Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Несколько печальных дней

ModernLib.Net / Классическая проза / Гроссман Василий Семёнович / Несколько печальных дней - Чтение (стр. 13)
Автор: Гроссман Василий Семёнович
Жанр: Классическая проза

 

 


Ефремов сильно уставал от ежедневных поездок на дачу — он поспевал обычно к отходу поезда, когда сидячие места бывали заняты, и всю дорогу ему приходилось стоять в духоте, среди горячих потных тел, да еще держать в руке тяжелую сумку с покупками.

Каждый день, когда поезд отходил от Москвы и в окна врывался ветерок, раздраженные пассажиры становились добрыми и услужливыми. Перелом в настроении происходил к третьему километру пути, и Ефремову нравилось это наблюдать. Он, посмеиваясь, думал, что можно вычертить кривую, показывающую связь между температурой воздуха и настроением дачников.

В день ремонта в котельной, когда паросиловое хозяйство было в очень напряженном состоянии, монтер, работавший под крышей, уронил тяжелые ключи и разбил вентиль паропровода; в течение нескольких минут котельная наполнилась паром, испуганные люди выбегали из нее. Ефремов в это время проходил с главным механиком через заводской двор. Они кинулись к дверям котельной.

— Немедленно прекратить питание котла! Гасите топку! — крикнул главный механик.

— Нет, это не пойдет, — сказал Ефремов. — Если остановить на час, я законопачу аппаратуру на месяц.

— На вашу полную ответственность, — волнуясь, сказал механик, — ведь другого выхода нет.

— Выход у нас единственный, — нарочно замедляя слова, сказал Ефремов. — Перекрыть запасной вентиль и открыть параллельный паропровод, вот такой у нас есть выход.

И он вместе с слесарями полез на котел. Было очень трудно работать в густом горячем тумане, легкие точно наполнились мокрой ватой, голоса терялись в свисте пара…

Когда же все кончилось благополучно и рабочие с Ефремовым, грязные и мокрые, вышли из котельной, механик расчувствовался и, пожимая Ефремову руку, сказал:

— Вы главный инженер, Петр Корнеич, — понимаете, настоящий, а это великие слова — главный инженер, — и неожиданно прибавил: — Приезжайте ко мне завтра на дачу.

«Ого», — подумал Ефремов; это было не шуточное дело — услышать такие слова от старика механика.

Вечером, выйдя из заводских ворот и сев в автомобиль, Ефремов почувствовал большую усталость, ему сразу же захотелось спать.

— На Северный? — спросил шофер.

— А куда же? — ответил Ефремов и подумал: «Поехать к Васильеву, рассказать про дела, потом выпить пива, потом спать лечь — вот хорошо бы…»

На вокзале было много народу, уезжавшего на выходной день из Москвы. Пришлось толкаться, бежать: поезд отходил через три минуты. С большим трудом Ефремов прошел в вагон и остановился у входа, стиснутый со всех сторон; чья-то широкая женская спина грела его прямо нестерпимо. Он пробовал отодвинуться, но горячая спина льнула к нему все плотней и плотней.

Ефремов сказал:

— Слушайте, не упирайтесь в меня, стойте вы на собственных ногах.

Тогда к нему повернулось молодое, румяное лицо, и розовые губы скороговоркой произнесли:

— Если вам неудобно, то не живите на даче; не видишь, что тесно!

И Ефремову вдруг изменило философское отношение к вагонным ссорам. Они поругались. Он глядел в окно и сокрушался, что нужно еще пятнадцать минут ехать под насмешливыми взглядами сидевших.

Но и сойдя с поезда, он продолжал чувствовать неловкость.

— Ну как же это я мог? — бормотал он.

Он остановился и огляделся: как убого выглядела эта сосновая рощица, деревья в серой пыли, земля, покрытая грязной бумагой и осколками бутылок. Ему вспомнилась прошлогодняя охота, прохладный рассвет, огромный, спокойный простор лугового берега Волги, клубы розового сонного тумана над плотной темной водой, ровный скрип уключин… А на даче у хозяйки четверо детей, пятый грудной, они постоянно лезут в комнаты, кричат и дерутся.

