Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Несколько печальных дней

ModernLib.Net / Классическая проза / Гроссман Василий Семёнович / Несколько печальных дней - Чтение (стр. 26)
Автор: Гроссман Василий Семёнович
Жанр: Классическая проза

 

 


На второй год войны Женни Генриховна стала опухать и отекать от голода, честность ей мешала продавать хозяйское барахло. Она попробовала обратиться за помощью к моим друзьям — кое-кто из них был в Москве, кое-что ей обещали, но в военной суете и горячке, видимо, забыли, а она по робости не решилась вторично о себе напомнить. В это время зенитная батарея, в которой служил Кругляк, охраняла какой-то военный объект под Москвой. Однажды он пришел к нам на квартиру узнать, есть ли новости обо мне. Старуха ему не сказала о своем бедственном положении, ей казалось невозможным обращаться за помощью к солдату в кирзовых сапогах.

Но через неделю Кругляк вдруг появился у нее — принес ей несколько картофелин, пшена, кусочек масла. Потом он еще раз или два привозил ей свои дары.

Мне представляется фигура солдата, у которого все огромно — шинель, рукавицы, сапоги, шапка, сам же солдат маленький, и в руке у маленького солдата маленькая сеточка-авоська, в ней лежит несколько картофелин и кулек крупы. Маленький солдат шагает по огромной Москве, мимо тысяч удрученных военной заботой людей, он отпросился у командира батареи, входящей в состав огромной советской артиллерии, у него важное дело, он несет никчемной старухе вот эту самую сеточку с картошкой.

После войны в мире было немало разных событий. Мао Цзэдун возглавил новый Китай. Индия стала независима. Возникла Организация Объединенных Наций. В Советском Союзе развернулась огромная программа восстановления городов, заводов, сельского хозяйства. Создавалась по обе стороны океана водородная бомба.

Жизнь моих друзей после войны шла по-разному — у одних с неприятностями, трудновато, у других, как у Тедика и Медорова, она ракетой пошла кверху — со встречами с руководителями правительства, с полетами на воздушных лайнерах в Нью-Йорк и Вашингтон, с портретами в газетах.

Но, в общем, и у тех, кто не взлетел ракетой, жизнь шла, — Думарский опубликовал несколько новых математических работ, был поставлен вопрос о его выдвижении в академики; на Семенове начала, видимо, сказываться бурная жизнь, водочка — у него появилась стенокардия, но он не зачислял себя в больные — возглавил комплексную экспедицию в область вечной мерзлоты, и открытия, совершенные палеонтологами, возглавляемыми Мишкой, удивили многих людей и у нас, и за границей. И выпивал он, как конь, по-прежнему, и курил полным ходом.

А у Кругляка после войны жизнь сложилась совсем плохо. У него тоже ухудшилось здоровье, появились боли в желудке, врачи определили у него язву. Диеты он не соблюдал, так как был холостяком — продолжал жить в комнатке, где когда-то собирались наши оглушительные субботы. Работал он в каком-то промкомбинате, производившем анилиновые детские краски, работал не только химиком, но и администратором — добывал дефицитное сырье, нужное для производства химикалий.

Как— то перед Новым годом ко мне неожиданно пришел старший брат Кругляка -большеглазый семидесятилетний и черноволосый белорусский Чарли Чаплин. Он рассказал мне, что в связи с какими-то нарушениями и незаконными действиями ОБХС — отдел борьбы с хищениями и спекуляцией — арестовал нескольких человек, руководивших промкомбинатом, среди арестованных был и Кругляк.

Новость оказалась во всех смыслах неприятной, стало жалко Кругляка, и зло на него брало, и нехорошо было, что дело какое-то ничтожное, торговое.

Как помочь Давиду? Я сказал его брату, что подумаю, может быть, удастся помочь Кругляку, — старик ушел, полный благодарности, извиняясь, что отнял мое драгоценное время, уповая на величие и всесилие друзей своего брата.

