывать о том, как ее будут хоронить: наверное, не обмоют, не обрядят, да и кому провожать… а профсоюзным собес двести рублей на похороны дает. Вот Петровну похоронят, ну и правильно, Петровна всю жизнь на фабрике работала; а ее не похоронят — свезут… Ну ладно, свезут ведь, не сволокут, и эта все же утешительная мысль была ей приятна, как приятны людям апрель, май, как утешительна была ей надежда на скорую небесную встречу с пропавшим в Сибири мужем, ему бы семьдесят четвертый год пошел…

Маша жалобно вскрикивала, и Варвара Семеновна встревожилась — вот девочка не спит, мучается.

— Не плачь, — сказала старуха, — я тебе про добрую лапшевницу сказку расскажу.

Маша не отозвалась, и Варвара Семеновна была рада, — значит, девочка не мучилась, а спала, да и никакой сказки про волшебницу старуха не знала, — только казалось, что лапшевное имя это возникло оттого, что добрая женщина из сказки сыплет бесплатно белую лапшу всем, кто ни попросит.

Маша снова дома. Слегка пошатываясь, бледная, серьезная, она вышла из палаты в полутемную больничную прихожую навстречу папе и маме и заплакала от счастья.

Ее везли домой в просторной машине Станислава Ивановича, она, не поджимая ног, лежала на заднем сиденье. Она лежала, прикрытая своим любимым одеялом, — оно поехало за ней в больницу, чтобы передать ей привет от десятков привычных, славных вещей, вещиц, предметов, что радовались ее возвращению и ждали ее. Оно пахло тем милым домашним запахом, который Маша всегда сразу же ощущала, входя с улицы в родной дом.

Дома Машу раздели, уложили в постель.

Ей казалось, что она сразу же забудет о палате, о скрипучих подушках, о жестяных мисочках. Но оказалось — не так. Только о палате она и говорила. Привычные ей ложечки, чашки, картины, книги смущенно молчали, а Маша рассказывала.

Она в лицах показала историю об убиенной студентке, как Петровна сообщила о воскресшем поросенке.

— Что за слова, прелесть, краски, какая разительная точность! — говорил папа. — Все запишу, право же!

И выпуклые глаза его блестели радостно, возбужденно, так, как блестели они, когда он слушал музыку.

Потом пришел Владимир Иванович Барабанов с женой навестить Машу, и папа попросил ее снова спеть Клавину песню, рассказать об угрюмой Варваре, крикнувшей Маше: «Ты чего оскаляешься?»

Маша рассказывала, то басила, то говорила умильно, как Тихоновна, и все смеялись и восхищались: «Поразительная сочность, богатство речи, слова какие меткие, как живая вода, ваша электронная машина, Володя, таких слов никогда не придумает».

А Маше нравилось, что все восхищаются ее рассказами о больничной палате… Ее не радовало одобрение лишь одного человека — папы. Ей хотелось, чтобы именно папе было неприятно, стыдно, что она передразнивает палатных больных, а он восхищался и смеялся ее рассказам и все просил их повторить.

Потом все пили чай возле ее кровати и разговаривали: наконец утверждено строительство нового района, и на месте поля, огородов и деревушки возникнут красивые многоэтажные строения.

И снова Маша посмотрела на папу.

А когда гости ушли, папа поставил на проигрыватель пластинку, восьмую скрипичную сонату Бетховена, и сказал:

— Для тебя, моя милая, только для тебя на этот раз, не для меня. В ознаменование твоего возвращения к прежней твоей жизни.

И из неторопливого, важного и плавного движения электрического диска рождалось сотни раз слышанное и одновременно другое — внезапное, пронзительно-новое — боль, горе, разлука, бесприютные седины, смятение, одиночество…

Музыка играла, а Маша вдруг громко заплакала.

— Да что с тобой, — проговорил папа, — ведь это такое совершенство, наслаждение, радость, чего же ты…

Но что же делать… как исправить…

За дни Машиного отсутствия все дома стало не хуже, а даже лучше — милей, красивей, любимей, и все же все стало другим — и знакомые люди, и ложечки, и картины, и книги, и музыка, и папа, и мама.


1963

ФОСФОР


1

Тридцать лет тому назад, окончив университет, я уехал работать в Донбасс.

