Маша после переезда в новый дом в школу не ходила, так как у нее держалась от желез температура и доктор советовал некоторое время не учиться. Она проводила все время со взрослыми, и папа и мама не предполагали, что курносенькая, беловолосая и сердитая Маша замечает многие тонкости их отношений.
Вот папа заговорил о судьбе русской музыки и о Скрябине, потом папа говорил о Модильяни, а мама возражала ему, а на следующий день мама сказала тете Зине: «Все же нельзя говорить о музыке двадцатого века, тотчас не назвав имя Скрябина», — и это были папины слова, над которыми мама смеялась, а спустя несколько дней она сказала тете Зине, указав на картину над роялем: «Ах, Модильяни, Модильяни, сводит он меня с ума».
Самой большой и приятной комнатой был папин кабинет, но и в просторном папином кабинете было тесно от множества книг и картин; да и рояль занимал много места.
Как— то Маша забыла на папином диване свою тряпичную дочку, Мотю, и слышала папины слова:
— Любочка, эвакуируй, пожалуйста, это страшилище.
Впервые Маша обиделась на папу — он ведь был очень
добрый.
И в этот воскресный день они слушали любимую папой скрипичную сонату Бетховена, и папа сказал:
— Какая для меня радость слушать эту музыку!
Машу не удивляло, почему радуется папа, музыка была прекрасна.
Потом папа предложил маме и Маше сделать прогулку.
Они жили в девятиэтажном доме на окраине Москвы. Дом был оборудован хорошо, с лифтами и мусоропроводами, с кондиционированным воздухом, ванны были устроены в виде бассейна, выложены бледно-голубой плиткой.
Во всех девяти этажах жили деятели науки и искусства, машин у жильцов было много, они не помещались на асфальтовой площадке перед домом. И машины были такие же важные, как жильцы: все «Волги», «Волги», а у некоторых даже «Чайки», а у одного физика американский «бьюик».
На плане, который видел папа, вокруг их дома стоял новый квартал с огромными магазинами, парками, фонтанами. Но строительство нового района отложили на некоторое время, и вокруг их дома стояли деревянные домики с садиками и огородиками, чуть подальше от шоссе, в низине, раскинулась настоящая деревня, где мычали коровы, пели петухи, а в огромной луже, такой огромной, что в ней бывали морские волны, плавали утки и мальчишки путешествовали на парусном кон-тики. А дальше было поле, а еще дальше лес.
Они пошли гулять по асфальту, а потом по тропинке к лесу, где среди темного елового узора темнел свинцовый купол старинной церкви — папа говорил, что эта церковь построена в шестнадцатом веке.
На новой квартире мама часто жаловалась: «Жутко далеко». А папа говорил, что ему приятна тишина и что глаза людей, живущих в избах, спокойные, ясные, нет в них лихорадки московского центра. Маша замечала, что в этом вопросе мама действительно была не согласна с папой, и, когда папа говорил, что здесь работается лучше, чем на старой квартире, она произносила: «Игра, игра!»
И правда, папа так же, как и мама, не любил гулять в сторону деревни, там встречались пьяные, которые говорили неприличные слова и задирались. Особенно много плохого бывало по воскресным дням.
Когда они вышли в поле, папа сказал:
— Опасность воздушного нападения миновала.
— Да тебе-то что, — сказала мама, — ведь тебе нравится жить на краю большого кольца Москвы.
Но еще злей был барачный поселок, который стоял между их домом и Москвой. В этом поселке и трезвые говорили жильцам большого дома неприличные слова, такие, что мама сказала одной женщине в магазине:
— Вы хоть ребенка постыдитесь…
Но эта женщина сказала очень плохое насчет ребенка, мама поспешно проговорила:
— Идем, идем, Машка!
Они молча, держась за руки, шли по улице, окна старых бараков были на одном уровне с кучами шлака, угля, мусора, и Маше казалось, что бараки смотрят исподлобья, словно злые старушечьи лица, по самые глаза обмотанные платками.