Ефремов присел на пенек и задумался. Сколько новых чувств и мыслей, сколько сложностей принесла ему женитьба! Одно время он ревновал Екатерину Георгиевну к ее бывшему мужу; ему казалось, что она все еще любила его, ну, жалела, это значит — любила. Он написал ей письмо, она ему ответила; это были тяжелые дни для Ефремова.

«Его очень жалко! Он ведь, как девочка, слабый, растерянный, вдруг застрелится — ведь это ужасно!» — говорила она. Да, это были нехорошие дни. Сейчас Катя в отпуску — на соседней даче живет Розенталь с женой, каждый вечер они приходят и разговаривают до двух ночи. Театры, музыка, книги. Все это хорошо, замечательно, интересно. Время-то где взять? Он и так спит не больше пяти часов. А сукин сын Розенталь на днях сказал ему:

— Пора, пора, Петенька, почитать Анатоля Франса, так сказать — проработать.

Да, вчера они с женой поругались в первый раз: нужно ли отдавать Лену в школу? А главное — исчезло легкое чувство одиночества, он всегда спешит, да, кстати, двадцать пятого хозяйке дачи нужно заплатить четыреста рублей. Он поднялся и пошел по Песчаной улице, нарочно замедляя шаги. Навстречу из калитки выбежала Лена и повисла на его ноге. Он посадил ее к себе на плечи и зашагал, прижимая к груди ее тонкую, вялую ногу.

«Вот тоже нелегкая победа! — усмехнулся он. — Помучился с ней больше, чем с котлами». И он подумал, что сейчас проходит школу жизни, такую же трудную и важную, как гражданская война. Теперь он видит, что жизнь ткется из тысячи простых вещей, и очень трудно достойно и мужественно шагать по этой простой жизни…

Лена болтала свободной ногой и рассказывала, как свинья вбежала в комнату, сдернула со стола скатерть и сжевала книжку.

— Вот закатим ей строгий выговор с предупреждением! — сказал Ефремов и погладил Лену по ноге.

— Нет, не надо ей выговора: она бедная! — сказала Лена, прижимаясь лицом к голове Ефремова, и у него шевельнулась нежность и жалость к падчерице.

Из— за деревьев вышла Екатерина Георгиевна.

Он посмотрел на нее, и сразу все беспокойные мысли ушли, и ему сделалось легко и спокойно, точно не было трудного дня работы. Он помылся и сел обедать под деревом, за шатающийся круглый стол.

— Розентали уехали в город, — рассказывала жена, глядя, как Ефремов растирает крупную соль между двумя половинками огурца, — боятся гостей, завтра ведь выходной день.

— Верно, я забыл, а мне придется в город поехать.

— Ну, это полное безобразие! — сказала Екатерина Георгиевна и сломала между пальцами хрустящую огуречную шкурку.

— Я ненадолго, ей-богу! Посмотрю, если все в порядке, то сейчас же обратно.

Он стал рассказывать, как поругался в вагоне с женщиной.

— Ты так ругался? — спросила Екатерина Георгиевна.

— Да, сорвалось, — сказал Ефремов и начал объяснять, что на заводе происходила чепуха в котельной и он немного «перегрел» нервы.

После ужина они уложили Лену спать и вышли на двор, пошли по тропинке в сторону леса.

— Я не могу привыкнуть к тебе, — сказала Екатерина Георгиевна, — это, наверно, хорошо. Вот ты рассказал про котлы, как рассказывают про потерю карандаша, я даже не поняла, а когда Лену укладывали, вдруг восхитилась.

— Что?

Она рассмеялась.

— Вот об этом у нас никто не думает, а за годы революции произошла одна очень интересная вещь: раньше средняя девушка чаще обманывалась, она влюблялась в опереточных актеров, офицеров, всяких дураков, пустых краснобаев, была ужасная путаница, а вот теперь — ну, как тебе сказать — у нас у всех есть правильный идеал мужчины. Сейчас влюбляются гораздо больше в хороших людей, глубже как-то все сделалось, ближе к правде, а ведь область очень дикая, как этот лес…

— Какой там лес!… Здесь на каждый квадратный метр два гамака…

— Это днем так, а сейчас он, видишь, страшный какой.

