Ивана Петровича чем-то тревожил один пожилой человек — во время остановок он стоял поодаль от всех и не слушал объяснений. Иван Петрович заметил, что все путешественники часто поглядывают на этого пожилого, неряшливого человека.
Экскурсовод спросил:
— Кто сей дядя?
Ему шепотом назвали знаменитое имя. Ивану Петровичу стало приятно — исследователь сложнейших вопросов теоретической физики, создатель нового взгляда на происхождение вселенной участвует в его экскурсионной группе. В то же время ему было обидно: знаменитый ученый, в одной статье его назвали великим мыслителем, не задавал Ивану Петровичу вопросов и, казалось, не слушал его объяснений.
Когда экскурсия вернулась в курортный городок, одна ученая женщина сказала:
— Поездка чудесно удалась, и в этом немалая заслуга нашего замечательного экскурсовода.
Все поддержали ее.
— Надо написать отзыв, и все мы подпишем его! — предложил кто-то.
Через несколько дней Иван Петрович столкнулся на улице со знаменитым ученым. «Наверное, не узнает меня», — подумал Иван Петрович.
Но ученый подошел к Ивану Петровичу и сказал:
— Я вас всей, всей душой благодарю.
— За что же? — удивился Иван Петрович. — Вы не задали мне ни единого вопроса и даже не слушали моих объяснений.
— Да, да, нет, нет, ну что вы, — сказал ученый. — Вы мне помогли ответить на самый важный вопрос. Ведь и я экскурсовод вот в этом автобусе, — и он показал на небо и землю, — и я был очень счастлив в этой поездке, как никогда в жизни. Но я не слушал ваших объяснений. Мы, экскурсоводы, не очень нужны. Мне даже показалось, что мы мешаем.
1960 — 1961
МАЛЕНЬКАЯ ЖИЗНЬ
Уже в двадцатых числах апреля Москва начинает готовиться к празднику. Карнизы домов и железные заборики на бульварах заново красятся, и матери всплескивают руками, глядя вечером на сыновьи штанишки и пальто. На площадях плотники, посмеиваясь, пилят пахнущие смолой и лесной сыростью доски. Агенты по снабжению везут в директорских легковых машинах кипы красной материи.
В учреждениях посетителям говорят:
— Давайте уже после праздника.
Лев Сергеевич Орлов стоял на углу со своим сослуживцем Тимофеевым. Тимофеев говорил:
— Вы совершеннейшая баба, Лев Сергеевич, пошли бы в пивную, ресторанчик… наконец, просто пошляемся по улицам, посмотрим народ. Подумаешь, жена волнуется. Право же, вы баба, совершеннейшая баба.
Но Орлов простился с Тимофеевым. Он от природы был грустным человеком и говорил о себе:
— Я устроен таким образом, что мне дано видеть трагическое, скрытое под розовыми лепестками.
И во всем Орлов видел трагическое.
Вот и сейчас проталкиваясь среди прохожих, он размышлял, как тяжело в такие веселые дни лежать в больнице, как мрачно пройдут они для фармацевтов, вагонных проводников и машинистов, чьи дежурства выпадут на день Первого мая.
Придя домой, он рассказал жене о своих мыслях, и, хотя она принялась смеяться над ним, Орлов все качал головой и никак не мог успокоиться.
Он до ночи громко вздыхал, размышляя об этом предмете, и жена сердито сказала:
— Лева, чем жалеть фармацевтов, ты бы меня лучше пожалел и не мешал спать, мне ведь завтра к восьми часам нужно быть на работе.
И действительно, она ушла на работу, когда Лев Сергеевич еще спал.
Утром на службе он бывал в хорошем настроении, но обычно к двум часам дня его охватывала тоска по жене, он начинал нервничать и поглядывать на часы. Сослуживцы знали нрав Орлова и посмеивались над ним.
