Потом Москвин и Фактарович уснули. Москвин похрапывал, а Фактарович скрипел во сне зубами, и Верхотурский вспомнил, как в Лукьяновской тюрьме он четыре месяца провел в камере с товарищем, который скрипел ночью зубами; Верхотурский просился в одиночку, — этот зубовный скрип раздражал и не давал уснуть.
Должно быть, оттого, что он слишком много ел, у него сделалась жестокая изжога, и он почти до утра лежал с открытыми глазами и, сердито щурясь в темноту, думал о вещах, занимавших его вот уже сорок лет. Мысли его не путались, а шли легко и быстро. Он точно записывал их косым, размашистым почерком. То, что он находился в захваченном врагами городишке, не волновало и не беспокоило его. Он знал, что найдет способ наладить положение, как делал это уже десятки раз.
И только когда он вспомнил громадную пустоту сегодняшнего дня, вспомнил дом, полный дорогих и глупых вещей, разговоры за столом, ужин, обед, завтрак, чай, он забеспокоился, начал думать, как страшно было бы вдруг заболеть и пролежать здесь несколько недель.
А за окном стояла полная тишина.
Город, после того как вошли войска, спал глубоким сном, точно больной, измученный днем страданий в жестокой операционной комнате и, наконец, впавший в забытье.
v
Утром город зашумел весь сразу, в домах раскрылись окна, распахнулись парадные двери. Обыватели встречались, удивляясь встрече, всплескивали руками.
— Ну, что слышно в городе? — спрашивали они.
— Говорят, что штаб армии останется у нас постоянно. — И людям не верилось, глядя на военных, мирно ходивших тут же рядом, что вчера при виде этих серо-голубых шинелей они отходили от окон и, млея, ждали, не утихнет ли вдруг шум шагов возле их дома, не ударит ли мрачный завоеватель винтовочным прикладом по двери.
На стенах расклеили приказ № 1, и все узнали, что комендант города — полковник Падральский. Полковник Падральский извещал население, что он хочет покоя и того, чтобы жители, не боясь реквизиций, занимались своими делами. Полковник велел всем сдать холодное и огнестрельное оружие, а в последнем пункте приказа жирным шрифтом извещал, что, если кто-нибудь вздумает стрелять по войскам из окон, он, полковник Падральский, велит сжечь дом, из которого производилась стрельба, «а все мужское население в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет, проживающее в доме, будет расстреляно».
И обыватели согласно приказу полковника занялись своими делами: открыли магазины, перчаточные и шапочные мастерские, сапожные и портняжные заведения, кондитерские и пекарни. И краснощекий ювелир, спрятав под старинный темный комод сверток украденных им часов, рассказывал заказчикам, что его «сделал нищим» худой, небритый разбойник, тот, у которого он отвоевал лишь свои ботинки.
А худой солдат ехал полем; ноги его коня дымились от пыли, лицо солдата было серым после ночного перехода, и он внимательно рассматривал бритый беленький затылок мальчишки, ведущего эскадрон по дорогам этой чужой страны, о которой товарищи шепотом рассказывали много чудесных и страшных историй.
В этот день доктору исполнилось пятьдесят восемь лет, готовился «большой» обед, дом шумел и грохотал с утра. Марья Андреевна, одетая в ярко-голубой халат, повязав голову цветным украинским платком, убирала комнаты. Она снимала паутину и пыль с верха белой голландской печки, такой высокой, что Марья Андреевна, вскрикивая от страха, влезла на стул, поставленный на стол, чтобы дотянуться к верхним изразцам. Это трудное и опасное предприятие напоминало восхождение альпиниста на белоснежную вершину недоступной горы.
Доктор, всплескивая руками, бегал вокруг и кричал:
— Сумасшедшая, в твои годы, с твоим сердцем…
Но Марья Андреевна не обращала на него внимания, у нее была любовь к тяжелым и опасным трудам. Она мастерски натирала воском полы, умело чистила дымоходы, не гнушалась прочищать толстой железной проволокой засорившийся унитаз и делала это так быстро и ловко, что старик дворник с восхищением говорил:
— Ай да барыня! Вот это настоящая барыня!