Я получил назначение химика в газоаналитическую лабораторию на самой глубокой и жаркой шахте Донбасса — Смолянка-11.

Глубина ствола Смолянки была 832 метра, а продольные на восточном уклоне лежали на глубине больше километра. Смолянка пользовалась плохой известностью — на ней происходили внезапные выделения рудничного газа и пыли, нечто вроде подземных цунами. При внезапных выделениях сотни тонн штыба и угольной пыли засыпали подземные выработки.

Романтика захватила меня — самая глубокая, самая опасная, самая газовая шахта в СССР. Меня покорила поэзия Донбасса — потоки лампочек, прочерчивающие пунктиром ночные степные дорожки, протяжный вой сирен среди тумана, черные терриконы, угрюмое зарево над металлургическим заводом.

Но две великие силы — романтика и поэзия — не смогли заглушить моей глупой «мальчуковой» тоски по Москве, по московским друзьям, которых я очень любил.

Мне отвели двухкомнатную квартиру в шахтерском поселке, в инженерском не было свободных коттеджей.

Квартира была справная — просторные комнаты, большая кухня, сарай для угля, две кладовки с дощатыми полами. В такой квартире хорошо жить с семьей, обзавестись хозяйством. А я завез в квартиру пружинный матрац, чайник, стакан, ложку и нож. Матрац без козел я установил посередине комнаты, под лампочкой. Если я сидел на матраце и пил чай, чемодан, поставленный на попа, служил столом. Ел я тогда мало, больше курил. У меня в ту пору болели зубы, и я иногда до утра ходил по комнате и курил. А если боль несколько успокаивалась, я ложился на матрац, читал и курил. К утру комната была полна дыма, а консервная банка, служившая пепельницей, не вмещала окурков.

Я очень тосковал по вечерам. За долгие месяцы никто не пришел ко мне в гости. Я был застенчив, знакомства с сослуживцами у меня не завязались. В шахте я восхищался забойщиками и проходчиками, а на поверхности они надо мной посмеивались, жены забойщиков и запальщиков, моих соседей, заглядывали в окна моей пустой квартиры и считали меня малахольным. Их смешило отсутствие мебели в комнатах и посуды на кухне. По утрам я не завтракал, есть не хотелось после десятков ночных папирос. В столовой кормили скверно — был суровый тридцатый год, год сплошной коллективизации, начало первой пятилетки.

Совершались большие дела, а люди вокруг меня, начальники участков, штейгеры, сам заведующий шахтой поражали меня мещанской ограниченностью. Разговоры, где что достать, что привезла жена из Ростова, а теща из Мариуполя, огромная бессмысленная водка, грубые, сальные и необычайно глупые анекдоты, пересуды о начальстве, разговоры, кто кого подсидел, и непонятно, удивительно слитая с этим всем, полная поэзии и романтики, тяжелая опасная работа на самой глубокой шахте в Союзе ССР — угрюмой Смолянке-11.

Днем я работал, а вечером сидел один в пустом семейном балагане — так в Донбассе называют квартиры. Я был один, и зубная боль, она меня не оставляла. Я ходил часами по комнатам, держась рукой за щеку, и дымил, дымил. Иногда я протяжно мычал…

Потом я ложился на матрац и глотал подряд несколько таблеток аспирина, боль затихала, и я засыпал на два-три часа, пока действовал аспирин.

Я тосковал, я ревновал жену, которая редко мне писала, — она оканчивала институт, была очень занята.

Я тосковал по Москве — по асфальтовым тротуарам, по вечерним московским улицам, я вспоминал Страстной бульвар, кино «Аре», где шли кинокартины «Тайна доктора Мобузо», «Песнь о Нибелунгах», «Индийская гробница». Я вспоминал зелено-желтую приветливость пивной на Бронной, где пела цыганка Морозова. Но больше всего я тосковал по своим друзьям. У меня были замечательные друзья — умные, горячие головы, веселые, интересующиеся всем на свете: политикой, Эйнштейном, поэзией, живописью, песнями Буша и Доливо, водкой и симфонической музыкой. Мы спорили, много читали, пили пиво и водку, бродили ночами по бульварам, купались в Москве-реке под Воробьевыми горами. Иногда мы пели хором, дурачились, однажды затеяли драку на Патриарших прудах с большой компанией подвыпивших парней. В этом сражении я не был на высоте, — выйдя из боя, превратился в наблюдателя; друзья долго меня корили за это.

