Подбородок Коли отвис, углы губ опустились, лицо сделалось от этого совсем длинным, и Верхотурский, глядя на него, проговорил:
— Ты, брат, не знаешь, какая чудесная жизнь лежит перед тобой. — Он закрыл глаза и покачал головой. — Какая жизнь, ах какая жизнь! Наука, музыка, вот эта самая медицина, которую мы здесь, сидя с тобой, освистали. Какие у нас будут врачи, ученые, писатели!… И ты один из них, Коля.
Но лицо Коли не сделалось веселей, хотя он внимательно слушал про чудеса будущей жизни.
— Знаешь что? — сказал Верхотурский. — Ты приезжай ко мне в Москву, как только наладится движение, напиши и приезжай. Условились? — Он обнял Колю за плечи и вдруг поцеловал его в висок. После этого он рассердился и сказал: — Извлеки-ка Москвина из кухни, продолжим наши занятия.
Марья Андреевна весь день ссорилась с мужем и поэтому особенно нежна и внимательна была к Москвину и Верхотурскому.
— Вы будете купаться, — сказала она Верхотурскому, — сегодня стирка и есть горячая вода в колонке.
Марья Андреевна подробно объяснила ему, что ванну не следует делать слишком горячей, что ни в коем случае нельзя становится босыми ногами на каменный пол, что тотчас после ванны нужно лечь и укрыться, ужин ему принесут в постель.
— Когда я думаю о вас, мне хочется плакать: вы старше доктора на несколько лет, а у вас нет ни семьи, ни уюта, ни дома. Вечный вы странник!
— Ничего, ничего, — утешил ее Верхотурский, — я привык.
Он пошел в ванную комнату, а Москвин отправился с Полей на чердак развешивать белье.
После ванны Верхотурский, войдя в комнату, посмотрел на пустую кровать Фактаровича и сказал:
Он сидел, спустив ноги с кровати. Из столовой слышались звуки пианино — это Марья Андреевна играла полонез Шопена.
Тело болело после купанья, голова немного кружилась, а музыка была такой печальной и веселой, такой тонкой и капризной. От нее болело сердце, и ничего, казалось, не могло быть слаще и ненужней этой боли. А может быть, сердце болело оттого, что он не послушался Марьи Андреевны и купался в очень горячей воде?
Верхотурский открыл глаза — перед ним стоял доктор.
— Я на минуточку, — сказал он. — Должен сообщить неприятную историю: только что прибегали звать меня к человеку, с которым вы должны были завтра уехать. Он сломал себе ногу, понимаете — вносил кипу товара и упал с лестницы.
— Фу-ты, черт, как глупо! — сказал Верхотурский и, поглядев на доктора, добавил: — Не нужно огорчаться, через два дня, так или иначе, нас здесь не будет.
— Что ты, что ты! Живите здесь хотя два года, — ответил доктор.
Он ушел, а Верхотурский закрыл глаза и слушал музыку. Кажется, никогда в жизни ему не было так грустно, как в этот вечер.
Потом музыка прекратилась, и он лег в постель. Сердце тяжело хлопало, в груди кололо, иногда сердце вдруг проваливалось куда-то, и он хватался рукой за спинку кровати; казалось, что он летит.
Да, Верхотурский купался в горячей воде, и вот сердце расшалилось.
Москвин пришел с чердака, когда хозяева уже легли спать.
Войдя, он увидел пустую постель Фактаровича, и холод тревоги охватил его. Весь день он тосковал, охал, не переставал думать о товарище, а вечером совершенно забыл про него. Может быть, Фактаровича вели на расстрел, пока Москвин развешивал белье на чердаке?
Проснулись они одновременно, их разбудила Поля. Какой-то человек стоит под кухонной дверью и спрашивает их. Часы в столовой пробили три раза, было совершенно темно. Москвин побежал на кухню босиком.
Через несколько минут он вернулся.
— Идем, идем, — возбужденно зашептал Москвин. — Ждут нас. Лошади, документы — все есть… Фактарович удрал из комендатуры вместе с этим парнюгой из комитета, в деревне нас дожидается. — Он вдруг рассмеялся: — Поля-то ни за что его впустить не хочет — хозяина бережет, он на лестнице нас ждет.