На кухне было невероятно жарко от громадной, топившейся с раннего утра плиты. Казалось, что мухи, шныряющие в открытое окно, не выдерживая жары, вылетают на улицу отдышаться, а освежившись и набравшись сил, вновь возвращаются к кухонным трудам.
Москвин, сидя на корточках перед плитой, ворошил кочергой уголья, и светлые искры сыпались через решетку. Он так старательно подкладывал сухие березовые поленца, что плита прямо-таки ревела, заполненная белыми и желтыми лоскутьями пламени.
Поля открывала духовку и говорила:
Та годи же, в цэй духовци нэ то що стрюдель, а пасху можно печь.
Она плевала на раскаленное дно духовки, и слюна вспучивалась и вскипала.
Поля была сейчас счастлива. Сирота, ушедшая служить в город, она уже шесть лет работала прислугой, научилась готовить господские блюда, прошла всю хитрую школу горничной и кухарки, умевшей делать тысячи вещей, чтобы хозяева вкусно, тепло и чисто жили. Ночью, лежа на своей дощатой кроватке, полуживая от четырнадцатичасовой работы, она мечтала о том, как выйдет замуж и заживет своей, а не чужой жизнью. И теперь ей казалось, что кухня принадлежит ей, что она жена этого веселого молодого парня, который так ловко колет левой рукой дрова и так душевно расспрашивает ее про деревенскую жизнь, шепотом учит неповиновению докторше, жалеет ее загубленную у плиты молодость.
И удивительное дело — Москвина тоже тянуло на кухню. Простой солдатский план, который он сразу же замыслил в вечер своего приезда, увидев девушку, принесшую самовар в столовую, сейчас казался поганым и ненужным.
Он злился, когда Марья Андреевна за столом говорила, что на украденное у нее горничными и кухарками можно построить трехэтажный дом. Он поражался громадности работы, которая была навалена на Полю, — самовары, завтрак, обед, мытье полов, мойка посуды, дрова, вода, беганье к дверям, десятки мелких и мельчайших поручений. А поздно ночью, когда все уже ложились, из спальни раздавался голос Марьи Андреевны:
— Поля, Поля, дай мне, пожалуйста, стакан чаю, я буквально умираю от жажды.
И спустя минуту в коридоре слышалось топанье босых ног.
По вечерам он сидел в кухне у открытого окна и разговаривал с Полей. Он учил ее тактике классовой борьбы, советовал, как устроить капкан для хозяйки и заставить заплатить восемьсот миллионов рублей за сверхурочную работу. Потом он рассказывал Поле, как ей будет хорошо и легко жить при социализме, утешал ее, что терпеть осталось недолго — месяцев восемь, десять. А днем, так как ему, рабочему человеку, было тошно видеть свое безделье и ее тяжкие труды, он рубил дрова, топил плиту и очень умело чистил картошку — так ловко, что Поля, глядя на него, хохотала и говорила:
— А боже ж мой, ну чисто як женщина!
Правда, теперь разгоряченный чугунным жаром плиты Москвин поглядывал на босые ноги Поли очень свирепыми глазами, и, когда она подходила к плите, он обнимал ее, они начинали возиться и хохотать.