Собирались мы по субботам либо у математика Женьки Думарского, либо у химика Кругляка. Думарский жил в семье, но наша шумная плебейская компания, приходя по субботам, хорошо, свободно чувствовала себя в его доме. Родители обожали милого многоодаренного сына, и домашний культ Женькиной личности распространялся и на друзей его.

Иногда мы большой компанией оставались у него ночевать, нам стелили на полу одеяла, мобилизовывали подушки с постелей и диванов.

У Думарских имелся рояль, Женя любил музыку. Часто на субботники он приглашал молодого пианиста Тедика. Думарский считался выдающимся студентом, действительно, он стал известным профессором, автором многих математических исследований. Но он не был узким специалистом. Его увлекали политическая экономия и марксистская философия. Чтобы поглубже понять философию пролетариата, Женька поступил рабочим на завод. Он обладал хорошей физической подготовкой, много занимался спортом. Учась и работая на заводе, он успевал ходить на концерты, вел с девушками сложные и простые романы и был столпом наших суббот. В драке на Патриарших прудах кулак Жени Думарского во многом решил исход сражения.

Когда наши субботы происходили в холостой комнатушке Кругляка, мы вели себя очень шумно — громовыми голосами пели, спорили, и хотя предметы споров были интеллигентны: специальная и общая относительность, поэзия не старше Блока, индустриализация и сверхиндустриализация, — мы обзывали друг друга самыми крепкими словами, крепче русский язык не знал.

Компания наша подобралась, казалось, очень пестро: математик Думарский, студент Высшего технического училища Ванька Медоров, Тедик — музыкант, Мишка Семенов, совмещавший коня и лань — геологию и живопись. Я был химиком, но химия не тешила мою душу. Входил в нашу компанию Абраша-Абрамео, большелицый, бледный, со стоячей копной спутанных волос, с невероятной биографией — он пятнадцати с половиной лет командовал полком, в семнадцать был старшим следователем губчека, потом секретарем губкома комсомола. Ходил он в ту пору в сандалиях на босу ногу, зимой и летом без шапки, заросший до глаз курчавой бородой. У него была партийная кличка Христос. Мы же его звали Абрам Гутанг. Став студентом МГУ, он оказался веселым, чуждым фанатизма и совершенно инфантильным человеком, любившим кроссворды, викторины, страстным игроком в военно-морскую игру, в крестики и нолики. Отличался Абраша могучим женолюбием, считалось, что он способен уговорить любую студентку.

Оба наших женолюбца — Абрамео и Думарский — к водке были равнодушны, главными питухами нашими считались Ваня Медоров и Мишка Семенов.

Медоров, впоследствии ставший ментором отечественного машиностроения, говорил басом, был институтским общественником, носил всегда кожаную куртку, казалось, он ее и ночью не снимал, лицо имел хмурое, широколобое и очень почитал Есенина. Успехом он у девиц не пользовался, хотя был собой плечист, крепко скроен. У него было длинное и безрадостное прозвище: «Шашнадцать лет не спамши с бабой».

Мишка Семенов во хмелю бывал буен, обладал большой физической силой, ради выпивки и душевного разговора мог пренебречь любым делом, в компании нашей числился неизменным запевалой. Люди были разные — и характером, и специальностью, и судьбой, и надеждами. Но имелось нечто, объединяющее всех — фосфор, соль!

Действительно, все эти забубённые, веселые студенты, спорщики, матерщинники, выпивохи, стали впоследствии знаменитыми людьми: наш Женька Думарский читал почетный курс лекций в Сорбонне, и труды его изучались на американских математических кафедрах; когда наш пианист давал концерты, люди за квартал от консерватории спрашивали: «Нет ли лишнего билетика?», а когда Тедька, ставший сорокапятилетним Теодором, дебютировал в Нью-Йорке, зал Карнеги-Холл стоя приветствовал его. Иван «шашнадцать лет не спамши с бабой» стал главным конструктором в гигантском станкостроительном объединении. Сотни молодых инженеров разрабатывали его идеи. Он был награжден многими орденами, стал многократным лауреатом Сталинской, а впоследствии и Ленинской премий, два-три раза в год он летал специальными самолетами на европейские и заокеанские конгрессы и конференции. Я уверен, что Абрамео тоже стал бы выдающимся человеком, знаменитым деятелем, но жизнь его прервалась, он погиб в 1937 году. Вот и Миша Семенов, наш запевала, оглушавший всех песней: «Ах, зачем ты меня целовала, жар безумный в груди затая…», — теперь уже академик, а Дом ученых недавно устроил выставку его картин, и профессионалы-художники высоко оценили Мишины степные пейзажи.