Они оделись в темноте, волнуясь и спеша, — так одеваются матросы, разбуженные в своем доме ночной тревогой, зовущей их в плаванье.
И с тем чувством, с которым моряки, ни разу не оглянувшись на мирные огоньки земли, вдыхают холодный воздух и радостно всматриваются в мрачное и суровое ночное море, в котором им суждено жить и умереть, Верхотурский и Москвин навсегда ушли из теплого докторского дома.
И они не узнали, что произошло после их ухода. Поля зашла в кабинет доктора. Там она долго рылась в стеклянном шкафчике и выбрала из всех баночек с лекарствами самую большую, самую темную склянку, с грозной латинской наклейкой «Kalium Bromatum», высыпала на руку белые кристаллики, помертвев, проглотила соленый, страшный порошок.
Жизнь была не нужна ей — она знала, что больше не увидит ушедшего.
Утром она проснулась, руки и спина болели от вчерашней стирки, глаза опухли — всю ночь она плакала во сне. Долго Поля не могла понять, ушла ли она на тот свет или осталась на этом.
А когда дом проснулся, все зашли в комнату-кладовую и увидели две пустые, смятые постели и третью — аккуратно застеленную.
— Дом Советов, комната сто восемнадцать. — Как только прогонят белополяков, он уедет в Москву, к Верхотурскому.
— Ушли не простившись, не написав записки. Москвин надел мои совершенно новые брюки, которым буквально нет цены, в-третьих… — доктор показал на заплаканное лицо Поли.
— Ах, оставь, пожалуйста, — сказала Марья Андреевна, — ты хочешь, чтобы они тебе, как пациенты, заказывали у ювелира серебряные подстаканники с именной надписью?
Но по всему было видно, что ее огорчил и обидел ночной уход комиссаров.
В ГОРОДЕ БЕРДИЧЕВЕ
Было странно видеть, как темное, обветренное лицо Вавиловой покраснело.
— Что смеешься? — наконец сказала она. — Глупо ведь.
Козырев взял со стола бумагу, поглядел на нее и, замотав головой, снова захохотал.
— Нет, не могу, — сквозь смех сказал он, -…рапорт… комиссара первого батальона… по беременности на сорок дней.
Он стал серьезен.
— Что же. А кого вместо тебя? Разве Перельмутера, из политотдела дивизии?
— Перельмутер — крепкий коммунист, — сказала Вавилова.
— Все вы крепкие, — промолвил Козырев и, понизив голос, точно говоря о стыдном, спросил:
— И скоро, Клавдия, рожать будешь?
— Скоро, — ответила Вавилова и, сняв папаху, вытерла выступивший на лбу пот.
— Я бы его извела, — басом сказала она, — да запустила, сам знаешь, под Грубешовым три месяца с коня не слезала. А приехала в госпиталь, доктор уже не берется.
Она потянула носом, будто собираясь заплакать.
— Я ему и маузером, окаянному, грозила, отказывается, поздно, говорит.
Она ушла, а Козырев сидел за столом и рассматривал рапорт.
«Вот тебе и Вавилова, — думал он, — вроде и не баба, — с маузером ходит, в кожаных брюках, батальон сколько раз в атаку водила, и даже голос у нее не бабий, а выходит, природа свое берет».
И ему почему-то стало обидно и немного грустно.
Он написал на рапорте «в приказ» и, нерешительно кружа кончиком пера над бумагой, сидел наморщив лоб — как писать?
«Представить с сего числа сорокадневный отпуск», еще подумал и приписал «по болезни», потом сверху вкорякал «по женской», выругался и «по женской» зачеркнул.
— Воюй вот с ними, — сказал он и кликнул вестового.
— Вавилова-то наша, а? — громко и сердито произнес он. — Слыхал небось?
— Слышал, — ответил вестовой и, покачав головой, сплюнул.
Они вместе осудили Вавилову и вообще всех женщин, сказали несколько похабств, посмеялись, и Козырев, велев позвать начальника штаба, сказал:
— Надо будет к ней сходить, завтра, что ли, ты узнай, она на квартире или в госпитале, и вообще как это все.