Из рассказа старика нельзя было понять, в чем вина нашего друга и какова степень ее, — действительно ли он пошел на какие-то противозаконные дела, то ли не замечал чьих-то махинаций, а когда уж заметил, не нашел в себе силы и смелости разоблачить их.

Я рассказал ребятам о Кругляке — все были огорчены, все высказали надежду, что дело кончится благополучно, все согласились на том, что надо бы помочь, но всем, в том числе и мне, было неприятно ввязываться в дело, связанное с происшествиями в промысловой артели.

Но дело не кончилось благополучно. Кругляка приговорили к десяти годам заключения.

Мы снова собрались, и оказалось на этот раз, что двое из участников суббот не выразили сочувствия Кругляку. Иван Медоров сказал, что всю жизнь презирает снабженческие мухлевки, блат, жульничество и не способен сочувствовать причастному к подобному делу человеку, будь этот человек ему отцом, братом, другом детства. Теодор сказал, что эстетическое чувство — самое сильное из доступных ему чувств и что он, понимая, насколько это нехорошо, не может преодолеть возникшую в нем неприязнь к Кругляку.

Мы спорили, шумели, но дело от этого не менялось, да и спор этот был в общем теоретический — бросаться в бой, писать письма, ходатайствовать о Кругляке не хотелось, по правде сказать, никому из нас, в том числе и мне. Я нашел успокоение для своей совести в том, что был очень сердечен с братом Кругляка, когда раза два-три в год он приезжал ко мне. Я усаживал его в кресло, поил чаем, расспрашивал о здоровье Давида, предлагал ему денежную помощь. Я вздыхал, говорил:

— Ах, как бы мне хотелось помочь ему, все мы переживаем вместе с вами его беду.

Я сказал старику, что напишу Давиду, но он замахал на меня руками:

— Что вы, при свидании Давид предупредил, чтобы вы ему не писали, это может вам повредить.

Меня это тронуло, и я сказал:

— Во всяком случае, в каждом письме передавайте ему мой горячий привет.

Но я заметил, что просьба не писать Кругляку меня не только тронула, но и обрадовала.

А когда мы встречались с друзьями, вспоминали студенческие времена, кто-нибудь обычно говорил:

— Давайте, ребята, выпьем за здоровье Кругляка.

Тост этот принимали дружно, и лишь однажды Медоров

сердито сказал:

— Что-то не хочется мне сегодня за Кругляка пить.

Я озлился, но Иван тоже набычился, стал кричать:

— Если черт его разок попутал, как ты сам говоришь, то я вовсе не обязан пить за тех, кого черт попутал. Пусть черт за него и пьет.

Кругляк жил в лагере сравнительно неплохо. Конечно, лагерь — это прежде всего лагерь, но все же Кругляка использовали по специальности — он читал лекции на технических курсах, жил не в общем бараке, а в комнатке при лаборатории, начальство разрешило ему завести огородик, заняться кролиководством.

Как— то брат его, приехав ко мне, сказал, что Кругляк просит прислать ему несколько технических книг и какие-то таблицы, кажется, общесоюзные стандарты.

Я взялся добыть все это, позвонил Думарскому — он к технике имел более близкое отношение, чем я. Думарский обещал достать книги и материалы.

Я раза два напоминал ему, он ахал: «Как это я забыл», — но в конце концов и я забыл об этом деле.

Как— то я встретил старшего Кругляка на улице и, внезапно вспомнив о своем невыполненном обещании, стал перед ним извиняться, но он успокоил меня -и книги, и таблицы он уже давно послал брату.

Время шло, и мы привыкли к тому, что Кругляк в лагере. Иногда, вспоминая о Кругляке, мы говорили: «Надо бы съездить к брату Давида, как неудобно, когда у человека нет телефона». Жил кругляковский брат далеко, ехать к нему надо было на метро, потом на трамвае. Я так и не собрался к нему. Когда я вспоминал о Кругляке, мне становилось неприятно: время все идет, месяцы складываются в годы, а я все не могу поехать к его брату.