Оборванная старуха еврейка сидела на кухне, ожидая, пока пройдет хозяйственный пыл Марьи Андреевны и ее позовут в столовую рассказать про харкающую кровью дочь; про зятя, пытавшегося прокормить восемь человек шитьем мужских подштанников и потерявшего зрение, потому что, жалея керосин, этот умник работал в темноте; про заморыша-внука, родившегося без ногтей; про внучку, полгода сидящую дома, так как неудобно большой девочке выйти на улицу в одной рубашке. Старуха знала, что после ее рассказа Марья Андреевна закроет лицо руками и тихо начнет говорить: «Боже, боже», а потом вынесет ей столько мешочков крупы, муки и фасоли, что вся семья три недели не будет бояться голодной смерти. И она даже знала, что докторша снова куда-то уйдет и вернется с детским платьицем. Тогда Цына заплачет и докторша заплачет, потому что они обе старые женщины и не могут забыть детей, умерших двадцать лет назад. Старуха, тихонько покачиваясь, сидела на табурете и вдыхала сладкие, жирные запахи рождающихся пирогов. Москвин и Поля не обращали на нее внимания. Им казалось, что старуха ничего не видит, ничего не понимает, а она, искоса поглядывая на них, бормотала:
— Ну-ну, надо иметь медное желание, чтобы хотеть такую девушку, как эта…
Этот спокойный день был очень длинен. Факторович лежал, его лихорадило, кружилась голова. Читать ему не хотелось — в доме не было книг по философии и политической экономии, а Мережковского, которого принесла ему Марья Андреевна, он с презрением отверг. Лежа с закрытыми глазами, Факторович думал. Этот сытый, спокойный и ласковый дом напоминал ему детство. Марья Андреевна характером очень походила на одну его тетку — старшую сестру отца. И он вспомнил, как год назад, будучи следователем чека, он пришел ночью арестовывать ее мужа — дядю Зему, веселого толстяка, киевского присяжного поверенного. Дядю приговорили к заключению в концентрационном лагере до окончания гражданской войны, но он заразился сыпняком и умер. И Фактарович вспомнил, как тетка пришла к нему в чека и он сказал ей о смерти мужа. Она закрыла лицо руками и бормотала: «Боже мой, боже мой», — совсем так, как это делает Марья Андреевна.
Да, с тех пор он не видел ни отца, ни матери, ни сестер. И сегодня он вспомнил их — может быть, они все умерли уже. Он задремал, и ему снились очень глупые сны.
— Я не хочу больше супа! — плаксивым голосом кричал он и топал ногами, а отец чеканил:
— Кто не ест супа, тот не получит компот.
Потом он снова открыл глаза, над ним стоял Верхотурский и говорил:
— Я вас разбудил. Вы плакали и орали диким голосом.
Да, Фактарович себя скверно чувствовал в течение этого нудного и тяжелого дня. Несколько раз он приподнимал голову и удивленно смотрел на Верхотурского. Тот сидел на мешках, рядом с очкастым парнем Колей, и оживленно с ним говорил.
Вероятно, чтобы не мешать Фактаровичу, они говорили вполголоса, слов нельзя было разобрать.
Верхотурский смеялся, жестикулировал и, видно, рассказывал что-то смешное: Коля, слушая, вытягивал шею и часто ржал. Этот разговор очень занимал Факторовича: о чем мог так оживленно говорить участник двух заграничных съездов партии с этим мальчишкой?
Но он снова задремал, а когда открыл глаза, Верхотурского и Коли уже не было. Постучалась Марья Андреевна, она пришла насыпать в длинные, похожие на чулки мешочки манную крупу и пшено. Крупа, шурша, сыпалась в мешочки, и Марья Андреевна громко вздыхала. Потом она сказала властным голосом:
— Я вам запрещаю сегодня вставать с постели, обед вам принесут сюда.
Фактарович сварливо ответил:
— Ну, положим, я этого барства не признаю.
— Я отвечаю за ваше здоровье перед вашей матерью, — сказала она и ушла, утряхивая крупу.
Тоска охватила его, это бессмысленное существование было ужасно — больше месяца, как его эвакуировали с фронта, и он таскается по госпиталям, ведет нудные разговоры с врачами, а дни, проведенные в этом паточном доме, его окончательно доконали. Нужно сегодня же устроить совещание с Верхотурским и Москвиным. Нужно принимать срочные меры. Зачем добродетельная дама мучает его своими заботами?
Перед обедом раздался резкий, тревожный звонок. Фактарович подумал, что это пришли звать доктора к тяжелобольному, но через несколько мгновений он услыхал громкий мужской голос, хлопанье дверей, стук сапог.