И правда: лес стоял темный, неподвижный и тихий; казалось, нельзя войти в эту плотную черную стену, увенчанную каменно-неподвижной резной вершиной. Они пошли меж деревьев, и очарование душной летней ночи сразу охватило их; этот исхоженный тысячами ног лес казался таинственным, чудесным, точно они были первые люди, вошедшие в него; луна пятнала стволы сосен и скользкую от игл землю узорами тьмы и света; клочья бумаги лежали, как белые черепа, и деревья, спокойно-молчаливые под взглядами людей, наверное, мгновенно оживали за их спинами и перебегали с места на место, бесшумно размахивая темными ветвями. Они шли молча, то тенью, то светлыми полянками, оба взволнованные, как в первые дни знакомства, медля заговорить и лишь поглядывая друг на друга. Было очень душно; казалось, луна грела землю, как живое, яркое светило.

Они вышли на небольшую полянку, сквозь ивовый кустарник тускло поблескивала вода пруда. Екатерина Георгиевна наклонилась и опустила руку в воду.

Подняв голову, она сказала:

— Теплая.

Лицо ее при лунном свете казалось очень бледным.

Ефремов сказал:

— Душно! Очень хорошо бы выкупаться.

Он разделся и бросился в воду, пруд колыхнулся, брызнул десятками отсветов, точно вдребезги разбившееся стекло.

— Теплая, как живая! — крикнул он и поплыл, звонко хлопая ладонями, громко сдувая воду, прокладывая вьющуюся, светлую дорогу по темной воде. Он принялся рвать кувшинки; скользкие, резиновые стебли растягивались, цветок уходил, складывая лепестки, в воду, а через мгновение всплывал на поверхность вновь, раскрытый и белый. Ноги Ефремова опустились и коснулись теплого илистого дна, почти такого же подвижного, как вода. Он попробовал встать, но ноги ушли в ил глубже, ощутили холод и плотность земли, пузыри воздуха, щекоча тело, поднялись на поверхность. Ефремов подхватил толстый пук стеблей и поплыл к берегу. И ему вспомнилось, как когда-то, очень давно, он пошел с мальчиками ночью купаться и на середине реки ему почудилось, что черти ловят его за ноги; заорав, он поплыл к берегу, тараща от ужаса глаза и молотя ногами по воде. Он вспомнил маленькую подвальную комнату, в которой он провел детство, тошный, кислый запах, шедший от всех предметов, и глубоко вдохнул смолистый воздух соснового леса. Он плыл к темной женской фигуре на берегу, вглядывался в нее и думал, какое огромное пространство отделяет его от той темной, нищей поры, в которой начиналась его жизнь. И снова радость и гордость, как весною в Донбассе, когда он восхищался силой людей и прекрасного, мощного труда, поднялись в нем, и он вдруг весело подумал: «Нет, никто пути пройденного у нас не отберет».

Он подплыл к берегу, бросил жене сорванные кувшинки, погрузился по уши в воду и, держась руками за дно, следил, как она наклонилась, потом выпрямилась и отряхнула водяные брызги с вороха белых цветов.

В выходной день поезд, идущий в Москву, был совсем пуст. Ефремов сидел в вагоне, все сильней чувствуя беспокойство, — ему казалось, что на заводе случилось несчастье. Надо было остаться в городе, а он укатил на дачу. Идя по перрону Северного вокзала, он всматривался в лица пассажиров: может быть, они уже знают о приключившейся беде; но все люди были веселы и нетерпеливо поглядывали, скоро ли подадут дачный поезд. А чувство беспокойства становилось все сильней; ясно, пока он прохлаждался на даче, завод попал в беду. Он представил себе, как у заставы стоит милицейское оцепление, толпа смотрит на пожарные автомобили, перепрыгивая через мокрые толстые шланги, бежит директор и кричит: «Где Ефремов?» И главный механик отвечает, показывая вокруг себя рукой: «Вот, распорядился и уехал на дачу».