А жизнь шла — работа, деловые, товарищеские встречи, поездки, семейные волнения, дома отдыха санаторного типа, строительство дач. Да, много всего было.

Как— то мы собрались в предпраздничный день на квартире у Думарского. Случилось, что за столом не было ни жен, ни детей, и с какой-то особенной ясностью мы увидели себя такими, какими мы были когда-то, и одновременно такими, какими мы стали сейчас.

Седые люди сидели за столом. Нам стало грустно и в то же время радостно. Жизнь мы прожили недаром — победители мы.

Сколько тяжелой работы было за нашими плечами, немало сделано! Вот они, исхоженные тысячи километров тайги и тундры, сколько реализовано рудных богатств, вот они, вот они, самолеты и ледоколы, в которых гнездится мысль моих друзей, удивительные машины, станочные автоматические линии, неопровержимые уравнения, чья логика определила прочность воздушных винтов и мощь турбореактивных двигателей, вот они, руки нашего милого пианиста, сколько наслаждения принесла людям его музыка в концертных залах Москвы и Ленинграда, Берлина и Нью-Йорка. Сколько работы, сколько книг, сколько мыслей.

Странно, в этот вечер мы чувствовали одинаково, думали одинаково, радовались и грустили одинаково и в то же время мы не говорили вслух о том, что радовало и печалило нас.

Да, головы наши седы, но мы победили, и все же грустно, вот она, старость.

Вот в этот вечер мы не вспоминали о Кругляке, может быть, так нужно было, в этот вечер за столом сидели люди, недаром прошедшие жизнь, победители.

Кругляк не был победителем, ведь не случись с ним та беда, что случилась, он бы все равно не был среди победителей.

— Давайте, ребята, споем, — предложил Думарский. И мы разом грянули:

Ах, зачем ты меня целовала,

Жар безумный в груди затая…

Пели мы оглушительно громко, так громко мы пели, когда нам было двадцать лет. Стекла звенели от нашего оглушительного пения. Меня всегда занимало, что наш пианист очень любит петь в этом нашем хоре, орал до хрипоты. Ведь пели мы без слуха, без голоса, а Теодору, мучительно страдавшему от малейшего ассонанса, этот хор доставлял наслаждение. Видимо, сила этого пения была не в музыкальной гармонии, не в мелодии. Пели люди седые, недаром прожившие жизнь, победители.

3

В начале пятидесятых годов в моей жизни наступило трудное время. Мне не хочется говорить, как и почему случилось это. Но вот случилось.

Мог ли я себе представить, живя в Донбассе, в пустом семейном балагане на шахте Смолянка-11, что тоска и одиночество, еще более сильные, чем в пору моей донбасской жизни, могут охватить меня здесь, в Москве, в кругу семьи, окруженного друзьями, среди любимых книг, занятого своей работой.

Я был одинок, подавлен. Мне часто вспоминалось, как в молодости, на Смолянке, мучаясь от зубной боли, куря папиросу за папиросой, я ходил до утра по пустой комнате. Тогда, в молодости, я тосковал по Москве, по своим друзьям, по жене, она жила далеко от меня и не спешила ко мне приехать, потому что не любила меня.

А тут жена была рядом со мной, я жил в Москве, мне стоило снять телефонную трубку, и я услышал бы голос своих друзей. И именно сейчас я был одинок и несчастен, как никогда. К тому же голова моя поседела — многое исполнилось, а жить мне было тяжело.

Телефон стоял на моем столе и молчал. Обо мне в эту пору плохо писали в газетах, обвиняли меня во многих грехах.

Я считал, что обвиняют меня несправедливо, конечно, все обвиняемые считают, что их обвиняют несправедливо. Но возможно, что обвиненные и обвиняемые не всегда кругом виноваты.

А обо мне писали только плохое, и на собраниях обо мне говорили только плохое.

А телефон на моем столе молчал.