Потом с начальником штаба они до утра ползали по столу, тыкаясь в полотно двухверсток, и говорили скупые, редкие слова — шел поляк.
Вавилова поселилась в реквизированной комнате.
Домик стоял на Ятках — так назывался в городе базар — и принадлежал Хаиму-Абраму Лейбовичу-Магазанику, которого соседи и даже собственная жена звали Хаим Тутер, что значит татарин.
Вавилова въехала со скандалом. Ее привел на квартиру сотрудник коммунотдела, худой мальчик в кожаной куртке и буденовке. Магазаник ругал его по-еврейски, коммунотделец молчал и пожимал плечами.
Потом Магазаник перешел на русский язык:
— Нахальство у этих сморкачей, — кричал он Вавиловой, точно она должна была вместе с ним возмущаться, — надо только придумать. Уже нет больше буржуев в городе. Только одна комната осталась для советской власти у посадчика Магазаника. Только у рабочего, у которого семь человек детей, советская власть должна забрать комнату. А у Литвака-бакалейщика? У суконщика Ходорова? У первого миллионщика Ашкенази?
Вокруг стояли дети Магазаника, семь оборванных, кудрявых ангелов, и смотрели черными, как ночь, глазами на Вавилову. Большая, точно дом, она была вдвое выше их папы. Им было страшно и смешно и очень интересно.
Наконец Магазаник был оттеснен в сторону, и Вавилова прошла в комнату.
От буфета, плоских перин, таких же темных и дряблых, как груди старух, получивших когда-то эти перины в приданое, стульев с разверстыми отверстиями, продавленных сидений на нее так густо дохнуло жильем, что она поглубже набрала воздуху в грудь, точно ныряя в воду.
Ночью она не могла уснуть. За стеной, точно оркестр из многих инструментов, от гудящего контрабаса до тонких флейт и скрипок, храпела семья Магазаника. Духота летней ночи, густые запахи — все это, казалось, душило ее.
Чем только не пахло в комнате.
Керосином, чесноком, потом, гусиным смальцем, немытым бельем. Это было жилье человека.
Она щупала свой вздувшийся, налитой живот, иногда живое существо, бывшее в ней, брыкалось и поворачивалось.
Она боролась с ним честно, упорно, много месяцев: тяжело прыгала с лошади, молчаливая, яростная на субботниках, в городах, ворочала многопудовые сосновые плахи, пила в деревнях травы и настойки, извела столько йоду в полковой аптеке, что фельдшер собрался писать жалобу в санчасть бригады, до волдырей ошпаривалась в бане кипятком.
А оно упорно росло, мешало двигаться, ездить верхом; ее тошнило, рвало, тянуло к земле.
Сперва она во всем винила того, печального, всегда молчаливого, который оказался сильнее ее и добрался через толстую кожу куртки, сукно гимнастерки до ее бабьего сердца. Она видела, как он вбежал первым на страшный своей простотой деревянный мосток, как стрекотнул пулеметом поляк и его словно не стало: пустая шинель всплеснула руками и, упав, свесилась над ручьем.
Она промчалась над ним на пьяном жеребчике, и за ней повалил, точно толкая ее, батальон.
После этого осталось оно. Оно было во всем виновато. И вот Вавилова лежала побежденная, а оно победно брыкало копытцами, жило в ней.
Утром, когда Магазаник собирался на работу и жена кормила его завтраком, отгоняя мух, детей, кошку, он, скосив в сторону реквизированной стенки глаза, тихо сказал:
— Дай ей чаю, чтоб ее холера задушила.
Он купался в солнечных столбах пыли, запахах, детском крике, кошачьем мяуканье, ворчанье самовара. Ему не хотелось идти в мастерскую, он любил свою жену, детей, старуху-мать, он любил свой дом.
Вздыхая, он ушел, и в доме остались только женщины и дети.