— Цо?… Пся крев! — вдруг раздалось под самой дверью, и в комнату, гремя сапогами, вошел офицер в плаще и каске. Его лицо было совершенно белым, черные наглые усики колечками поднимались над верхней губой.
Сердце Фактаровича остановилось.
— Прошу пана, ваши личны документы! — лающим голосом крикнул офицер.
«Пропало», — подумал Фактарович и, приподнявшись на постели, заикаясь, спросил:
— Позвольте узнать, какое вы имеете право врываться в частную квартиру и проверять документы?
Такой вопрос задал ему в прошлом году петлюровец-агроном, которого он пришел арестовывать.
— Цо то есть право? — заревел поляк, и Фактарович подумал: «Они могут спрятаться в погребе».
Он решил поступить, как птица, желающая хитростью увести охотника от своего гнезда. И как только Фактарович подумал, что нужно спасать Верхотурского и Москвина, он сразу же успокоился и, подняв глаза, в упор посмотрел на поляка. Тогда он увидел, что лицо офицера обсыпано мукой, а черные колечки усов нарисованы углем.
— Что, намочил в штаны? — спросил поляк и принялся приплясывать вокруг постели.
На этот раз они поссорились. Москвин сообразил, что переборщил, — Фактарович так переволновался, что не мог обедать.
— Вы начали беситься, — сказал им Верхотурский. — Сегодня же вечером вводятся обязательные для коммунистов лекции по историческому материализму. Каждый день три часа.
А на торжественном обеде было много гостей. Верхотурского представили им как одесского юриста, застрявшего в городе при переходе власти, а Москвин сошел за землемера, приехавшего лечиться из деревни. И так как всем было известно, что у доктора постоянно живут в гостях всевозможные родственники и знакомые, а также родственники знакомых и знакомые родственников, все поверили в юриста и землемера.
За обедом рассказывали о страшном вчерашнем дне. Называли убитых, подробно перечисляли, кого и насколько ограбили, пили за здоровье лучшего врача в городе, за самое прекрасное и доброе женское сердце, а владелец аптеки, изрядно глухой старичок, предложил тост за «спокойствие, еще раз спокойствие и снова спокойствие и в общем за quantum satis спокойствия для всех мирных граждан и их семей».
А к концу обеда все развеселились, и оказалось, что даже вчера, в этот страшный и тяжелый день, произошла одна прямо-таки уморительная история.
Несколько богатых купцов, нарядившись в свои лучшие костюмы, отправились вместе с женами встречать поляков. На пустыре, возле вокзала, их нагнали два кавалериста и раздели буквально донага. Усатый доктор-хирург, рассказывая эту историю, помирал от смеха.
— Если б вы только видели мадам Самборскую, если бы вы ее только видели! — мотая головой, говорил он. — Ведь они шли мимо моих окон. Вера Павловна думала, что со мной будет удар, клянусь вам богом, никогда в жизни я так не смеялся.
— Что они, дети, что ли? — сказал доктор и пожал плечами. — Все знают, что, пока в городе разведка, следует сидеть дома и никуда не выходить. А эти еще сдуру нарядились.
— Вы б уже молчали, — сказал усатый хирург. — Ведь вы единственный врач, который вчера занимался практикой.
— Но ведь это его долг врача, — удивилась Марья Андреевна.
С Верхотурским беседовал доктор Сокол, уроженец Одессы. Сокола беспокоили судьбы оперного театра. Верхотурский, выступавший в этом театре месяца полтора назад на конференции комиссаров 14-й армии, успокоил его.
VI
Первое занятие состоялось после завтрака. Верхотурский начал с опроса учеников. Самым знающим оказался Коля. Со вчерашнего дня он не отходил от Верхотурского, говорил с ним весь вечер, принес ему толстые тетради, в которые записывал конспекты прочитанных книг. А утром, еще до завтрака, он пришел в комнату, уселся на мешок сахара и молча смотрел на Верхотурского.
Этот мальчик прочел за свой пятнадцатилетний век столько книг, что мог потягаться в учености с человеком, имеющим высшее образование.