— Лев Сергеевич уже на часы смотрит, — говорил кто-нибудь, и все смеялись, а старший счетовод, престарелая Агнесса Петровна, со вздохом произносила:
— Счастливейшая в Москве женщина эта жена Орлова.
И сегодня к концу рабочего дня он занервничал, недоуменно пожимая плечами, глядел на минутную стрелку часов.
— Лев Сергеевич, вас к телефону, — позвали из соседней комнаты. Звонила жена. Она сказала, что ей придет -ея перепечатать доклад управляющего и поэтому она задержится на час или полтора.
— Вот так-так, — огорченно сказал Орлов и повесил трубку.
Домой он возвращался не спеша. Город гудел, и дома, улицы, мостовые казались особенными, непохожими на самих себя. И это неуловимое, рожденное общностью, было во многом, даже в том, как милиционер волок пьяного, — точно по улицам сплошь ходили племянники и двоюродные братья.
Вот сегодня, пожалуй, он бы пошлялся с Тимофеевым. Очень тяжело приходить домой первому. Комната кажется пустой, неуютной, в голову лезут беспокойные мысли — вдруг с женой что-нибудь случилось — вывихнула ногу, неловко прыгнула с трамвая.
Орлов начинал представлять себе, как лобастый троллейбус сшиб Веру Игнатьевну, как толпятся вокруг ее тела люди, с зловещим воем мчится карета «скорой помощи»… Ужас охватывал его, ему хотелось звонить по телефону к знакомым, родным, бежать к Склифосовскому, в милицию.
Каждый раз, когда жена опаздывала на десять — пятнадцать минут, происходили с ним такие волнения.
Сколько народу на улицах! Почему они без дела сидят на скамейках, шляются по бульвару, останавливаются перед каждой расцвеченной лампочками витриной? Но вот он подошел к своему дому, и сердце радостно вздрогнуло: форточка открыта, — значит, жена уже вернулась.
Он несколько раз поцеловал Веру Игнатьевну, заглянул ей в глаза, погладил ее по волосам.
— Чудак ты мой, — вздохнула она, — каждый день мы встречаемся, словно я не из «Резиносбыта» прихожу, а приехала из Австралии.
— Для меня не видеть тебя день равносильно Австралии, — сказал он.
— О господи, у меня эта Австралия вот тут сидит, — сказала Вера Игнатьевна. — Просят помочь печатать стенную газету — я отказываюсь, Осовиахим пропускаю, сломя голову мчусь к тебе. У Казаковой двое маленьких детей, а она прекрасно остается и в автомобильном кружке состоит.
— Ну, ну, дурочка, курочка ты моя, — сказал Орлов, — где это ты видела жену, которая в претензии к мужу за то, что он домосед?
Вера Игнатьевна хотела ему возразить, но вдруг вскрикнула:
— Да ведь у меня сюрприз для тебя… У нас местком сегодня записывал на ребят из детских домов на праздничные дни, и я подала заявку на девочку. Ты не сердишься?
Орлов обнял жену.
— Умница моя, чего мне сердиться, — сказал он, — мне страшно только думать, что бы я делал и как жил, если бы случай не столкнул нас на именинах у Котелковых.
Вечером двадцать девятого апреля Вера Игнатьевна приехала домой на «фордике» и, поднимаясь по лестнице, раскрасневшаяся от удовольствия, говорила своей маленькой гостье:
— Что за прелесть ездить на легковой машине, — кажется, всю жизнь бы каталась.
Это была ее вторая поездка на автомобиле — в позапрошлом году они со свекровью, приехавшей погостить, наняли на вокзале такси. Правда, та первая поездка была немного омрачена — шофер всю дорогу ругался, говорил, что у него камеры спустят и что для такого багажа нужно нанимать трехтонку.
Не успели они зайти в комнату, как раздался звонок.
— А вот и дядя Лева пришел, — сказала Вера Игнатьевна и взяла девочку за руку, повела ее к двери.