— Сволочь такая, на дачу уехал! — вслух сказал Ефремов и затосковал. Возле заставы он встретил длинноносого мальчишку в пенсне, лаборанта из цеховой экспресс-лаборатории, и спросил:

— Вы с завода?

— Нет, я в прошлую ночь дежурил, товарищ Ефремов, сутки гуляю.

Ефремов махнул рукой и торопливо пошел через площадь. Он подошел к контрольной будке, вахтер сидел на ступеньках и старательно рисовал на земле какие-то фигуры. На заводском дворе было пустынно и тихо. Ефремов пошел в котельную; пока он глядел на манометры и водомерные стекла, подошел старший кочегар и рассказал, как работали котлы, потом подмигнул и сказал:

— Погодка-то, товарищ Ефремов! Так неделю целую и просидел бы на речке, очень теперь замечательно в деревне.

Они заговорили о рыбной ловле, старший кочегар был великий знаток этого дела. В общем, в котельной дела шли отлично.

В цехе Ефремов встретил дежурного инженера и вместе с ним прошел в контору.

Дежурный по заводу был совсем молодым человеком, он окончил институт в прошлом году, и, слушая его доклад, Ефремов думал, что вот Васильев, Гольдберг, он — это уже старшее поколение, и дежурный смотрит на него как на солидного, старичка.

— Ты как… считаешь меня консерватором? — вдруг спросил он.

— Что ты, Петр Корнеевич, никогда я этого не думал, ей-богу, — ответил инженер. — С чего ты взял это? Вот мои два предложения, ведь ты их реализовал через две недели после того, как подал я в бюро…

Перед тем как уезжать с завода, он позвонил по телефону Васильеву, но того не оказалось дома. Уже больше месяца они не виделись.

Ефремов три раза приглашал его на дачу, ждал, а Васильев обманывал и не приезжал. И сейчас он мечтал заехать за товарищем: они купят пива и отлично проведут весь день вместе, вечером пойдут гулять, купаться, а утром вместе покатят на работу. Кроме того, ему хотелось познакомить Васильева с Розенталем: пусть поспорят, и пусть Розенталь будет посрамлен, уж слишком он доволен своей эрудицией; не мешает, чтобы Васильев осрамил доктора.

Ефремов очень чувствовал отсутствие Васильева, он каждый день думал о нем, иногда скучал, иногда нуждался в его совете, иногда беспокоился, не захандрил ли Васильев, но короткие сутки были жестоки к их дружбе, времени не хватало, а во время их редких встреч они обычно спешили, и разговор у них шел в насмешливых вопросах и ответах.

На обратном пути Ефремову посчастливилось занять место у окна; он задремал, едва не проехал свою станцию и соскочил с поезда уже на ходу. Казалось, на заводе он пробыл совсем недолго, только посмотрел, а день уже шел к концу, и Ефремов торопился.

Обычно, когда он опаздывал, жена, встречая его, говорила:

— А я тут не скучала! Какой-то молодой человек все ходил возле дома и вздыхал по мне.

И Ефремов отвечал:

— Это ты мешала вору в окно полезть, вот он и вздыхал. Этот разговор во время ее отпуска происходил часто и каждый раз смешил их. И сейчас, подходя к дому, Ефремов вспомнил про молодого человека — жена его описывала то в белом костюме с теннисной ракеткой, то летчиком с грустным лицом, то юношей-музыкантом.

С террасы раздавались голоса, видны были спины сидевших за столом людей. Ефремов улыбнулся, подумав, что, вероятно, сразу собрались все молодцы, вздыхавшие у забора. Потом ему стало неприятно — вот к Кате в гости каждый выходной приезжают сослуживцы, подруги, а к нему никто еще ни разу не приехал. Почему такое?