Он читал курсы физики Эйхенвальда и Косоногова; читал «Происхождение видов», «Путешествие на корабле „Бигль“, „Основы химии“, проштудировал „Элементы дифференциального исчисления“, прочел несколько десятков книг по геологии, палеонтологии и астрономии. Сейчас он конспектировал первый том „Капитала“, переписывал в тетрадь целые страницы малопонятной ему книги. Его сильно беспокоило, должен ли он посвятить себя науке и подарить человечеству новую теорию строения материи либо вступить в ряды бойцов за коммунизм.
Одинаково прекрасными казались ему величественный путь Фарадея и Менделеева, трагическая дорога Чернышевского и Карла Либкнехта. Кем быть? Ньютоном или Марксом? Это был не шуточный вопрос, и Коля, несмотря на свою ученость, не мог решить его.
Главная беда заключалась в том, что не с кем было посоветоваться. Отец был отсталым человеком, он не знал, что существует классовая борьба и что атомы состоят из электронов. Мать, когда Коля сказал ей, что подумывает уйти в Красную Армию, назвала его юным мечтателем, узнала в нем свою неспокойную душу и обещала снять с него штаны, ботинки и запереть в кладовую.
И вдруг Коля увидел человека, который разительно не походил на окружавших его людей. Орел среди кур! Это был человек, сошедший со страниц книги, это был человек его ночных мечтаний.
Вчера он сказал: «Знаешь, юноша, когда-то я хотел, подобно Лафаргу, покончить с собой, достигнув шестидесятилетия, боялся старческого окостенения, но, глядя на твоего папашу, вижу, что во мне есть еще запасец пороха лет на тридцать». Он не был похож и на Фактаровича, — ни разу он не сказал громкой, напыщенной фразы, от которой Коле сделалось бы совестно и неудобно. То, что он говорил, было всегда просто, до смешного понятно. В нем была громадная сила насмешки. И в нем было еще нечто, чего Коля, несмотря на свою ученость, не мог понять. Ночью, лежа в постели и вспоминая разговор с Верхотурским, он вдруг расплакался — такое необычайное волнение охватило его.
И вот этот человек сидел на табурете, перебирал, подобно четкам, связку сморщенных коричневых грибов и, смеясь, говорил:
— Москвин — человек в теории явно невинный. Факир чудовищно утверждает куновскую ересь, он защищает ее не от испорченности, а лишь в силу той же невинности в теории. Единственным ответившим, что же такое производственные отношения, оказался юный абитуриент, потому начнем с начала.
Никогда Коля не был так горд и счастлив, как в эти мгновенья.
Урок длился около двух часов.
Москвин, красный, точно он все еще сидел перед раскаленной плитой, прислушиваясь к словам Верхотурского, то хмурился, то вдруг начинал улыбаться и кивать головой. Коля, вывалив изо рта язык, быстро писал в общую тетрадь, на первой странице которой было написано синим карандашом: «Абсолютная истина прекраснее всего». Фактарович внимательно смотрел на Верхотурского и временами, делая страдальческое лицо, бормотал:
— Ну, положим, это я знал давным-давно.
— Я у тебя потом спишу, — сказал Коле Москвин.
А после лекции у них началась беседа, и впервые,
пожалуй, в квартире доктора люди оживленно, волнуясь и перебивая друг друга, говорили о предметах, не имеющих никакого отношения к их личным делам, удачам и неудачам.
За обедом Марья Андреевна сердито сказала:
— Поля, ты, видно, влюблена: суп соленый, как рапа, его невозможно в рот взять.
И Факторович, зная застенчивость Москвина, сказал невинным голосом:
— Хорошо, что Москвин не готовил третьего, а то кисель тоже был бы соленым.
Эффект получился внушительный: Поля убежала, а Москвин подавился.
Он так смутился, что не мог поднять головы, сидел красный, со слезами на глазах, и старательно, деловито жевал, точно ел не кисель, а жесткое мясо.