Думарский не позвонил мне… Я вспомнил, что когда-то он не ответил на мое письмо из Донбасса. Теперь мне не надо было писать ему о своей беде — он знал о ней из газет. Но время шло, и Думарский молчал. Молчали мои друзья. Никто не приехал ко мне, ни Медоров, ни Мишка Семенов, ни Тедик. Но больше всего меня мучило молчание Думарского. Ведь мы были с ним друзья детства. Мы сидели в младшем приготовительном классе на предпоследних партах — я в первом ряду парт, он в среднем ряду парт.

Мне не хватило ни душевного величия, ни душевной пустоты, чтоб простить ему молчание.

Как— то в эти невеселые времена ко мне пришел брат Кругляка. Он стал совсем старым, но голова его по-прежнему была черной. Оказывается, он на днях видел Кругляка, ездил к нему на свидание в лагерь. Новости из лагеря, как всегда, были хорошие, я давно заметил, что новости из лагеря всегда хорошие, плохих не бывает. Кругляк был здоров, язва его не тревожила, лагерная администрация относилась к нему хорошо, ему зачитывали день заключения за три -он добросовестно работал, он надеялся скоро выйти на волю. При свидании он передал брату записку для меня. В лагерь приходили газеты, и Кругляк знал о моих делах.

Он написал в своей записке несколько утешительных для меня слов, жалел, что не может посидеть со мной вечерком, поговорить о том о сем.

Проходит все. Прошло трудное для меня время, а мое новое трудное время еще не пришло. И снова зазвонил на столе телефон.

И вновь я не так уж часто вспоминал маленького человека, неудачливого цехового химика, у которого собирались в дни молодости мои блестящие, талантливые друзья.


1958 — 1962

ЖИЛИЦА

Старушка Анна Борисовна, получившая жилую площадь по ордеру Дзержинского райсовета, насмешила жильцов квартиры тем, что у нее при въезде не оказалось ни мебели, ни кухонной посуды, ни платьев, ни даже постельного белья. Прожила она в своей комнате недолго. На восьмой день после получения ордера, идя по коридору, она вдруг вскрикнула, упала на пол.

Соседка вызвала по телефону «неотложку». Докторша сделала старухе укол, сказала, что все будет в порядке и уехала. Но Анке Борисовне к ночи стало совсем плохо, и соседи, посовещавшись, позвонили в «Скорую помощь». Машина из института Склифосовского приехала быстро, через шесть минут после вызова, но старая женщина к ее приезду уже умерла. Врач посмотрел зрачки у новой покойницы, вздохнул для приличия и уехал.

За те несколько дней, что Анна Борисовна Ломова прожила на Московском Юго-Западе в своей комнате, жильцы кое-что узнали о ней. Молодой женщиной она, видимо, участвовала в гражданской войне, была будто бы комиссаром бронепоезда, потом она жила в Персии, в Тегеране, потом в Москве на какой-то ответственной работе, чуть ли не в Кремле; в разговоре со школьницей Светланой Колотыркиной, о преподавании русской советской литературы, она сказала: «Я когда-то дружила с Фурмановым и с Маяковским». А матери Светланы, контролеру ОТК на автомобильном заводе малолитражных машин, она рассказала, что в 1936 году ее арестовали и она провела 19 лет в тюрьмах и лагерях. Совсем недавно Верховный суд ее реабилитировал, признал совершенно невинной. Ее прописали в Москве и дали площадь.

Видимо, во время лагерных скитаний она растеряла родственников и друзей, не успела в Москве связаться с каким-либо коллективом — никто не пришел в крематорий, когда сжигали ее тело. Сразу же после смерти Ломовой комнату ее занял водитель троллейбуса Жучков, очень нервный человек, с женой и ребенком.

Все жильцы удивительно быстро забыли о том, что несколько дней в их квартире жила реабилитированная старуха.

Как— то в воскресенье утром, когда обитатели квартиры, попив чаю и позавтракав, коллективно играли на кухне в подкидного дурака, почтальонша принесла воскресную почту: газеты «Московская правда», «Советская Россия», «Ленинский путь», журналы «Советская женщина» и «Здоровье», программу радио и телевидения, и письмо, адресованное гражданке Ломовой Анне Борисовне.