Он вошел во двор. Лена обычно замечала его первой, и сейчас она закричала: «Петя, Петя приехал!» — и побежала к нему навстречу. А вслед за ней на крыльцо вышли Васильев, Морозов и Гольдберг. И только в этот момент Ефремов понял, как дороги ему его друзья, — он задохнулся от радости, растерянно улыбаясь, смотрел на них и негромко, протягивая руку, говорил:

— Вот это замечательно! Вот придумали, и все вместе, как тогда зимой, помните… все ребята мои…

— Нет, нет, ты не подымайся; идем вместе пиво покупать, — сказал, обнимая его, Морозов. Он был в белом костюме, в белых туфлях, белых носках, белой фуражке. Борода его, подстриженная и надушенная, освещенная солнцем, казалась точно выутюженной и нарядной, только что купленной. Гольдберг рядом с ним выглядел совсем странно — в синем шевиотовом костюме с галстуком, в черных ботинках. Ефремов шел между ними, неся кувшин для пива, сзади шла жена под руку с Васильевым, на нем была надета украинская, неизвестная Ефремову рубаха.

— Да, брат, тебя нужно поздравить, — тихо сказал Морозов. — Женился, очень, ну как тебе сказать, женщина, в общем… — Он оглянулся и повел головой. — Вот ты какой…

А Гольдберг добавил:

— Теперь я понимаю, что ты совершил подвиг, заехав на пару дней на рудник… Я бы не поехал на твоем месте.

А Ефремову казалось, что он не видел товарищей десяток лет, и ему было хорошо и приятно идти с ними рядом, смотреть на них, слушать их разговоры, покашливание, шутки. Оглядываясь назад, Ефремов посмотрел на жену: она слушала Васильева внимательно, совсем не так, как в первое их знакомство, когда Васильев оплошал.

— А знаешь, — сказал Морозов, — я тогда рассвирепел, когда ты не взялся меня в Москву переводить, а сейчас работа подвернулась довольно интересная, до осени посижу… А тогда я и не ночевал оттого, что рассердился, знаешь…

Они подошли к киоску на станционной платформе, — у прилавка стояла очередь дачников с кувшинами и бидонами.

— Я сейчас все устрою, — сказал Морозов и подошел к задней двери палатки, где стояли пустые бочки и поломанные фанерные ящики.

— Живей, живей открывай! — весело и грозно крикнул Морозов, стуча кулаком в дверь. — Пиво на льду? — строго спросил он у продавца и, не дожидаясь ответа, быстро добавил: — Поскорей налейте…

— Ну, ловкач! — рассмеялся Гольдберг.

— Как же ты? Рассказывай, — негромко спросил Ефремов.

Гольдберг несколько секунд смотрел на подходивших Васильева и Екатерину Георгиевну, потом пристально взглянул Ефремову в глаза и, точно продолжая разговор, проговорил:

— Живет в Ленинграде, довольна, ну и, значит, все в порядке.

— Ничего в этом понять нельзя, — сказал Ефремов. — Ей-богу, ничего понять нельзя.

— А мне понятно. Все в порядке. Между прочим, знаешь, я из Донбасса перевожусь.

— Да что ты!… Совсем?… Куда ж ты? В Москву, в Главуголь?

— Нет, куда там…

— А куда же?

В это время подошла Екатерина Георгиевна.

— Вы у нас все ночуете, — сказала она, — а утром с Петей вместе поедете. Когда стемнеет, пойдем гулять в лес.

— Нет, к сожалению, не смогу, — сказал Васильев, — у меня еще работа.

— И я должен быть в Москве, вечером с новым управляющим встретиться, — сказал Гольдберг.

— Ну что вы!… Ночью в лесу замечательно! Мы вчера вышли на поляну, освещенную луной, — мне показалось, вот подойдем к поваленному стволу, а там лиса с младенцами своими играет.

— Во что же они играют? В волейбол? — рассмеялся Гольдберг.

— Смотрите, — сказал Ефремов и показал рукой: — Поезд идет дальний, скороход.

Железнодорожный путь шел между двумя рядами сосен, образующих как бы стенки огромной воронки, широко раскрытой у станции и совсем узкой вдали; паровоз, словно спеша вырваться из высокого ущелья, мчался, выбрасывая в безоблачное небо клубы серого дыма.

— Самое страшное — смотреть на рельсы, — сказала Екатерина Георгиевна, — они такие спокойные, тихие, кажется — можно сесть на них и подремать… а через секунду… б-р-р! Страшно!