Спас его приход доктора, как всегда опоздавшего к обеду. Доктор не выносил, когда разговор шел без его участия. И сейчас, усевшись, он потер руки, беспокойно посмотрел на Фактаровича и сказал:
— Позвольте, позвольте минуточку, я вам лучше расскажу нечто более интересное.
И он принялся рассказывать. Все давно уже пообедали, Поля убрала со стола, а доктор все выкладывал да выкладывал одну новость за другой.
— Вам нездоровится? — спросил доктор у Фактаровича. — Могу вас порадовать: сегодня заезжал ко мне городской инженер и обещал через два дня пустить станцию, штаб армии дает ему восемь вагонов каменного угля.
В это время кто-то робко постучал в дверь и спросил:
— Доктор, вы скоро? — Это, очевидно, был ходок от ожидавших в приемной больных. Доктор вскочил и убежал.
После обеда Москвин и Фактарович сидели на кроватях. Уныние охватило их. Покачиваясь и зевая, они смотрели друг на друга…
— Эта жирная жратва угробит нас, — убежденно проговорил Фактарович.
— Да, — сказал Москвин, — давай поговорим с Верхотурским — нужно выбираться отсюда.
— Тут, наверное, есть подпольный комитет, но как с ним связаться?
В это время вошел Верхотурский. Он оглядел унылые фигуры товарищей, уселся рядом с Москвиным, обнял его за плечи и сказал:
— Дети мои, может быть, вам и следует еще пожить здесь и полечиться, но мне лично пора прекратить пытку сливочным маслом и цыплятами, труба зовет.
— Мы не останемся, — в один голос крикнули Москвин и Фактарович.
Верхотурский изложил им свой план:
— Я говорил с доктором. «Культура культурой, — сказал я ему, — но если нас обнаружит дефензива, то тебе не поздоровится». Вы знаете, что он горит желанием помочь нам, ему это легко сделать. У него громадные связи, все извозчики его знают. Доктор сегодня был у одного промышляющего контрабандой, он должен вернуться через два дня, и в следующий рейс мы поедем с ним. Вот и все.
— А как же он нас провезет? — усомнился Москвин. — Вдруг начнут документы проверять?
Верхотурский рассмеялся:
— Ну, милый мой, вы не знаете этих бородатых мошенников: они провезут на подводе дредноут, не то что трех добропорядочных людей. — Он снова рассмеялся: — Я вспоминаю, как при налаженной границе возил через Дунай кипы нелегальщины; единственное, чего боялся мой гид, это как бы лодка не утонула от чрезмерного груза.
— Не знаю, — сказал Фактарович, — а по-моему, нужно искать связей с подпольным комитетом, я не верю этой сволочи.
— Что же, Факир, ищите, — ответил Верхотурский, — я вам не запрещаю.
— Буду искать, — сказал упрямо Фактарович, — я не верю этой накипи.
Он ушел из комнаты и в коридоре столкнулся с Колей.
— Верхотурский здесь? — спросил Коля. — Я хочу у него узнать, не ошибся ли я, когда записал…
— Он спит, — перебил Фактарович и отвел Колю к вешалке.
— И я пойду, — умоляюще прошептал Коля и схватил Фактаровича за руку. Потом Коля принес в ванную комнату охапку своей одежды, и Фактарович надел Колину серую курточку, а свою гимнастерку бросил в корзину для грязного белья. Курточка пришлась ему впору — он был узкоплеч и мал ростом.
Взявшись за руки, они вышли через кухонную дверь.
За ужином обнаружилось, что Фактаровича и Коли нет дома. Поля сказала, что видела их, — они ушли вместе. На дворе было уже совсем темно. Марья Андреевна посмотрела на часы, потом на темные окна и схватилась рукой за грудь — у нее начался сердечный припадок. Марью Андреевну уложили на диван, и доктор, стоя над ней, громко шептал, отсчитывая валериановые капли. Вдруг она зарыдала и протянула вперед руки — в дверях стоял Коля. Лицо у него было грязно, рубаха порвана.