Стал в конце концов известен и я, не как химик, к сожалению.

Единственный человек в нашей компании, не имевший фосфора и соли, не блиставший в университетских аудиториях, был Давид Абрамович Кругляк.

Он и я учились на химфаке, вместе отрабатывали количественный и качественный анализ, вместе ходили в студенческие столовые. У Кругляка имелась комната на Садово-Самотечной. Когда-то в начале нашего знакомства я зашел к нему за книгой — комнатка была чистенькая, уютная, с ковриком, с книжной полочкой. Мне ужасно понравилось у Кругляка. Он, видимо, обрадовался тому, что я зашел к нему. Я сидел на диванчике, а Кругляк пододвинул ко мне ломберный столик и угощал меня чаем, спрашивал, не дует ли от окна, предлагал сварить яйцо всмятку.

Я стал бывать у него, мы вместе готовились к экзаменам. Иногда я оставался у него ночевать, и утром, когда я мылся на обледеневшей кухне, Кругляк уже успевал подмести пол, выветрить табачный и прочий дух, принести из магазина свежий чурек, заварить чай.

Как— то я рассказал о Кругляке своим друзьям и предложил устроить у него очередную субботу, и мои насмешливые, умные и привередливые друзья хорошо отнеслись к моему сокурснику. Он им понравился. А ведь многочисленные попытки ввести в нашу компанию новых людей обычно кончались неудачно -мы осмеивали и дружно забраковывали новых кандидатов. Но, конечно, мы понимали, что Кругляк человек без искры божьей. У Рабиндраната Тагора есть такие строки: «О, великая даль, о, пронзительный зов твоей флейты». Нам было ясно, что флейта не зовет Кругляка в великую даль.

Интегралы ему не давались. Выводы законов термодинамики он заучивал механически, а излагая проштудированные страницы, обычно говорил: «Не сбивай меня вопросами».

Но мы нравились ему вовсе не потому, что были белыми воронами. Он был гостеприимным хозяином вовсе не потому, что ему импонировали аристократы студенческого духа. Он был не дурак выпить. У него имелось много знакомых девиц, но это не были студентки.

Он любил часто произносить слова «прекрасно», «прекрасное». Об участниках наших суббот он говорил: «Какие прекрасные люди». И о колбасе в университетском буфете он сказал, блестя карими яркими глазами: «Прекрасная».

Он происходил из очень бедной еврейской семьи, отец его был лесником в Полесье, брат пекарем, сестры портнихами. Все они плохо говорили по-русски, картавили и пели, и мне нравилось спокойное достоинство Кругляка, когда он знакомил с москвичами и ленинградцами своих родных. Ему не приходило в голову стесняться их местечковой простоты.

Хотя я его знал лишь по совместным занятиям в университете и хотя, казалось, он был из малознакомой, как говорится, не моей среды, я, не колеблясь, в час денежной прорухи обратился прежде всего к нему. А как-то ночью, опоздав на электричку (я жил в то время за городом — в Вешняках), я вдруг оказался без ночлега и, стоя на Манежной площади, решал — к кому пойти ночевать; решал недолго — пошел к Кругляку.

Однажды, в воскресный день, я и Абрамео устроили розыгрыш, невероятно глупый и хулиганский. Абрамео обзвонил всех наших друзей и сообщил, что на меня напали бандиты, раздели меня, избили и что я пришел к нему на службу, в редакцию газеты, в нижнем белье, босой, с окровавленной головой. В редакции Абрамео не занимал должности редактора, а состоял ночным сторожем, и, естественно, мое положение было плохое — отлучиться Абрамео не мог ни на минуту, а через считанные часы в редакцию начнут приходить сотрудники. «Ребята, выручайте», — говорил Абрамео и вешал трубку.

Пришли все; первым с большим узлом пришел Кругляк.