— Нет у нас такой, — на разные голоса сказали жильцы и жилицы.

А водитель Жучков, тесня к двери почтальоншу, сказал:

— Нет такой и не было.

И тогда Светлана Колотыркина неожиданно сказала ему:

— Как же ее не было, когда вы в ее комнате живете.

И все вдруг вспомнили Анну Борисовну Ломову и удивились, как начисто забыли о ней.

Посоветовавшись, жильцы вскрыли конверт и прочли вслух отпечатанную на пишущей машинке бумагу.

«В связи со вновь открывшимися обстоятельствами решением Военной коллегии Верховного Суда СССР от 8/5 1960 года Ваш муж Ардашелия Терентий Георгиевич, умерший в заключении 6/7 1937 года, посмертно реабилитирован, а приговор, вынесенный Военной коллегией Верховного Суда от 3/9 1937 года, отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено».

Вероятно, имелся в виду 1936 год, описка автора. (Прим. составителя.)

— Куда теперь эту бумагу?

— А куда ее, никуда. Обратно отослать.

— Я считаю, мы обязаны ее в домоуправление сдать, поскольку эта женщина имела здесь постоянную прописку.

— Вот это правильно. Но сегодня у них в домоуправлении выходной.

— А куда особенно спешить.

— Давайте ее мне. Я зайду насчет неисправности кранов и заодно ее сдам.

Потом все некоторое время молчали, а затем мужской голос произнес:

— Чего же это мы сидим. Кому сдавать?

— Кто остался, тому и сдавать.


1960

СИКСТИНСКАЯ МАДОННА


1

Победоносные войска Советской Армия, разбив и уничтожив армию фашистской Германии, вывезли в Москву картины Дрезденской галереи. В Москве картины хранились взаперти около десяти лет.

Весной 1955 года Советское правительство решило вернуть картины в Дрезден. Перед тем как отправить картины обратно в Германию, было решено открыть девяностодневный доступ к ним.

И вот холодным утром 30 мая 1955 года, пройдя по Волхонке мимо кордонов московской милиции, регулировавшей движение тысячных народных толп, желавших видеть картины великих художников, я вошел в Музей имени Пушкина, поднялся на второй этаж и подошел к Сикстинской Мадонне.

При первом взгляде на картину сразу, и прежде всего, становится очевидно — она бессмертна.

Я понял, что до того, как увидел Сикстинскую Мадонну, легкомысленно пользовался ужасным по мощи словом — бессмертие — смешивал могучую жизнь некоторых особо великих произведений человека с бессмертием. И полный преклонения перед Рембрандтом, Бетховеном, Толстым, я понял, что из всего созданного кистью, резцом, пером и поразившего мое сердце и ум — одна лишь эта картина Рафаэля не умрет до тех пор, пока живы люди. Но может быть, если умрут люди, иные существа, которые останутся вместо них на земле — волки, крысы и медведи, ласточки — будут приходить и прилетать и смотреть на Мадонну…

На эту картину глядели двенадцать человеческих поколений — пятая часть людского рода, прошедшего по земле от начала летоисчисления до наших дней.

На нее глядели нищие старухи, императоры Европы и студенты, заокеанские миллиардеры, папы и русские князья, на нее глядели чистые девственницы и проститутки, полковники генерального штаба, воры, гении, ткачи, пилоты бомбардировочной авиации, школьные учителя, на нее глядели злые и добрые.

За время существования этой картины создавались и рушились европейские и колониальные империи, возник американский народ, заводы Питсбурга и Детройта, происходили революции, менялся мировой общественный уклад… За это время человечество оставило за спиной суеверия алхимиков, ручные прялки, парусные суда и почтовые тарантасы, мушкеты и алебарды, шагнуло в век генераторов, электромоторов и турбин, шагнуло в век атомных реакторов и термоядерных реакций. За это время, формируя познание Вселенной, Галилей написал свой «Диалог», Ньютон «Начала», Эйнштейн «К электродинамике движущихся тел». За это время углубили душу и украсили жизнь: Рембрандт, Гете, Бетховен, Достоевский и Толстой.