— Пей, пей, — плача от радости, закричала Марья Андреевна и протянула сыну приготовленный для нее стакан с валериановыми каплями.
— Оставь меня в покое, пей сама, — сердито сказал Коля и быстро спросил: — Он не пришел?
— Нет, — ответил Москвин и сразу все понял.
Ясное дело — Фактарович попался. Да, Коля подтвердил это. Они вышли на улицу и на углу увидели бегущих людей. «Назад, назад!» — кричали люди. Они не успели убежать, их окружили солдаты и погнали на главную улицу. Там их присоединили к толпе задержанных.
Конный офицер ездил вдоль колонны и хлыстом указывал на некоторых людей, велел им выйти из толпы; указал он и на Фактаровича.
— Учуял, гад! — сказал Москвин.
— Ну, и их увели под конвоем, — рассказывал Коля, — а нас погнали на товарную станцию грузить мешки в вагоны.
— С чем мешки? — спросил доктор.
— Зерно и сахар, — всхлипывая, ответил Коля. — Наверное, сто вагонов.
— Это в обмен на каменный уголь, — сказал Верхотурский.
— Да, в обмен, — подтвердил Коля. — А потом один пьяный, я не знаю, кто он, в коротеньком мундире, вынул шашку и начал резать одному старому еврею бороду, и у того пошла из лица кровь, и он стал кричать, а он начал его бить сапогом. И все стали кричать и плакать, чтобы его отпустили, и тогда они начали бить всех саблями не насмерть, а плашмя, по лицу и по голове. И поднялась паника, а там еще кругом стояли женщины, и они ужасно закричали и заплакали, тогда я проскочил под вагон и убежал. Да, и еще, когда всех начали бить, возле меня стоял один грузчик, и он вдруг страшно закричал и ударил того, коротенького, по морде, и он упал, а я сам видел, как они его зарубили.
— Боже мой, — вдруг вскрикнула Марья Андреевна, — ведь ребенок был на волосок от смерти!
Она обхватила Колю за плечи и, прижав к себе, начала целовать в щеки, а он вырывался и сурово говорил:
— Да оставь ты эти глупые нежности!
— Чего ради вас понесло на улицу? — спросил доктор.
— Просто вышли погулять!
В комнате-кладовой Коля рассказывал секретные подробности Верхотурскому и Москвину.
— Да скажи мне, пожалуйста, куда он хотел идти? — спрашивал Верхотурский.
— К машиностроительному заводу, в рабочие кварталы.
Верхотурский ударил себя обеими руками по ляжкам:
— Вот уж действительно совершенный ребенок! Что же, он хотел в рабочих кварталах стать на углу кварталов и останавливать прохожих: «Простите, вы случайно не член подпольного комитета?» Он тебе не говорил, что собирался делать в кварталах?
— Пойду искать, — решительно сказал Москвин.
— Что?! — гаркнул Верхотурский. — Хватит того, что один уже провалился возмутительно, по-дурацки; не терплю этого картонного героизма, не сообразного ни с какой целью.
— Может, и несообразный, — сказал Москвин, — а я Фактаровича так не оставлю.
— О господи! — вздохнул Верхотурский и принялся убеждать Москвина.
Почти до утра по коридору раздавалось топанье Полининых босых ног, — разволновавшаяся Марья Андреевна принимала лекарства и пила чай. Но Москвин не вышел в коридор, он сидел на кровати, держась руками за голову, и тихо вопрошал:
— Эй, Фактарович, дружба, что же это?
Верхотурский лежал молча, и не было известно, спал
он или думал, глядя в темноту.
VII
Это был тяжелый день. Утром доктор ссорился с женой. Из спальни были слышны их злые голоса.
— Ты превратила наш дом в конспиративную квартиру, — говорил доктор. — Теперь этот человек на допросе укажет, что скрывался у нас, потом найдут этих двоих… Ты понимаешь, что это все значит?
— Это не твое дело, — отвечала Марья Андреевна, — я буду отвечать за все, а не ты.