К его приходу я лег на диван, Абрамео закрыл меня газетами, а на моем лбу в виде повязки была закреплена полоса белой бумаги, картинно забрызганная красными чернилами. На этой бумаге была сделана крайне непристойная оскорбительная надпись. Кругляк, увидя меня, бросил на пол узел и подбежал к дивану, наклонился надо мной. Естественно, он прочел надпись, она была адресована ему.

Я и Абрамео катались по полу. Затем мы стали разбирать принесенное Кругляком барахло. И снова мы катались по полу — зимнее рваное пальто кругляковского папаши, подшитые черные валенки, меховая потертая шапка, новый костюм Кругляка; костюм был хороший, но летний, однако. Все нас необычайно смешило. Каждому вновь пришедшему мы показывали принесенное Кругляком барахло, и все снова начинали хохотать.

Но я, конечно, заметил, что Кругляк пришел первым и что, кроме него, никто не принес одежды для пострадавшего.

— Ты чего так поздно? — ревниво спрашивал я.

Объяснения были веские: Мишка Семенов в этот день показывал свои картины художнику Фальку, естественно, от волнения, после демонстрации картин, он забегал в пивную и выпил пива. Тедька по воскресеньям обедал у дедушки — знаменитого медика, — эту традицию нельзя было нарушить. Мой друг Женька Думарский подготовлял в Ленинской библиотеке материалы к предстоящему докладу на математическом кружке. Позже всех явился Иван «шашнадцать лет не спамши с бабой» — Ваня выпивал с пригласившим его к себе заводским мастером и не мог обидеть простого человека, — распив пол-литра, надо и поговорить.

Естественно, что и вещей никто не привез для пострадавшего, — как известно, из Ленинской библиотеки валенок не прихватишь.

В общем, мы вдоволь посмеялись над Кругляком. Смешным было и окончание этой истории — все пошли в пивную слушать Морозову, а разыгранный Кругляк потащился со своим узлом домой.

Он обругал нас матерными словами, но чувствовалось, что он не очень рассержен.

— Я об одном жалею, — сказал он, — у Эсфири был такой прекрасный бульон, и я его не скушал.

Но вот и кончились годы ученья, и ушли в прошлое университетские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого высшего счастья — бессмысленного и беспричинного.

Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности.

Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось.

Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве. Да было ли все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его остроты, которые хотелось записывать, стихи Киплинга: «…пыль, пыль, пыль от шагающих сапог…» Ванька, читавший угрюмым басом: «Черный человек… черный человек…», пальцы молодого пианиста, бегущие по клавишам, и слезы на глазах от чудной музыки, громовое пение Мишки Семенова: «Ах, зачем ты меня целовала» и его отчаянные, как у Митеньки Карамазова, поступки — однажды он приставил к виску револьвер: «В мире, обреченном тепловой смерти, жить не желаю»; Думарский толкнул его руку в тот момент, когда он спускал курок, и пуля, окровавив буйную голову Мишки, ударила в потолок.

А майские светлые ночи, вестницы петербургских белых ночей!

Было, было все это, конечно, было. Та, московская, жизнь продолжалась. Но я вылетел из нее.

Видимо, я заболел. По ночам, когда, на время помилованный зубной болью, я засыпал, голова моя делалась мокрой от пота, волосы слипались, и капли пота текли по лбу; я просыпался не от зубной боли, а от того, что холодные струйки щекотали мое лицо, шею, грудь. Я стал желтеть, зеленеть, температурить, кашлять. С утра я чувствовал себя утомленным, вялым. В шахтерской больнице меня взяли «на лучи» и оглушили диагнозом: «Оба легких сплошь покрыты свежими туберкулезными бугорками».

Туберкулез, чахотка, бугорчатка…

Я сидел ночью на своем матраце, курил, кривился от зубной боли и перечитывал написанный докторскими каракулями приговор. А жена все не ехала ко мне и уже третью неделю не отвечала на мою телеграмму.

Мне в эти дни стало совершенно невыносимо тяжело, и я решил написать Думарскому — ведь мы с ним учились вместе с младшего приготовительного класса. Писал письмо я долго, несколько вечеров, написал обо всем — и о своей тоске, и о болезни. Письмо было таким печальным, что я плакал над ним, но все же мне стало легче.

Так хорошо было смотреть на конверт с надписанным адресом: «Москва, Петровка, 10…»

Конечно, я поступил правильно, написав именно Думарскому, матери я не смел написать о своем отчаянии, она бы заболела с горя, прочтя письмо. Следовало написать другу, мужчине, товарищу детства. И я так сделал.