Весь день на Ятках кипел котел: мужики торговали белыми, точно вымазанными мелом, березовыми дровами, бабы шуршали венками лука, старухи еврейки сидели над пухлыми холмами связанных за лапки гусей. Торговка выдергивала из этого пышного белого цветка живой лепесток с извивающейся шеей, и покупательницы дули на нежный пух меж лап и щупали жир, желтевший под теплой мягкой кожей.
Темноногие дивчины в цветных хустках носили высокие красные горшки, через край полные земляникой, и испуганно, точно собираясь убежать, глядели на покупателей. С возов торговали желтыми заплаканными комьями масла в пухлых листьях зеленого лопуха.
Слепой нищий, с белой бородой волшебника, молитвенно и трагично плакал, протягивая руки, но его страшное горе никого не трогало — все равнодушно проходили мимо. Баба, оторвав от венка самую маленькую луковку, бросила ее в жестяную мисочку старика. Тот ощупал ее, перестав молиться, сердито сказал:
— Щоб тоби диты так на старость давалы, — и снова протяжно запел древнюю, как еврейский народ, молитву.
Народ продавал, покупал, щупал, пробовал, подымая глубокомысленно глаза вверх, точно ожидая, что с голубого, нежного неба кто-нибудь посоветует: покупать ли щуку или лучше взять карпа. И при этом все пронзительно кричали, божились, ругали друг друга, смеялись.
Вавилова прибрала и подмела комнату. Она спрятала шинель, папаху, сапоги. Голова у нее бухла от уличного шума, а в квартире кричали маленькие Тутеры, и ей казалось, что она спит и видит какой-то нехороший, чужой сон.
Вернувшийся вечером с работы Магазаник ошеломленно остановился в дверях: за столом сидела его жена Бэйла и рядом с ней большая женщина в просторном платье, в туфлях-шлепанцах на босу ногу, с головой, повязанной пестрой косынкой: они негромко смеялись, переговариваясь между собой, и примеряли, подымая большие толстые руки, маленькие, игрушечные распашонки.
Днем Бэйла зашла в комнату Вавиловой, та стояла подле окна, и острый женский глаз Бэйлы уловил скраденную высоким ростом Вавиловой полноту живота.
— Я очень извиняюсь, — решительно сказала Бэйла, — но вы, кажется, беременны.
И Бэйла, всплескивая руками, смеясь и причитая, принялась хлопотать вокруг нее.
— Дети, — говорила она, — дети, разве вы знаете, что это за несчастье, — и она тискала и топила на своей груди самого маленького Тутера. — Это такое горе, это такое несчастье, это такие хлопоты. Каждый день они хотят кушать, и не проходит недели, чтобы у этого не было сыпи, а у того лихорадки или нарыва. А доктор Барабан, дай ему бог здоровья, за каждый визит берет десять фунтов пеклеванной муки.
Она гладила голову маленькой Сони.
— И все они живут у меня, ни один не сдохнет.
Оказалось, что Вавилова ничего не знала, ничего не умела, не представляла себе ничего. Она сразу подчинилась великому знанию Бэйлы. Она слушала, задавала вопросы, и Бэйла, смеясь от удовольствия, что комиссарша ничего не знает, рассказывала ей обо всем.
Как кормить, купать, присыпать младенца, что надо делать, чтобы он ночью не кричал, сколько нужно иметь пеленок и распашонок, как новорожденные заходятся от крика, синеют, и кажется, вот-вот сердце разорвется от страха, что дите умрет, как лечить поносы, отчего бывает почесуха, как вдруг ложечка начинает стучать во рту и по этому можно узнать, что режутся зубки.
Сложный мир со своими законами, обычаями, радостями и печалями.
Вавилова ничего не знала о нем. И Бэйла снисходительно, как старшая сестра, ввела ее в этот мир.
— Не путайтесь под ногами, — закричала она детям, — марш на двор. — И когда в комнате остались только они вдвоем, Бэйла, понизив голос до таинственного шепота, заговорила с ней о родах. О, это не простая вещь. Бэйла, как старый солдат, рассказывала молодому новобранцу о великих муках и радостях родов.
— Рожать детей, — сказала она. — Вы думаете, что это просто, как война: пиф-паф и готово, ну нет, извините, это не так просто.