Подходя к станции, паровоз отрывисто загудел, цепь вагонов вдруг выгнулась, блеснув стеклами окон; деревянный настил дрогнул, и в теплом вихре замелькали покрытые пылью зеленые бока, окна, подножки, номера вагонов, играющие гармошки, соединяющие тамбуры, а еще через несколько секунд все исчезло в беспорядочно крутящихся облаках пыли, и только куски бумаги, увлеченные мощной воздушной струей, подпрыгивая, катились по платформе.

— Транссибирский экспресс, — сказал Васильев, — прямо болид какой-то.

— Вот я на нем завтра поеду, — сказал Гольдберг.

За обедом было весело, много смеялись, пили за Гольдберга, уезжавшего на далекий сибирский рудник, за Васильева, который должен был защищать третьего августа докторскую диссертацию и на следующий день уехать на Алтай охотиться, пили за дружбу. Пиво было теплое и кисловатое, но оно всем нравилось, и полные стаканы при свете заходящего солнца были янтарно-желтыми и казались очень красивыми.

Ефремов видел, как поглядывали его товарищи на Екатерину Георгиевну, как острил Гольдберг и смеялся Морозов, как Васильев был сдержан и не по-обычному добр и услужлив; он видел, что Екатерина Георгиевна понравилась его товарищам, и ему это было приятно.

Когда стемнело, Васильев сказал:

— Ну что же, пора!

И все, задвигав стульями, поднялись.

Екатерина Георгиевна не пошла на станцию — нужно было укладывать Лену спать — и простилась с гостями на террасе.

Васильев подошел к Ефремову. Он поглядел смеющимися глазами на открытую дверь комнаты, на Лену, прижавшуюся к матери, и постепенно лицо его сделалось серьезным, глаза перестали смеяться.

— Ну что же, Петя, прощай и ты! — сказал он. И они первый раз за все время своей дружбы поцеловались крепко, по-мужски, и у обоих на глазах выступили слезы; они рассмеялись, похлопали друг друга по спине.

— Надо почаще видеться, — сказал Ефремов.

Он проводил товарищей на станцию, усадил их в поезд и долго стоял на платформе, глядя на темные стены сосен, окаймлявшие железнодорожный путь.

Он понимал, что его жизнь пошла уже по-иному, и та зимняя встреча с друзьями ему казалась теперь ушедшим прошлым, суровым, бедным радостью прошлым, но все же чем-то бесконечно важным, милым и даже нужным ему и желанным.

Потом он пошел к дому, увидел желтый веселый свет лампы, и сердце Ефремова заполнилось радостью и грустью, а перед глазами встал другой огонь — тревожный, красный, подвижной: огонь фонаря на последнем вагоне поезда, увозившего его друзей.


1937

РАССКАЗЫ


ДОРОГА

Война коснулась всех живших на Апеннинском полуострове.

Молодой мул Джу, служивший в обозе артиллерийского полка, сразу же, 22 июня 1941 года, ощутил много изменений, но он, конечно, не знал, что фюрер убедил дуче вступить в войну против Советского Союза.

Люди удивились бы, узнав, как много было отмечено мулом в день начала войны на востоке, — и беспрерывное радио, и музыка, и распахнутые ворота конюшни, и толпы женщин с детьми возле казармы, и флаги над казармой, и запах вина от тех, от кого раньше не пахло вином, и дрожащие руки ездового Николло, когда он выводил Джу из стойла и надевал на него шлею.

Ездовой не любил Джу, он впрягал его в левую упряжку, чтобы сподручней было подхлестывать мула правой рукой. И подхлестывал он Джу по животу, а не по толстошкурому заду, и рука у Николло была тяжелая, коричневая, с искривленными ногтями — рука крестьянина.

К напарнику своему Джу был равнодушен. Это было большое, сильное животное, старательное, угрюмое; шерсть на груди и на боках была у него вытерта шлеёй и постромками, голые серые плешины поблескивали жирным графитовым блеском.