Я увидел молодую мать, держащую на руках ребенка.

Как передать прелесть тоненькой, худенькой яблони, родившей первое тяжелое, белолицее яблоко; молодой птицы, выведшей первых птенцов; молодой матери косули… Материнство и беспомощность девочки, почти ребенка.

Эту прелесть после Сикстинской Мадонны нельзя назвать непередаваемой, таинственной.

Рафаэль в своей Мадонне разгласил тайну материнской красоты. Но не в этом неиссякаемая жизнь картины Рафаэля. Она в том, что тело и лицо молодой женщины есть ее душа, — потому так прекрасна Мадонна. В этом зрительном изображении материнской души кое-что недоступно сознанию человека.

Мы знаем о термоядерных реакциях, при которых материя обращается в могучее количество энергии, но мы сегодня не можем еще представить себе иного, обратного процесса — материализации энергии, а здесь духовная сила, материнство, кристаллизуется, обращено в кроткую Мадонну.

Красота Мадонны прочно связана с земной жизнью. Она демократична, человечна; она присуща массам людей — желтолицым, косоглазым, горбуньям с длинными бледными носами, чернолицым, с курчавыми волосами и толстыми губами, она всечеловечна. Она душа и зеркало человеческое, и все, кто глядят на Мадонну, видят в ней человеческое, — она образ материнской души, и потому красота ее навечно сплетена, слита с той красотой, что таится, неистребимо и глубоко, всюду, где рождается и существует жизнь, — в подвалах, на чердаках, в дворцах, в ямах.

Мне кажется, что эта Мадонна самое атеистическое выражение жизни, человеческого без участия божества.

Мне мгновеньями казалось, что Мадонна выразила не только человеческое, но и то, что существует в самых широких кругах земной жизни, в мире животных, всюду, где в карих глазах кормящей лошади, коровы, собаки можно угадать, увидеть дивную тень Мадонны.

Еще более земным представляется мне ребенок у нее на руках. Лицо его кажется взрослее, чем лицо матери.

Таким печальным и серьезным взором, устремленным одновременно и вперед и внутрь себя, можно познавать, видеть судьбу.

Их лица тихи и печальны. Может быть, они видят Голгофский холм, и пыльную, каменистую дорогу к нему, и безобразный, короткий, тяжелый, неотесанный крест, который ляжет на это плечико, ощущающее сейчас тепло материнской груди…

А сердце сжимается не тревогой, не болью. Какое-то новое, никогда не испытанное чувство — оно человечно, и оно ново, точно вынырнуло из соленой и горькой морской глубины, пришло, и сердце забилось от его необычности и новизны.

И в этом еще одна особенность картины.

Она рождает новое, словно к семи цветам спектра прибавляется неизвестный глазу восьмой цвет.

Почему нет страха в лице матери и пальцы ее не сплелись вокруг тела сына с такой силой, чтобы смерть не смогла разжать их, почему она не хочет отнять сына у судьбы?

Она протягивает ребенка навстречу судьбе, не прячет свое дитя.

И мальчик не прячет лица на груди у матери. Вот, вот он сойдет с ее рук и пойдет навстречу судьбе своими босыми ножками.

Как объяснить это, как понять?

Они одно, и они порознь. Вместе видят они, чувствуют и думают, слиты, но все говорит о том, что они отделятся один от другого, — не могут не отделиться, что суть их общности, их слитности в том, что они отделятся один от другого.

Бывают горькие и тяжелые минуты, когда именно дети поражают взрослых разумностью, спокойствием, примиренностью. Проявляли их и крестьянские дети, погибавшие в голодный, неурожайный год, дети еврейских лавочников и ремесленников во время кишиневского погрома, дети шахтеров, когда вой шахтной сирены возвещал обезумевшему поселку о подземном взрыве.