Вавилова слушала ее. Впервые за все время ее беременности ей встретился человек, который говорил об этой тяжелой случайной неприятности, постигшей ее, как о счастливом событии, которое будто бы было самым важным и нужным в жизни Вавиловой.
А вечером вместе с Тутером продолжалось обсуждение. Нельзя было терять времени: после ужина Тутер полез со свечкой на чердак и с грохотом сволок вниз железную люльку и ванночку для купанья нового человека.
— Можете быть спокойны, товарищ комиссар, — блестя глазами и смеясь, сказал он, — вы у нас принимаете дело на полном ходу.
— Молчи, молчи, босяк, — промолвила жена, — недаром тебя люди зовут татарином.
Ночью Вавилова лежала в постели. Душные запахи уже не давили ее, как накануне. Она привыкла к ним, даже не чувствовала их. Ни о чем не хотелось думать.
Ей казалось, что ржут где-то лошади, и в глазах мелькал длинный ряд рыжих лошадиных голов; у каждой было белое пятно на лбу. Головы беспрерывно шевелились, кивали, фыркали, скалили зубы. Она подумала о батальоне, вспомнила Кирпичева — политрука второй роты. Затишье на фронте. Кто проведет беседы о июльских днях? Завхоза надо взгреть за то, что задержал доставку сапог. И потом можно резать самим сукно на обмотки. Во второй роте много недовольных, особенно этот кудрявый, который поет донские песни. Вавилова зевнула и закрыла глаза. Батальон ушел куда-то далеко-далеко, в розовый коридор рассвета, меж мокрых стогов сена. И мысли о нем были какие-то ненастоящие.
Оно нетерпеливо толкнуло копытцами. Вавилова открыла глаза и приподнялась на постели.
— Девочка или мальчик? — вслух спросила она.
И вдруг почувствовала, как сердце в груди стало большим, теплым, гулко забилось.
— Девочка или мальчик?
Роды начались днем.
— Ой! — рыхло, по-бабьи, вскрикнула Вавилова, почувствовав, как острая, всепроникающая боль вдруг охватила ее.
Бэйла повела ее к постели. Сема весело побежал за акушеркой.
Вавилова держала Бэйлу за руку и тихо, быстро говорила:
— Началось, Бэйла, а я считала, что позже дней на десять. Началось, Бэйла.
Потом боли прошли, и Вавилова решила, что напрасно посылали за акушеркой.
Но через полчаса боли снова начались. Лицо Вавиловой стало совсем темным, и загар на нем лежал как-то особенно мертво: словно случайно наложенная краска. Вавилова лежала стиснув зубы, выражение лица у нее было такое, точно она думала о чем-то мучительном и стыдном и вот-вот быстро подымется, закричит: «Что я наделала, что я наделала», — и закроет, в отчаянии, лицо руками.
Дети заглядывали в комнату, слепая бабушка грела на плите большую кастрюлю воды. Бэйла поглядывала на дверь: выражение тоски в лице Вавиловой пугало ее. Наконец пришла акушерка. Ее звали Розалия Самойловна. Она была стриженая, коренастая, краснолицая. И сразу весь дом наполнился ее сварливым, пронзительным голосом. Она кричала на Бэйлу, на детей, на старуху бабушку. Все забегали вокруг нее. В кухне загудел примус. Из комнаты начали вытаскивать стол, стулья, Бэйла быстро, точно туша пожар, мыла пол, сама Розалия Самойловна выгоняла мух полотенцем. Вавилова глядела на нее, и ей казалось, что это приехал в штаб командарм. Он тоже был коренастый, краснолицый, сварливый, и приезжал он тогда, когда на фронте бывал прорыв, все, читая сводки, переглядывались, шептались, точно в штабе лежал покойник или тяжелобольной. И командарм грубо рвал эту сеть таинственности и тишины: криком, руганью, приказами, смехом, точно ему не было дела до оторванных обозов и окруженных полков.