Грязные белые куры, с крыльями, меченными цветными чернилами, разбойничьи сигали по дворам, застиранное и залатанное пестрое белье грозно хлопало, парусило на веревках, чулки, казалось, шипели, как змеи, хотели броситься на Машу и ее маму.
А когда на шоссе Маша спросила, почему сердилась женщина, мама ответила:
— В нашем доме холодильники, хвойные ванны и гибкие души, а кругом эти избы с клопами, бараки, холодные уборные, колодец с журавлем, вот она и сердится.
После случая в продмаге, куда мама и Маша зашли купить трески для соседской кошки, они уж больше не ходили в барачный поселок, да и что там было делать? Продукты и хлеб они привозили на машине из центра.
Правда, соседка сказала маме, что в поселковой аптеке оказалось очень редкое венгерское лекарство, которого во всей Москве не достать, только в кремлевской аптеке, но мама сказала:
— Нет, уж бог с ним.
А в деревенском сельмаге продавался желудевый кофе в пачках и одеколон; там всегда было мало народу, но иногда у сельмага либо у поселкового продмага выстраивались шумные и нервные очереди. Как-то лифтерша, покинув пост, побежала в эту очередь, а потом объяснила Маше, что люди стоят за гольем — костями, требухой, за холодцом из голов и копыт — цена на все это дело дешевая, а продукция свежая, хорошего качества, прямо с бойни. Обычно же деревенские на загородном автобусе и на попутных машинах ездили в Москву покупать белые батоны, крупу, а некоторые и молоко.
Вблизи Машиного дома, на шоссе, стояли по утрам старухи в ватниках и сапогах, предлагали перья зеленого лука. Старухи разговаривали с покупателями вкрадчиво, но когда они глядели вслед жильцам дома, в брючках и курточках прогуливающим своих собак либо делающим пробежку, у них было какое-то странное, смеющееся и одновременно отчаянное выражение глаз. А когда вдруг со страшным треском появлялся милиционер на мотоцикле, старухи, подхватив свои мешки, молча бежали в сторону деревни, тяжело топая сапогами.
Однажды к дому пришел из леса молодой лось. Он осмотрел медленным думающим взглядом автомобили, сверкающие подъезды, черные лужи масла, натекшие на асфальт, понюхал бесконечно чуждые ему запахи бензина и мусорных контейнеров и неторопливо зашагал по шоссе, обратно в лес.
Воскресная прогулка удалась: небо было голубым, а трава зеленой. Папа и мама шли по траве, уступая друг другу тропинку, и Маша пробегала по тропинке, опережая родителей, потом, поворачивая, вновь пробегала между ними и ловила слова их разговора и вновь проносилась вперед.
Ей было хорошо. В небе плыли облака, но небо было большим, и облака не заслоняли солнца — хватало в нем места и облакам, и солнцу. Поле и лес молчали, но Маша чувствовала, что вокруг идет жизнь дятлов, ежей, кротов и что эта жизнь на земле и под землей связана с жизнью облаков, что темнели и наливались дождем и вновь светлели, и связана с жизнью Маши, которая бегала по тропинке мимо папы и мамы.
Маша любила отца и мать, и, наверное, эта любовь помогла связать в веселый, счастливый узел и небо, и поле, и Машу.
А под конец прогулка испортилась: в небе реактивный самолет стал чертить скучный меловой след, а на земле рявкнула гармоника, запели вкривь и вкось режущие женские голоса. И хотя небо по-прежнему было голубым, а трава зеленой и хотя геометрический след от самолета был белее облачка, а на земле слышались пение и музыка, а не крик и брань, все сразу стало само по себе, и веселый, счастливый узел развязался.
И папа с мамой заторопились домой.
— Странно, — сказал папа, — есть рядом и поле, и лес, а встрече с ним мешают вот эти ругатели и певицы, но когда здесь возникнет современный городской район, естественно, не станет ни леса, ни поля… Вчера перед вечером я стоял у открытого окна и услышал кукушку — вот ведь какая прелесть.
— Это у генерала, что в квартире напротив, — сказала Маша.