— Знакомьтесь, — сказала она, — это Ксенья Майорова, а это товарищ Орлов, дядя Лева, мой муж.
— Здравствуй, дитя мое, — сказал Орлов и погладил девочку по голове.
Вид гостьи разочаровал его, он представлял ее себе крошечной, миловидной, с печальными, как у взрослой женщины, глазами. А Ксенья Майорова была коренастая, некрасивая, у нее были серые узкие глаза, толстые, красные щеки и немного оттопыренные губы.
— Мы на машине ехали, — хвастливо сказала она басовитым голосом.
Пока Вера Игнатьевна готовила ужин, Ксенья ходила по комнате и осматривалась.
— Тетя, а радио у вас есть? — спросила она.
— Нет, деточка, пойди-ка сюда, мне нужно тебе кое-что сказать.
Вера Игнатьевна увела ее по всяким делам, и в ванной комнате они беседовали про зоологический сад и планетарий.
За ужином Ксенья посмотрела на Орлова и ехидно рассмеялась:
— А дядя рук не помыл.
Голос у нее был густой, а смех тоненький, хихикающий.
Вера Игнатьевна спрашивала Ксенью, как по-немецки называется дверь, сколько будет семь и восемь, расспрашивала, умеет ли она кататься на коньках. Она поспорила, как называется столица Бельгии, — Вера Игнатьевна предполагала, что Антверпен.
— Нет, Женева, — утверждала Ксенья и упорно трясла головой, надувала щеки.
Лев Сергеевич отвел жену в сторону и шепотом сказал:
— Уложи ее, и я посижу возле нее, расскажу что-нибудь, она чувствует себя у нас как-то по-казенному.
Вера Игнатьевна сказала:
— Лев, может быть, ты выйдешь покурить в коридор, а мы пока проветрим.
Орлов ходил по коридору и старался вспомнить какую-нибудь сказку. Красная Шапочка? Эту она, наверное, знает. Может быть, просто рассказать ей о тихом городе Касимове, о лесах, о прогулках по берегу Оки, рассказать про брата, бабушку, сестер.
Когда жена позвала его, Ксенья уже лежала в постели. Лев Сергеевич сел рядом с ней и погладил ее по голове.
— Ну как, нравится тебе у нас? — спросил он.
Ксенья судорожно зевнула и потерла кулаком глаза.
— Ничего, — сказала она и серьезно спросила: — Вам, верно, очень трудно без радио?
Лев Сергеевич принялся рассказывать ей про свое детство, а Ксенья зевнула три раза подряд и сказала:
— Одетым сидеть на кровати вредно, с вас микробы переползут.
Глаза ее закрылись, и она, полусонная, начала лопотать неясным голосом, рассказывать какие-то дикие истории.
— Да, — плаксиво говорила она, — меня на экскурсию не взяли. Лидка в саду видела, почему она не сказала, а я два раза в кошельке его носила, вся поколотая хожу… а про стекло не я сказала… сама она легавая…
Она уснула, а Лев Сергеевич и Вера Игнатьевна молча смотрели на ее лицо. Спала она бесшумно, губы ее еще больше оттопыривались, рыжие хвосты косичек шевелились на подушке.
Откуда она — с Украины, с Северного Кавказа, с Волги? Кто отец ее? Может быть, он погиб на славной работе в забое, в дыму на колосниковой площадке или он утонул, сплавляя лес? Кто он? Слесарь? Грузчик? Маляр? Лавочник? Что-то величественное и трогательное было в этой спокойно спящей девочке.
Утром Вера Игнатьевна ушла за покупками, нужно было запасти продуктов на три праздничных дня. Кроме того, она хотела сходить в большой «Мосторг» и купить шелкового полотна на летнее платье. Лев Сергеевич остался с Ксеньей.
— Слушай, mein liebes Kind, — сказал он, — гулять мы сейчас не пойдем, а посидим дома.
Он усадил Ксенью к себе на колени, рукой обнял ее за плечи и принялся рассказывать.