— Ты нас погубишь, сумасбродка!
— Не смей учить меня! — крикнула Марья Андреевна. — Ни один человек не посмеет сказать, что я ему отказала в помощи, слышишь ты или нет?
Москвин, сидя в столовой, слышал этот разговор. Он ушел на кухню.
— Эх, дурак, не знаешь ты, что такое Фактарович, — бормотал он и ругал доктора.
На кухне тоже был тяжелый день — стирка. Поля, стоя среди мятых холмов грязного белья, терла тяжелые мокрые скатерти на волнистой стиральной доске. Серый столб пара поднимался до самого потолка, воздух в кухне был тяжелый, как мокрая грязная вата. Потное лицо Поли казалось совсем старушечьим, глаза выпуклыми и злыми. Она стирала с пяти часов утра, но вызывавшая ярость и тошноту груда белья не хотела уменьшаться. В дни стирки все боялись Поли, даже Марья Андреевна предпочитала не ходить в кухню и, заказывая обед, робко говорила:
— Варите сегодня что хотите, что-нибудь полегче.
В день стирки кошка сидела в коридоре, вылизывая бока и нервно подергивая лопатками, нахлебник-пес уходил на нижнюю площадку кухонной лестницы и уныло взирал на полено, которым в него метнуло обычно ласковое существо, царившее среди сладких костей и великолепных запахов кухни.
Но Москвин не знал этого, и потому он не мог по-настоящему оценить улыбку нежности, которой встретила его Поля. Мрачно кивнув ей, он пошел к плите и взялся за кочергу, «поднимать давление». Лишь несколько раз искоса поглядев, как мечутся под сорочкой Полины груди, Москвин спросил:
— Что, замучили тебя?
Поля, распрямившись, повела плечами, стряхнула с рук трещавшую мыльную пену, упавшую в серо-голубую, казавшуюся почему-то холодной воду, вытерла пот со лба.
— Шоб воны уже вси повыздыхали, буржуи проклятьи, — сказала она и улыбнулась Москвину усталым, нежным ртом. Потом она снова склонилась над корытом.
Это был тяжелый день. Ветер поднимал тучи пыли, она мчалась над улицей, плясала на площади, слепила прохожих, забивалась в уши, в нос, противно скрипела на зубах. И этот холодный ветер, потушивший жар весеннего солнца, это пьяно пляшущая над площадью пыль вселяли тревогу в сердца.
Сорванные ветром ставни хлопали, и прохожие вздрагивали — им казалось, что снова над городом рвутся снаряды. Их путал шорох ветвей, грохотанье жести на крышах, гневные глаза красноармейца с несорванного плаката: «Шкурник, иди на фронт!» Все говорило о призрачности покоя, обещанного полковником Падральским.
А когда по главной улице поспешно прогрохотали орудия легкой батареи и куда-то поскакали с бело-красными флажками кавалеристы, в городе родился слух, что большевики снова перешли в наступление, что дивизии, переброшенные с южного фронта, разбили поляков.
Верхотурский ходил по комнате, заложив руки за спину. Вот он зацепился ногой за торчащее тугое ухо мешка и так остервенело пнул по мешку ботинком, что поднялось облачко муки и светлым пятном легло на пол.
Верхотурский подошел к стене, сорвал объявление о турнире и, скомкав его, сердито бросил.
— Факир, — сказал он, — за такие вещи надо исключать из партии. Вместо того чтобы спокойно подождать два дня… — и он наступил на объявление.
По всему было видно, что и ему нелегко давалось спокойное ожидание. Лишь когда пришел Коля, Верхотурский перестал ходить по комнате. Почему-то присутствие этого худого, нескладного мальчика успокаивало его.
— Товарищ Верхотурский, сердито сказал Коля, — возьмите меня с собой!
— Ку-уда? — рассмеялся Верхотурский. — Коля, — сказал он и сам удивился своему голосу, — Колюшка, тебе ведь нет еще пятнадцати лет; ей-богу, это получится по Майн Риду, над которым ты смеялся.