— Ага, видишь, — сказала мама, — сегодня ты со мной согласен. Ну ее, эту прелесть, не надо кукушек, только бы не было вечной тревоги, я боюсь Машу одну на улицу выпустить, кругом злоба этих баб и старух, бродят поллитровщики, и не знаешь, чего ждать от них.
Обедали, как всегда в воскресенье, рано. К обеду пришла в гости жившая в трех комнатах одна, веселая, толстая женщина с блестящими глазами, четырежды орденоносная профессор Скобова, а из Москвы приехал папин друг, молчаливый, бледный Станислав Иванович, вернувшийся недавно из Африки.
Про огромную толстую Скобову все говорили, что замуж ей не выйти, но что она очаровательный, прелестный человек. Она почему-то удивительно легко краснела, чуть что — во всю белую пухлую щеку заливалась малиновым румянцем.
На первое был суп-пюре, на второе жареная утка, а на третье абрикосовый мусс из диетического магазина. Так как толстая Скобова боялась стать еще толще, она сладкого не ела, и ее порция досталась Маше.
Когда Маша доедала мусс, она спросила у Скобовой:
— Вам, наверное, завидно?
И Скобова очень покраснела, а потом смеялась так сильно, что на ее карих блестящих глазах выступили слезы. Смех у нее был удивительно приятный.
Маша очень наелась и, отодвинув пустое блюдечко из-под сладкого, сказала:
— У-ф-ф! — и громко икнула.
Никто не сделал ей за это замечания и не стал смеяться над ней, только папа обнял ее и сказал:
— Мужичок мой дорогой.
После обеда Станислав Иванович проиграл папе партию в шахматы и объяснил Маше, что это произошло оттого, что он выпил вина, а Маша ему сказала:
— А ведь папа тоже пил вино.
Потом пришли Барабановы со второго этажа, и все вместе пили чай и разговаривали… О Барабанове всегда говорили: «Он очень талантлив».
Он занимался кибернетикой и то шутя, то серьезно говорил, что его электронные машины скоро смогут заменить поэтов и шахматистов. Его за глаза называли «гордость русской науки», а при встречах Володей и посмеивались над его пристрастием к модным костюмам, а жена каждый раз в разговоре останавливала его: «Володя, не говори глупостей» — и снимала с его пиджака пушинки.
Разговоры за столом были о концертах в филармонии, о том, как скучно было на приеме в посольстве, как смешно жадничала чья-то жена, совершая покупки в парижских и лондонских магазинах, о диете, о многокомнатных академических дачах и о том, как их смешно делили при разводах мужья и жены, о смешных поступках пуделей и скотчей и о том, чья голова светлей — Льва Абрамовича или Александра Сергеевича. Об африканских львах и крокодилах Станислав Иванович ничего не рассказывал.
И странно, говорил ли композитор, либо жена знаменитого онколога, либо жена еще более знаменитого физика, либо сам знаменитый физик, но предметы застольного разговора и слова, из которых делался разговор, были совершенно одинаковы. Маша отличала лишь голоса.
Маша заметила, что физики и медицинские доктора особенно заинтересованно говорили о музыке и живописи, точно и часа не могли без них прожить, а художники и поэты горячились по поводу протонов и нейтронов, хотя Маше иногда казалось, что делали они это для того, чтобы казаться особенно умными. Обычно гости называли одни и те же имена и отчества. Маша их знала наизусть: Игорь Васильевич, Николай Николаевич, Андрей Николаевич, Борис Леонидович, Илья Григорьевич, Дмитрий Дмитриевич… Кроме этих нескольких имен, казалось Маше, в Москве не было жителей, с которыми встречались папины и мамины знакомые.
Только папа не козырял этими именами, у папы имелась своя особая особенность. О чем бы папа ни говорил — о новой небесной звезде, о музыке Прокофьева, о картинах на выставке — он одновременно говорил о себе. Маша ощущала, что папа начинает разговор издалека, имея цель перевести его на себя: такой-то любит, но не понимает папу, близок ли папе тот-то, как плохо пишут о папе там-то, как сильно хвалит его англичанин, но папу раздражает: англичанин совершенно не понял папиной сути.