— Тихо, тихо сиди, будь умницей, — говорил он каждый раз, когда Ксенья пыталась сойти с его колен. И она успокоилась, сидела, посапывая и внимательно глядя на говорившего дядю Леву.
Вера Игнатьевна вернулась к четырем часам, очень уж много народу было в магазинах.
— Что это ты такая надутая? — испуганно спросила она.
— Да, надутая, — сказала Ксенья, — может быть, я есть хочу.
Вера Игнатьевна побежала на кухню готовить обед, а Лев Сергеевич продолжал развлекать девочку.
После обеда Ксенья попросила бумаги и карандаш, чтобы написать письмо.
— Марки не нужно, я его сама Лидке отдам, — сказала она.
Пока Ксенья писала, Вера Игнатьевна предложила мужу пойти всем вместе в кино, но Лев Сергеевич замахал на нее руками:
— Что ты говоришь, Вера, сегодня жуткая толкотня, мы, во-первых, билетов не достанем, во-вторых, в такой вечер хочется посидеть дома.
— Мы, слава богу, все вечера дома сидим, — возразила Вера Игнатьевна.
— Ну, не спорь, пожалуйста, — рассердился Орлов.
— Ей скучно, она ведь привыкла всегда на людях, с подругами.
— Ах, Вера, Вера, — ответил он.
Вечером все пили чай с кизиловым вареньем, ели торт и пирожки. Торт очень понравился Ксенье, и Вера Игнатьевна забеспокоилась, пощупала живот девочки и покачала головой. А у Ксеньи после чая действительно заболел живот, она помрачнела и долго стояла у окна, прикладывая нос к холодному стеклу, — когда стекло делалось теплым, она передвигалась немного и снова грела носом стекло.
— Ты о чем думаешь? — спросил, подойдя к ней, Лев Сергеевич.
— О всем, — сердито сказала она и снова расплющила нос об стекло.
Теперь, наверное, собираются ужинать. Подарки она не успела взять, и ей оставят что-нибудь плохое — книжку про животных, а у нее уже есть такая книжка. Правда, можно будет обменяться… Очень славная тетя эта Вера. Жалко, что она не воспитательница. А девочки, которые остались, целый день катаются на грузовике. Вот она сделается летчиком и сбросит на этого дяденьку газовую бомбу. Какие-то старые девочки во дворе — наверное, из седьмой группы.
Она стоя задремала и ударилась лбом об стекло.
— Иди спать, Ксанка, — сказала Вера Игнатьевна.
— Как баран об стекло стукнулась, — сказала Ксенья.
Ночью Орлов проснулся, он протянул руку, чтобы тронуть жену за плечо, но ее не было рядом с ним.
«Что такое, где Верунчик?» — в испуге подумал он.
С дивана раздавался негромкий голос, всхлипывания. Он прислушался.
— Ну, успокойся, дурочка ты такая, — говорила Вера Игнатьевна, — куда я тебя ночью поведу, трамваев нет, а нужно через весь город идти.
— Да-а-а, — сквозь всхлипывание говорил басистый голос, — он у вас какой-то малахольный.
— Ну, ничего, ничего, он ведь хороший, добрый, видишь, я ведь не плачу.
Лев Сергеевич закрыл голову одеялом, чтобы дальше не слушать, и, притворяясь спящим, тихонько захрапел.
1936
ОСЕННЯЯ БУРЯ
В ноябре Гагры стояли тихими, безлюдными, но они были полны света, осеннего тепла, а в маленьких садиках, в тесноте некрупных деревьев, вызревали оранжевые центнеры мандаринов и апельсинов.
Мне отвели комнату на втором этаже, в санаторном корпусе, расположенном над самым береговым обрывом, крепленным каменными глыбами и бетоном.
Двадцать первого ноября я лег в постель как обычно, в одиннадцать часов, немного почитал и уснул.