Человеческое в человеке встречает свою судьбу, и для каждой эпохи эта судьба особая, отличная от той, что была в предыдущую эпоху. Общее в этой судьбе то, что она постоянно тяжела…

Но человеческое в человеке продолжало существовать, когда его распинали на крестах и мучили в тюрьмах.

Оно жило в каменоломнях, в пятидесятиградусные морозы на таежных лесозаготовках, в залитых водой окопах под Перемышлем и Верденом. Оно жило в монотонном существовании служащих, в нищете прачек, уборщиц, в их иссушающей и тщетной борьбе с нуждой, в безрадостном труде фабричных работниц.

Мадонна с младенцем на руках — человеческое в человеке — в этом ее бессмертие.

Наша эпоха, глядя на Сикстинскую Мадонну, угадывает в ней свою судьбу. Каждая эпоха вглядывается в эту женщину с ребенком на руках, и нежное, трогательное и горестное братство возникает между людьми разных поколений, народов, рас, веков. Человек осознает себя, свой крест и вдруг понимает дивную связь времен, связь с живущим сегодня, всего, что было и отжило, и всего, что будет.

2

После уж, когда я шел по улице, пораженный и смущенный мощью внезапного впечатления, я не старался разобраться в смешении своих чувств, мыслей.

Я не сравнивал это смятение чувств ни с теми днями слез и счастья, которые я, пятнадцатилетним мальчиком, переживал, читая «Войну и мир», ни с тем, что я чувствовал, слушая в особо угрюмые, трудные дни моей жизни музыку Бетховена.

И я понял — не с книгой, не с музыкой сближало меня зрелище молодой матери с ребенком на руках… Треблинка…

«Вот на эти сосны, на этот песок, на этот старый пень смотрели миллионы человеческих глаз из медленно подплывавших к перрону вагонов… Мы входим в лагерь, идем по треблинской земле. Стручки люпина лопаются от малейшего прикосновения, лопаются с легким звоном… Звук падающих горошин, звон раскрывающихся стручков сливается в сплошную печальную и тихую мелодию. Кажется, из самой глубины земли доносится погребальный звон маленьких колоколов, едва слышный, печальный, широкий, спокойный… Вот они — полуистлевшие сорочки убитых, туфли, колесики ручных часов, перочинные ножики, подсвечники, детские туфельки с красными помпонами, кружевное белье, полотенце с украинской вышивкой, горшочки, бидоны, детские чашечки из пластмассы, детские, писанные карандашами письма, книжечки стихов…

Мы идем все дальше по бездонной, колеблющейся треблинской земле и вдруг останавливаемся. Желтые, горящие медью волнистые густые волосы, тонкие, легкие, прелестные волосы девушки, затоптанные в землю, и рядом такие же светлые локоны, и дальше черные, тяжелые косы на светлом песке, а дальше еще и еще…

А стручки люпина звенят и звенят, стучат горошины. Точно и в самом деле из-под земли доносится погребальный звон бесчисленных маленьких колоколов.

И кажется, сердце сейчас остановится, сжатое такой печалью, таким горем, такой тоской, каких не дано перенести человеку…»

Гроссман В. Из очерка «Треблинский ад» // Сб. «Годы войны». ОГИЗ, 1946. С. 445-446.

Воспоминание о Треблинке поднялось в душе, и я сперва не понял этого…

Это она шла своими легкими босыми ножками по колеблющейся треблинской земле от места разгрузки эшелона к газовой камере. Я узнал ее по выражению лица и глаз. Я увидел ее сына и узнал его по недетскому, чудному выражению. Такими были матери и дети, когда на фоне темной зелени сосен видели они белые стены треблинской газовни, такими были их души.

Сколько раз всматривался я сквозь мглу в сошедших с эшелона, но всегда неясно видны были они — то человеческие лица казались искажены безмерным ужасом и все глохло в страшном крике, то физическое и душевное изнеможение, отчаяние застилало лица тупым, упрямым безразличием, то беспечная улыбка безумия застилала лица людей, сошедших с эшелона и идущих в газовню.