Глаза у напарника были подернуты голубоватым дымом, морда с желтыми стертыми зубами сохраняла равнодушное, сонное выражение и при подъеме в гору по размягченному от зноя асфальту, и при дневке в тени деревьев. Вот он стоит на перевале в горной долине, перед ним расстилаются сады и виноградники, перевитые серой лентой преодоленного асфальта, поблескивает вдали море, в воздухе запах цветов, морского йода, горной прохлады и, одновременно, горячей и сухой дорожной пыли… Глаза напарника равнодушны, ноздри не шевелятся, с немного оттопыренной нижней губы свисают длинные прозрачные слюни; изредка чуть-чуть шевельнется ухо напарника — он заслышал шаги ездового Николло. А когда на учебных стрельбах били пушки, старик мул словно бы спал, не шевелил длинными ушами.

Джу как— то пробовал игриво толкнуть старика, но тот спокойно, без злобы лягнул молодого мула и отвернулся; иногда Джу переставал натягивать постромки, косил глаза на старика, тот не скалился, не прижимал ушей, а тянул вовсю, сопел и быстро-быстро кивал головой.

Они перестали замечать друг друга, хотя изо дня в день тянули телегу, груженную снарядными ящиками, пили из одного ведерка, и по ночам Джу слышал, как тяжело дышал в соседнем стойле старик.

Ездовой, его цели, власть, его кнут, сапог, хриплый голос не вызывали в Джу рабского преклонения.

Справа шагал напарник, за спиной дребезжала телега и покрикивал ездовой, перед глазами лежала дорога. Иногда казалось, ездовой — часть телеги, иногда казалось, ездовой — основа, а телега при нем. Кнут? Что ж, и мухи в кровь разъедали кончики ушей, но мухи были лишь мухами. Так и кнут. Так и ездовой.

Когда Джу начал ходить в упряжке, он тайно злобствовал на бессмысленность длинного асфальта, — его нельзя было жевать, пить, а по обе стороны от асфальта росла лиственная и травяная пища, вода стояла в озерах и лужах.

Главным врагом казался асфальт, но прошло немного времени, и Джу стали более неприятны тяжесть телеги и вожжи, голос ездового.

Тогда Джу даже помирился с дорогой, мерещилось, что она освободит его от телеги и ездового. Дорога шла в гору, дорога вилась среди апельсиновых деревьев, а телега монотонно и неотступно погромыхивала за спиной, кожаная шлея давила на грудные кости.

Нелепый труд, навязанный извне, вызывал желание лягать телегу, рвать зубами постромки, и от дороги Джу теперь ничего не ждал и не хотел по ней ступать. В его большой, пустынной голове все время возникали образы запаха и вкуса пищи, туманные видения, волновавшие его: то запах кобылок, сочная сладость листвы, тепло солнца после холодной ночи, то прохлада после сицилийского зноя…

Утром он протискивал голову в шлею, налаженную ездовым, и грудь его привычно ощущала прохладу мертвой глянцевитой кожи. Он теперь делал это так же, как старик напарник, не откидывая голову, не скалясь, — шлея, телега, дорога стали частью его жизни.

Все стало привычным, а значит, законным, связалось, превратилось в естественность жизни: труд, асфальт, водопой, запах колесной мази, грохот длиннохоботных, вонючих пушек, пахнущие табаком и кожей пальцы ездового, вечернее ведерко кукурузных зерен, охапка колючего сена…

Случалось, однообразие нарушалось. Он испытал ужас, когда его, опутанного веревками, кран перенес с берега на пароход, его затошнило, деревянная земля уходила из-под копыт, и не хотелось есть. Потом был зной, превосходящий итальянский, ему на голову надели соломенную шапочку, была упорная крутизна абиссинских красных каменистых дорог, пальмы, до чьей листвы нельзя дотянуться губами. Его очень удивила однажды обезьяна на дереве и очень испугала большая змея на дороге. Дома были съедобны, он ел иногда тростниковые стены и травяные крыши. Пушки стреляли часто, и часто горел огонь. Когда обоз останавливался на темной опушке леса, он по ночам слышал недобрые звуки, шорохи, некоторые звуки вызывали ужас, и Джу дрожал, всхрапывал.

Потом его снова тошнило, и дощатая земля уходила из-под копыт, а кругом была голубоватая равнина, и совершенно непонятно, хотя сам он мало двигался, внезапно возникла конюшня, где рядом в стойле ночами тяжело дышал напарник.