Она подчинялась властному голосу Розалии Самойловны, отвечала на ее вопросы, поворачивалась, делала все, что она ей велела. Порой мутилось сознание, ей казалось, что стены, потолок теряют определенность поверхностей и линий, ломаются, волнами лезут на нее. Она снова приходила в себя от громкого голоса акушерки и видела ее красное, потное лицо, белые хвостики косынки вокруг шеи. Она ни о чем не думала в эти минуты. Хотелось выть диким, волчьим голосом, кусать подушку. Казалось, что кости хрустели и ломались, и клейкий, тошный пот выступал на лбу. Но она не кричала, а лишь скрипела зубами и, судорожно поводя головой, заглатывала воздух.
Временами боль проходила, точно ее совершенно не было, и она, изумляясь, смотрела вокруг себя, слушала шум базара, удивлялась стакану на табурете, картинке на стене.
А когда взбесившийся от стремления жить ребенок начинал снова рваться, она испытывала ужас наступающих схваток и смутную радость — пусть скорее, ведь это неизбежно.
Розалия Самойловна негромко сказала Бэйле:
— Если вы думаете, что я бы себе пожелала рожать в первый раз в тридцать шесть лет, то вы ошибаетесь, Бэйла.
Вавилова не расслышала ее слов, и ей стало страшно оттого, что акушерка заговорила тихим голосом.
— Что, не выживу? — спросила она.
Ответа Розалии Самойловны она не услышала.
А Бэйла стояла у дверей бледная, растерянная и, пожимая плечами, говорила:
— Ну-ну. И кому это нужно, это мучение — ни ей, ни ребенку, ни отцу, чтоб он сдох, ни богу на небе. Какой умник это придумал на нашу голову?
Много часов продолжались роды.
Магазаник, придя домой, сидел на ступеньках крыльца. Он волновался, точно рожала его Бэйла. Сумерки сгустились, в окнах зажегся свет. Евреи возвращались из синагоги, держа под мышкой свертки молитвенных одежд. В свете луны пустая площадь Яток, домики, улицы казались красивыми и таинственными. Кавалеристы в брюках галифе, звеня шпорами, ходили по кирпичным тротуарам. Девушки грызли подсолнухи и смеялись в сторону красноармейцев. Одна из них скороговоркой рассказывала:
— А я ем цукерки и бумажки на него кидаю, а я ем та бумажки на него кидаю.
— А, — произнес Магазаник, — не мала баба клопоту, купыла порося, мало мне своего, так вся партизанская бригада тоже должна в моем доме рожать. — Он вдруг насторожился и привстал. Из-за двери раздавался чей-то хриплый мужской голос.
Голос выкрикивал такие крепкие, матерные слова, что Магазаник, послушав, покачал головой и плюнул на землю: это Вавилова, ошалев от боли, в последних родовых схватках, сражалась с богом, проклятой женской долей.
— Вот это я понимаю, — сказал Магазаник, — вот это я понимаю: комиссар рожает, а Бэйла знает только одно: «Ой мама, ой мамочка, ой мама».
Розалия Самойловна хлопнула новорожденного по сморщенному влажному задку и объявила:
— Мальчик!
— Что я сказала! — торжествующе произнесла Бэйла и, приоткрыв дверь, победно крикнула:
— Хаим, дети, мальчик!
И вся семья собралась у дверей, взволнованно переговариваясь с Бэйлой. Даже слепая бабушка ощупью подошла к сыну и улыбалась великому чуду. Она шевелила губами, голова ее дрожала, мертвые руки ощупью ходили по черному платку. Она улыбалась и неслышно шептала. Дети отталкивали ее от двери, и она, вытягивая шею, тянулась вперед: она хотела услышать голос всегда побеждающей жизни.
Вавилова глядела на новорожденного. Она удивлялась тому, что ничтожный комок красно-синего мяса был причиной этих страшных страданий.
Ей представлялось, что ребенок у нее должен родиться большим, веснушчатым, курносым, с вихрастой рыжей головой, что он сразу начнет озоровать, пронзительно кричать, рваться куда-то. А он был слабенький, точно стебель овса, выросший в погребе, головка у него не держалась, кривые ножки шевелились, точно высохшие, бело-голубые глаза были слепы, и пищал он чуть слышно. Казалось, откройся резко дверь, и он потухнет, как тоненькая, согнувшаяся свечка, прикрепленная Бэйлой над краем шкафа.