Маша любила папу, гордилась им, но ее тревожило, что не только чужие, даже мама не может оценить, какой он милый, как он неумело, по-детски хитрит, когда, желая поговорить о себе, начинает с разговора о звездах или о концертах Бостонской филармонии.
Вот сегодня, обращаясь к Скобовой, папа сказал:
— Я убежден, что вы можете подтвердить мою мысль: в физике, как и в литературе и живописи, есть декаденты и есть так называемая народность…
Сказал папа эти слова невинным голосом, никто, даже мама не сообразила, в чем дело, а Маша сразу поняла. И действительно, так и оказалось: вскоре папа стал рассказывать о стокгольмском институте, выдвинувшем его на премию.
Маша знала, что всем нравится ее наружность — скуластая, с чуть-чуть татарскими глазами белоголовая девочка… Мама ее и одевала похоже на деревенскую: в полотняное платье с вышитыми красными крестиками петушками, и волосы ей стригла по-простому в скобку, с челкой на лбу. И все ее тормошили, восхищались ею, говорили: «Ей бы лапоточки, а не туфли, ну просто Нестеров».
Маша почему-то очень устала за день. То ли она объелась за обедом, то ли от усталости она все время чувствовала противный вкус во рту.
Наконец гости ушли, остался лишь Станислав Иванович.
Маша особенно любила эти часы. Однообразные застольные разговоры прекращались, когда папа со Станиславом Ивановичем оставались вдвоем, они оба сразу менялись, они точно молодели, начинали смеяться, ссориться, бледный, молчаливый Станислав Иванович розовел, краснел, становился необычайно разговорчив, а папа однажды, горячась, ударил кулаком по столу и даже назвал Станислава Ивановича дураком.
И теперь они спорили и даже ссорились по поводу кибернетики, и папа сказал:
— Да пойми, все волнуются вовсе не потому, что машина станет равной человеку или даже там выше. Это никого не оскорбляет и не ужасает. Не в страхе перед равенством человека и машины суть. Боятся не машины, боятся человека. Суть в бессознательном ужасе человека перед человеком, не машина — человек грозит человеку. Понимаешь? Не равенства с машиной боятся, а неравенства людей, которое родится из равенства с машиной. Вот где беда! Боятся, что равенство с машиной сделает человека беспомощным в борьбе за свою свободу, сделает его вечным рабом не машины, а людей. Боятся, что равнозначность с неодушевленной конструкцией утвердит невиданную бесчеловечность, и уж барабановская машина будет по сравнению с человеком казаться вольным сыном эфира, жаждущим бури.
— Глубокая мысль, — сказал Станислав Иванович, — не в том беда, что машина станет выше человека, беда, оказывается, в том, что человек будет ниже машины.
— Чепуха! Не понял ты! — сказал папа. — И смешного в этом ничего нет.
А затем папа сказал:
— Да я ради сердечной правды брошу все — семью, дом, книги, возьму мешок и пойду.
Тогда мама очень зло и кротко сказала:
— Слова, слова, поза, поза… Единственным, чем ты действительно можешь пожертвовать, это мною, но вовсе не ради дороги и мешка, тебя не отличает постоянство.
Папа уже не в первый раз говорил о мешке и дороге.
Но на этот раз Маша слушала разговор невнимательно и не волновалась. У нее к вечеру отяжелело тело и особенно тяжелой стала голова.
Она отказалась от ужина, даже думать о еде было неприятно, а когда на проигрыватель поставили пластинку с новым итальянским певцом, она задремала под «Аве Мария», и ей представилась кошка на мусорном ящике, Маша прижимала кошку к груди, и от нее очень пахло.
Потом, сонную, ее укладывали спать, и она, засыпая, услышала из соседней комнаты мамин голос:
— Увы, это уже не Марио Ланца.
И действительно, за окном не пел Марио Ланца, Маша знала это слово, оно называлось: матерщиться.
Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей. Когда мама прикоснулась к Машиному животу, девочка вскрикнула. Папа посмотрел на градусник и тихо произнес:
— Боже мой.
Это было ужасно: горячий керосин, осколки бутылки в кишках, боль, от которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяными руки и ступни ног, и тут же, рядом с Машей, беспомощной девочкой, бледные лица отца и матери.
В полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно перечисляла все, что Маша съела за день: «Суп-пюре… ломтик ветчины из диетического… да нет, нет, не может быть».
Маша не слышала, как хлопнула наружная дверь и папа проговорил: «Дозвонился, дозвонился, но из города категорически отказываются сюда выезжать, удалось соединиться с районной больницей… обещали дежурную прислать».
— Боже мой, что же это такое, — сказала мама, — там ведь неквалифицированные врачи.
Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в котором жила Маша, был миром сильных людей, они летали по всему свету на самолетах, их портреты были в газетах, они рассказывали о приемах в Кремле, о своих беседах с самыми великими людьми в стране, их работой интересовался весь мир… Ведь и папа, такой добрый и чувствительный, был из привычного Маше мира сильных.
В его нынешних растерянных, беспомощных глазах понимала Маша свою беду.
И у молоденькой докторши, подошедшей к кровати в голубом берете и пальто, накинутом на белый халат, были испуганные глаза, и Маша поняла, что все пропало, что докторша робела не от огромных книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменитого, срывается голос… Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, докторшу.
А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице — горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула тихо, жалобно, как собачка, которую убивают.
И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина.
А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок, большое мужское лицо, невероятно чистый поварской колпак. В этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спасительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сделав, нельзя ни изменить, ни исправить.
Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покосилась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой.
И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком белом столе, отражается в полированном абажуре лампы.
Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнала свой голый живот, со следами крымского загара, и руки над ним.
Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала:
— Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо.
— Пасхальные яйца красят луком, а не йодом.
Действительно так. И Маша не стала спорить.
Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали, и тампоны, и вату, и иглы — все это было не так страшно, как отчаяние и беспомощность папы и мамы.
Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала дышать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский голос:
— Польты дамские привезли в магазин.
Доктор спросил:
— А зеленые есть?
И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот миг, когда на абажуре выступила и потекла Машина кровь и доктор нахмурился и уж не улыбался ей.
Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье.
В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза «Заря». А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах.
Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу… Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей.
И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной.
Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей.
Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала:
— Славная девочка, нос картошкой, деревенская.
А Варвара Семеновна протяжно проговорила:
— Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля.
Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается.
Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила — большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила:
— Со счету девочка сбилась, комнатей у них много.
А когда Тихоновна спросила про папу — «кем он будет»,
Маша угрюмо сказала:
— Мама у меня учительница.
Ответ заинтересовал палату.
Петровна сказала:
— Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик.
Варвара Семеновна:
— Инвалид, наверное.
Клава проговорила:
— А может быть, сидит… — и негромко пропела сипловатым голосом:
Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,
Не дождусь я того дня, как попутают меня…
Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала:
— Ушел он, верно, от нее.
Тогда Клава сказала:
— Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь… — и мечтательно добавила: — Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон — все равно. Одно у нас удовольствие — любовь.
Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу.
Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука погладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный.
— Пусть папа с мамой придут ко мне, — попросила Маша.
Доктор сказал:
— Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа.
Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала:
— Ох, и нравится мне доктор.
— Что ж ты ему не призналась? — спросила Петровна.
— Народу много, постыдилась.
— Эх, Варвара, чего любви стыдиться, — сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа.
И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез.
Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала.
И все развеселились.
А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она сказала:
— Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь?
Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она долго лежала в больнице, казалось загорелым.
Анастасия Ивановна не отзывалась, продолжала спать.
Вкрадчиво, негромко заговорила Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понравиться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-особому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Клаве или порезанной Анастасии, она все украшала:
— Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из нутры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов…
Разговаривая со старухой ткачихой, она рисовала совсем по-другому:
— А что у них за жизнь, придет домой, уклюнется в книгу, а на нее и не посмотрит… К богатым отложка и днем и ночью, без отказа едет… А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут. В машину садиться идет — распузанится, как гусь. Вот и мой хозяин последний — пришел со службы, нажрался и сразу за сердце. Хозяйка к телефону кинулась — отложка, конечно, сразу тут, а он уж готов… И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только знаменитых детей берут.