Я стал ждать ответа, рассчитал дни, накинул пять льготных дней, потом еще пять, у меня был опыт в этих делах при переписке с женой, но ответ не пришел. Я огорчился, почувствовал себя оскорбленным, потом я решил, что письмо мое затерялось, потом я решил, что затерялся ответ Думарского, и в конце концов успокоился, забыв обо всем этом.

Как— то в конце лета я сидел после работы на крыльце, покуривал, смотрел на закат. В дымном воздухе Донбасса закаты бывают удивительно красивые, а зубы у меня не болели, и я мог любоваться тихим вечером, небесным заревом, вставшим над пустынной улицей шахтерского поселка.

Вдруг я увидел совершенно необычную для нашего поселка фигуру — человек в клетчатом пальто, с желтым чемоданом в руке шел на фоне наших заборов и сортирчиков с устремленными в небо деревянными трубами, над ними в высоте стояли полные багрового света облака. Человек вглядывался в номера домов. Это был Кругляк.

Господи боже мой, до чего же я был рад ему.

Странно, но именно его я почти не вспоминал в свои бессонные ночи.

2

Прошло тридцать лет. Я уже давно живу в Москве, не занимаюсь химией, а внутриатомную энергию без моего участия поставили на службу людскому горю и людскому счастью.

Молодой фосфор не подкачал, друзья моей юности много поработали за эти тридцать лет. Конечно, мы не встречались так часто, как прежде, — работа, семья, дети, да что дети — внуки!

И все же мы виделись не только по праздникам, не только в дни рождений. Иногда Думарский внезапно звонил мне, как в молодые времена: «Послушай, есть два билета на концерт Бостонской филармонии, пошли?» А после концерта мы по старинке переглядывались: «В ресторанчик?» А после мы гуляли по ночному Тверскому бульвару и разговаривали. Говорили о семейных делах, о политике, часто говорили о наших друзьях.

Как— то, еще до войны, я вспомнил про письмо, написанное мной Думарскому из Донбасса:

— Получил ли ты его?

Он кивнул — да.

— Как же ты не ответил!

— Видишь, пороху, что ли, не хватило, прости уж.

Я простил. Конечно, случалось, что это происшествие

припоминалось мне, но я простил.

Не вышла жизнь у одного лишь Кругляка, он не стал ни знаменитым конструктором, ни известным всему миру пианистом, ни академиком, не строил ледоколов.

Он стал цеховым химиком, да и работа цехового химика у него не ладилась. Всем нам казалось, что он человек покладистый, мягкий, а он постоянно вылетал со службы, не уживался с начальством. Незадолго до войны его снова уволили с завода, и он никак не мог устроиться, но в конце концов получил какое-то совсем уж захудалое место.

Когда его спрашивали: «Где ты все же работаешь?» — Кругляк, усмехаясь, отвечал: «Э, артель „Напрасный труд“, — и махал рукой.

Началась война, и все мы приняли в ней участие. Думарский руководил в институте механики разработкой сложных математических вопросов, играющих большую роль при расчетах прочности скоростных самолетов. Иван «шашнадцать лет не спамши с бабой» в звании полковника выполнял особые задания Комитета обороны, связанные с танкостроением; к началу войны он, несмотря на свое прозвище, был отцом четверых детей; я стал штабным работником, носил погоны подполковника; даже наш Теодор в майорской форме давал концерты в армейских госпиталях. Единственный из нас провоевал рядовым, в расчете зенитного артиллерийского орудия, Кругляк — лишь к самому концу войны он получил сержантские лычки и был демобилизован после ранения. Закончил он службу без большой славы — не получил даже медали «За боевые заслуги».

Нас это смешило, а в душе смущало, особенно когда он рассказал о жуткой по трудности солдатской службе. Все мы, и не нюхавшие подобного, получили немало военных орденов.

Но меня особенно тронула одна совершенная, в общем, мелочь. Наши семьи в 1941 году уехали в эвакуацию. В моей опустевшей квартире осталась старушка няня, Женни Генриховна, эстонка с острова Эзель. Это было доброе и никчемное существо, в черном длинном платье с белым воротничком, с маленьким румянцем на маленьких старушечьих щеках.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28