И хотя в комнате было жарко, как в бане, она протянула руки и сказала:
— Холодно ведь ему, дайте его сюда.
Человечек верещал, мотая головой. Вавилова, скосив глаза, боясь шевельнуться, следила за ним.
— Ешь, ешь, сынок, — сказала она и начала плакать. — Сынок, сынок, — бормотала она, и слезы одна за другой набегали на глаза и прозрачными каплями текли по темным щекам, расплываясь по подушке.
Она вспомнила того, молчаливого, и ей стало жаль их обоих острой материнской болью. Впервые она плакала за тем, убитым в бою под Коростенем: он никогда не увидит своего сына.
А этот, маленький, беспомощный, родился без отца, и она прикрыла его одеялом, чтобы он не смерз.
А может быть, она плакала совсем по другой причине. По крайней мере, Розалия Самойловна, закурив папироску и выпуская дым в форточку, говорила:
— Пусть, пусть плачет. Это успокаивает нервы лучше брома. Они у меня после родов всегда плачут.
На третий день после родов Вавилова встала с постели. Она чувствовала, как быстро возвращаются к ней силы, она много ходила, помогала Бэйле по хозяйству. Когда дома никого не было, она тихонько напевала человечку песни, человечка звали — Алеша, Алешенька, Алеша.
— Ты бы посмотрел, — говорила Бэйла мужу, — эта кацапка с ума сошла. Три раза она уже бегала с ним к доктору. В доме нельзя дверь открыть, то оно простудится, то его разбудят, то у него жар. Как хорошая еврейская мать, одним словом.
— Что ты думаешь, — отвечал Магазаник, — если женщина одевает кожаные штаны, она от этого становится мужчиной? — и он пожимал плечами и закрывал глаза.
Через неделю к Вавиловой приехали Козырев и начальник штаба. От них пахло кожей, табаком, лошадиным потом. Алешка спал в люльке, закрытый от мух куском марли. Оглушительно скрипя, точно два новых сапога, они подошли к люльке и смотрели на худенькое личико спящего. Лицо подергивалось во сне, это были просто движения кожи, но из-за этих движений лицо принимало различные выражения — то печали, то гнева, то улыбки.
Военные переглянулись.
— Да, — сказал Козырев.
— Да, действительно, — сказал начальник штаба.
И они сели на стулья и начали рассказывать. Поляки перешли в наступление. Наши части отходят. Это, конечно, временно. Четырнадцатая армия стягивается под Жмеринкой. Идут дивизии с Урала. Украина будет нашей. Надо думать, через месяц наступит перелом. Но пока поляк прет густо.
Козырев выругался.
— Тише, — сказала Вавилова, — не ори, разбудишь.
— Да, у нас мордочка в крови, — промолвил начальник штаба и рассмеялся.
— А ты все со своей прибауткой, — сказала Вавилова и страдающе добавила: — Да ты бы не курил, дуешь, как паровоз.
Военным вдруг стало скучно. Козырев зевнул. Начальник штаба посмотрел на часы и сказал:
— На Лысую Гору бы не опоздать.
«Часики— то золотые», -с раздражением подумала Вавилова.
— Ну, давай прощаться, Клавдия, — произнес Козырев и встал, — я велел тебе муки мешок, сахару да сала доставить, сегодня на двуколке привезут.
Они вышли на улицу. Вокруг лошадей стояли маленькие Магазаники. Козырев, кряхтя, полез в седло. Начальник штаба щелкнул языком и с лету вскочил на лошадь.
Доехав до угла, они неожиданно, точно условившись, натянули поводья и остановились.
— Да, — сказал Козырев.
— Да, действительно, — ответил начальник штаба. Они рассмеялись, ударили по лошадям и поскакали на Лысую Гору.
Вечером приехала двуколка. Перетащив в дом мешки с продуктами, Магазаник зашел в комнату Вавиловой и таинственным шепотом произнес:
— Как вам понравится новость, товарищ Вавилова, приехал к нам в мастерскую швагер посадчика Цессарского, — он оглянулся и, точно извиняясь перед Вавиловой, удивленно сказал: — В Чуднове поляки, а Чуднов сорок верст отсюда.