А Петровна со всеми говорила одинаково — снисходительно, грубовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь — и с дежурной сестрой, и даже с самим доктором.
Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про внуков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина, миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого станка.
Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так напрягалась, что боялась, как бы швы не разошлись.
История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том, что произошло после ее похорон.
— Туфта! — вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спала.
Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она рассказывает.
— Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском самовидица всему… Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и пальчиком манит, манит: иди сюда, иди… А холмик тихо сам собой раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых.
В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны.
— Да ну, туфта, — снова сказала Клава, — и не тяни ты резину, ужин скоро.
Петровна сказала:
— Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдечко поросенка жареного, только стала его ножом резать, к-эк он хрюкнет.
И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки.
Машу затрясло от смеха.
А бабушка Варвара проговорила:
— Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка этого видела, во сне только.
И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного поросенка.
И удивительная Тихоновна вдруг отказалась от своего рассказа, стала со всеми смеяться, и Анастасия сказала:
— Вот ты и бога отдала, а все крестишься, я думала — баптистка, от бога не отступится.
Но Петровна защитила Тихоновну:
— Она верует, а легко отступается оттого, что всю жизнь чужой хлеб ела.
— Вот это ты в цвет сказала, — подтвердила Клава и спросила: — Верно, Машка?
Маша согласилась, хотя не совсем поняла ее слова. Клава большей частью говорила непонятно.
Особенно непонятно было, когда Клава стала рассказывать про лагерную любовь. Петровна, которая с утра свободно материлась, не дала Клаве закончить рассказ, сказала:
— Ладно, хватит при ребенке-то.
Варвара Семеновна поддержала ее, сказала:
— У нас в деревне такого и старые не захотят слушать.
Но один Клавин нелагерный рассказ очень понравился
Маше. Рассказ был о том, как в родильном доме рядом с Клавой лежала офицерская жена. Красавица офицерша отказалась кормить своего ребенка — боялась испортить фигуру, она, видишь ли, выступала в самодеятельности. Тогда новорожденного взялась кормить одна молодая уборщица — мать-одиночка, чей младенец умер сразу же после рождения. Уборщица эта была некрасивая и необычайно бедная. И вот нянечки обо всем рассказали офицеру. «Ах так», — сказал офицер и тут же заявил нянечкам, что он официально женится на уборщице. И вот нянечки пришли и рассказали ему, какой номер обуви у уборщицы-одиночки и какие размеры у ней платьев. А когда ее выписали из родильного, то ее с новым сыном встретил в приемном покое офицер, держа в руках новые туфли, новое платье и демисезонное пальто.
Вся палата жутко материла офицершу-красавицу, даже Варвара Семеновна, которая говорила, что деревенская старуха себе не позволит таких слов, как городская, пустила по поводу офицерши несколько матерков.
Вообще о чем бы Варвара Семеновна ни говорила, она начинала со слов: «У нас в деревне».
«У нас в деревне девка ведро молока в день выпивала… И девка была: лошадинище».
Утром она сказала: «У нас в деревне предмета такая, холод в маю месяце — к урожаю».
А когда убиравшая после обеда посуду санитарка рассказала, что докторский сын уже кончил институт, а все не женится, она проговорила: «У нас в деревне Митька Овсянников не женился через матерью».
А перед ужином, как это часто бывает, стали говорить о питании. О питании как-то особенно серьезно говорила Варвара Семеновна, должно быть, потому, что питалась она хуже других. Она напоминала Машиного папу — разговор начинался о самых разных делах, а Варвара Семеновна его незаметно сводила на деревню и деревенских. Вот Петровна сказала:
— Во хлоте ребята пять лет служат.
А Варвара Семеновна сказала:
— Вот, вот, наши деревенские попадут в солдаты в Москву, становятся гладкие, чистые, белый хлеб каждый день лупят.
И снова, когда Клава заговорила, как в палатках устанавливается сортность на фрукты, почем что после этого стоит, она сказала:
— У нас в деревне черешник слаще вишни, мяса в нем больше.