А вскоре после дня, отмеченного музыкой и дрожащими руками ездового, вновь не стало конюшни, возникла дощатая земля, стук, стук, стук, толчки и скрежет, а затем тьма и теснота скрежещущего стойла сменились простором равнины, не имевшей конца.

Над равниной стояла мягкая, серая, не итальянская и не африканская пыль, а по дороге беспрерывно двигались в сторону восхода грузовики, тракторы, пушки с длинными и короткими хоботами, шли колонны пеших ездовых.

Жизнь стала особо трудной, вся превратилась в движение, телега была всегда нагружена, напарник дышал тяжело, его дыхание слышалось, несмотря на шум, стоящий на серой, пыльной дороге.

Начался падеж животных, побежденных огромностью пространства. Тела мулов оттаскивали в сторону от дороги, они лежали со вздувшимися животами, с растопыренными отшагавшими ногами, люди были к ним безмерно равнодушны, а мулы, казалось, тоже не замечали своих мертвых — мотали головами, тянули да тянули, но это только казалось — мулы видели своих мертвецов.

На этой равнинной земле замечательно вкусной оказалась пища. Впервые Джу ел такую нежную, сочную траву. Впервые в жизни он ел такое нежное и душистое сено. И вода в этой равнинной стране была вкусной и сладкой, а сочные веники из молодых веток деревьев почти не горчили.

Теплый ветер в равнине не жег, как африканские и сицилийские ветры, и солнце грело шкуру мягко, нежно — не походило на беспощадное солнце Африки.

И даже серая, мелкая пыль, день и ночь висевшая в воздухе, казалась шелковистой, нежной по сравнению с колючей, красной пылью пустыни.

Но сам простор этой равнины был непоколебимо жестоким, ему не было конца, — сколько мулы ни двигались рысцой, мотая ушками, а равнина была сильнее их. Мулы шли скорым шагом при свете солнца и при свете луны, а равнина все длилась. Мулы бежали, стучали копытами по асфальту, пылили по проселку, а равнина длилась и длилась. Ей не было исхода ни при солнце, ни при луне и звездах. Из нее не рождались горы, море.

Джу не заметил, как настало время дождей, оно пришло постепенно. Полили холодные дожди, и жизнь из однообразной усталости превратилась в режущее страдание, в изнеможение.

Все, из чего состояла жизнь мула, утяжелилось: земля стала липучей, разговаривала, чавкала, дорога стала очень вязкой и от этого удлинилась, и каждый шаг по ней стал как много шагов, а телега сделалась невыносимо ленивой, упрямой, — казалось, Джу с напарником тащили за собой не одну телегу, а много телег. Ездовой теперь кричал беспрерывно, бил кнутом больно и часто, — казалось, не один ездовой сидел на телеге, а много. И кнутов стало много, и все они были языкатые, злые, одновременно холодные и жгучие, хлесткие, въедливые.

Тащить телегу по асфальту было слаще травы и сена, но целыми днями ноги не знали асфальта.

Мулы познали холод, дрожь намокшей под мелким осенним дождем шкуры. Мулы кашляли, болели воспалением легких. Все чаще оттаскивали в сторону от дороги тех, для которых кончалась дорога, не стало движения.

Равнина расширилась — ее огромность ощущалась теперь не глазами, а всеми четырьмя копытами… Глубже и глубже уходили копыта в размякшую землю, липучие комья упорно тянули за ноги, и все огромней, шире, могучей раздвигалась, ширилась отяжелевшая от дождя равнина.

В большом, просторном мозгу мула, в котором рождались туманные образы запахов, формы, цвета, зарождался образ совсем иного понятия, созданного мыслью философов и математиков, — образ бесконечности: туманной русской равнины и непрерывно лившегося над ней холодного осеннего дождя.

И вот на смену темному, мутному, тяжелому пришел новый образ — белый, сухой, сыпучий, обжигающий ноздри, пекущий губы.

Зима пожрала осень, но это не принесло освобождения от тяжести. Пришла сверхтяжесть. Жестокий и жадный хищник пожрал менее сильного хищника…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28