И вот я увидел истину этих лиц, их нарисовал Рафаэль четыре века назад — так человек идет навстречу своей судьбе.

Сикстинская капелла… Треблинская газовня…

В наше время родила молодая мать своего ребенка. Страшно носить под сердцем сына и слышать рев народа, приветствующего Адольфа Гитлера. Мать всматривается в лицо новорожденного и слышит звон и хруст разбиваемых стекол, вопли автомобильных сирен, волчий хор затягивает на берлинских улицах марш Хорста Весселя. Вот глухой стук моабитского топора.

Мать кормит ребенка грудью, а тысячи тысяч складывают стены, тянут колючую проволоку, возводят бараки… А в тихих кабинетах проектируются газовые камеры, автомобили-душегубки, кремационные печи…

Пришло волчье время, время фашизма. В это время люди живут волчьей жизнью, волки живут жизнью людей.

В это время молодая мать родила и растила своего ребенка. И живописец Адольф Гитлер стоял перед ней в здании Дрезденской галереи — он решал ее судьбу. Но владыка Европы не мог встретить ее глаз, он не мог встретить взор ее сына — ведь они были людьми.

Их человеческая сила восторжествовала над его насилием — Мадонна пошла своими легкими босыми ножками в газовню, понесла сына по колеблющейся треблинской земле.

Германский фашизм был сокрушен, — война унесла десятки миллионов людей, огромные города были превращены в развалины.

Весной 1945 года Мадонна увидела северное небо. Она пришла к нам не гостьей, не путешествующей иностранкой, а с солдатами и шоферами по разбитым дорогам войны, она часть нашей жизни, наша современница.

Ей все знакомо — и наш снег, и холодная осенняя грязь, и мятый солдатский котелок с мутной баландой, и вялая луковка с черной хлебной коркой.

Вместе с нами шла она, ехала полтора месяца в скрипящем эшелоне, выбирала вшей из мягких немытых волос своего сына.

Она современница поры всеобщей коллективизации.

Вот идет она, босая, с своим маленьким сыном, на погрузку в эшелон. Какой далекий путь перед ней, из Обояни, из-под Курска, из воронежских черноземных земель — в тайгу, в зауральские лесные болота, в песок Казахстана.

А где отец твой — в какой авиационной воронке, на какой командировке на таежных лесозаготовках, в каком дизентерийном бараке погиб он?

Ваничка, Ваня, почему так печально лицо твое? Судьба закрестила за тобой и твоей матерью окна родной опустевшей избы. Какой далекий путь перед вами? Дойдете ли вы? Или, измученные, погибнете где-нибудь в дороге, на станции узкоколейки, в лесу, на болотистом берегу зауральской речушки?

Да, ведь это она. Я видел ее в тридцатом году на станции Конотоп, она подошла к вагону скорого поезда, смуглая от страданий, и подняла свои дивные глаза, сказала без голоса, одними губами: «Хлеба…»

Я видел ее сына — уже тридцатилетним, в сношенных солдатских ботинках, тех, что не снимают, за полной негодностью, с ног покойников, в ватнике, порванном на молочно-белом плече, он шагал тропинкой по болоту, туча гнуса висела над ним, но он не мог отогнать миллиардный живой, мерцающий над ним нимб мошкары, его руки придерживали на плече тяжелое, сырое бревно. Вот он поднял склоненную голову, и я увидел его лицо, ровную от уха до уха курчавую светлую бородку, полуоткрытые губы, увидел его глаза и сразу узнал их — это они, его глаза, смотрят с картины Рафаэля.

Мы встречали ее в 1937 году, это она стояла в своей комнате, в последний раз держа на руках сына, прощаясь, всматривалась в его лицо, а потом спускалась по пустынной лестнице немого многоэтажного дома… На двери ее комнаты положена сургучная печать, внизу ждет ее казенная автомашина… Какая странная настороженная тишина в этот серый, пепельный рассветный час, как немы высокие дома.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28