Пришла Бэйла. Она немного послушала и решительно сказала:
— О чем говорить. Поляки завтра придут сюда. Так я хочу вам сказать. Поляки не поляки, австрияки, галичане, но вы можете остаться у нас. Кушать вам, слава богу, привезли столько, что хватит на три месяца.
Вавилова молчала. Первый раз в жизни она не знала, что делать.
— Бэйла, — промолвила она и умолкла.
— Я не боюсь, — сказала Бэйла, — вы думаете я боюсь? Дайте мне пять таких, я не испугаюсь. Но где вы видели мать, которая оставляет ребенка, когда ему полторы недели?
Всю ночь под окнами раздавалось ржание лошадей, стук колес, возбуждение, сердитые голоса. От Шепетовки на Казатин шли обозы.
Вавилова сидела возле люльки. Ребенок спал. Она смотрела на желтое личико: в конце концов ничего особенного не произойдет. Козырев говорил, что через месяц они вернутся. Как раз столько времени, сколько она рассчитывала быть в отпуску. А если отрежут надолго? Что же, и это ее не пугает.
Когда Алеша окрепнет, они проберутся через линию фронта.
Кто их тронет: деревенскую бабу с грудным ребенком? И Вавилова представила себе, как она ранним летним утром идет полем — голова у ней повязана цветным платком, а Алеша смотрит вокруг и протягивает ручки. Хорошо! Она запела тоненьким голосом:
— Спи, сыночек, спи, — и, покачивая люльку, задремала.
Утром базар кипел, как всегда. Люди были как-то особенно возбуждены. Некоторые, поглядывая на беспрерывную цепь военных повозок, радостно смеялись. Но вот проехали обозы. Улицы были полны людей. У ворот стояли обыватели, «население», как называли их в приказах коменданты. Все возбужденным шепотом переговаривались между собой, оглядывались. Говорили, что поляки уже заняли местечко Пятку в пятнадцати верстах от города. Магазаник не пошел на работу. Он сидел в комнате Вавиловой и философствовал вовсю.
С грохотом проехал в сторону вокзала броневой автомобиль; он был покрыт густым слоем пыли, и казалось, что сталь посерела от усталости и многих бессонных ночей.
— Сказать вам правду, — говорил Магазаник, — так это самое лучшее время для людей: одна власть ушла, другая не пришла. Ни тебе реквизиций, ни тебе контрибуций, ни тебе погромов.
— Это днем он такой умный, — сказала Бэйла, — а когда ночью весь город кричит, гвалт от бандитов, он сидит, как смерть, и трусится от страха.
— Дай поговорить с человеком, — рассердился Магазаник.
Он то и дело выбегал на улицу и возвращался с новостями. Ревком эвакуировался еще ночью, упартком уехал вслед за ним, штаб ушел утром. На вокзале уже пусто. Уехал последний эшелон.
Вдруг на улице послышались крики. Летел аэроплан. Вавилова подошла к окну. Аэроплан был высоко, но можно было ясно различить бело-красные круги на крыльях. Это была польская воздушная разведка. Аэроплан сделал круг над городом и полетел к вокзалу. И тогда со стороны Лысой Горы начали стрелять пушки, снаряды пролетали над городом и откуда-то, издали, за железнодорожным переездом, раздавались звуки разрывов.
Сперва вьюгой выли снаряды, потом тяжело вздыхали орудия, и спустя несколько секунд радостно звенели разрывы. Это большевики задерживали движение поляков к городку. Вскоре поляки начали отвечать: снаряды ложились в разных местах города.
— Ваам! — оглушительно ломался воздух, сыпались кирпичи, дым и пыль плясали над развороченной стеной дома. Улицы стали тихими, строгими, пустынными, точно нарисованными. После каждого разрыва снаряда наступала такая тишина, что делалось страшно. А солнце стояло в безоблачном небе и точно распростертого мертвеца радостно освещало город.