Ночью я проснулся: кто-то грубо тряс балконную дверь. Словно опасаясь хищного существа, я потушил свет и подошел к балконной двери.
Из тьмы на одном уровне с балконом неясно возникали огромные светлоголовые волны, и казалось, одно лишь оконное стекло отделяло меня от ревущей воды.
При каждом ударе волны дом дрожал, а затем слышался новый, непривычный всплеск, — очевидно, шумела вода, поднятая штормом выше прибрежной стены.
Я вышел в полутемный пустой коридор, потом вернулся в комнату, снова подошел к балконной двери. Мне стало страшно — теперь волны поднимались выше балкона, море шло на сушу.
И вдруг меня взяло зло. Я лег, накрылся одеялом и не стал думать о волне, которая ворвется в комнату и утащит меня, козявку, в ночное ноябрьское море,
Я лежал с закрытыми глазами, думал о своей жизни; вдруг дом пошатывало, вдруг трещала балконная дверь.
Мне уже не было страшно в почти пустом доме, дрожащем на обрыве, рядом с этим недобрым вселенским гулом; иногда по стеклу резко била тяжелая ладонь, иногда пронзительно звонко лупила галька.
Я испытывал странный душевный подъем, точно я, забившийся под одеяло человек, как-то тайно связан с морем, а не чужд и враждебен ему.
Сила огромной волны не унижала меня, не обращала меня в ничтожество.
Козявка петушилась, и, когда внезапно зазвенело разбитое стекло и полтонны быстрой, мускулистой воды влетело в комнату, грохнуло по стене и потолку, обдало постель, я побежал босыми ногами по воде, крикнул: «Ах, вот ты как!» — и, вместо того чтобы бежать из комнаты, достал бритву и, стоя спиной к морю, начал бриться.
Из соседних комнат уборщицы и рабочие вытаскивали столы, диваны, помогали немногочисленным жильцам перебраться в главный корпус, расположенный вдали от моря.
Перебрался в главный корпус и я.
Утром все мы вернулись к морю. Оно тянуло к себе.
Сад залило неспокойной водой. Огромные банановые листья, юкковые шапки, сбитые волнами ветви мушмулы, лавра и магнолий колыхались в воде. Высокая многолетняя пальма была сломана волной, и ее большую и прекрасную зеленую голову унесла вода.
Погода была особенной в этот день.
Тяжело, низко стояла над морем черная туча, вспыхивали молнии. Ноябрьский воздух был необычайно теплым. При каждом набеге волны ощущался влажный жар, шедший из моря.
Люди невольно отступали, когда волна, склонив чугунную голову, неслась по финишной прямой к берегу, заслоняя своим огромным телом не только море, но и все небо.
Над морем вспыхивали молнии, а в горах шел снег. На плавной крутизне горных склонов, среди рыжей, красной и зеленой листвы сияла новорожденная зима.
Волна, пригибая и подминая вздрагивающую землю, взбегала на берег… Море в этот день было сильней земли.
В дыму вдруг вырастали обтесанные водяные стены, и тут же тысячетонные обломки воды летели вкривь и вкось, рушились на землю. Вода стала черной от подхваченного ею несметного миллиона гальки и груд песка. И из этой полукаменной, тяжелой и черной воды рождались ворохи белых летучих брызг.
Вода была теплей воздуха, и парное тепло от разгоряченных водяных туш усиливало ощущение одухотворенности природы — море казалось живым.
От пушечных ударов дрожала набережная, высокие эвкалипты, дома. Казалось, и горы дрожали.
Да, это была самая тяжелая артиллерия, артиллерия резерва главного командования. Но не того командования, которое осуществляют земные маршалы и генералиссимусы.
Это был гнев грозного и милосердного главного командования, чья ставка и штаб артиллерии были скрыты за нависшими тучами.
Истопники и уборщицы, подавальщицы из столовой, вытаскивая из затопленного водой дома ковры, кресла, свернутые в узлы портьеры, свертки постельного белья, то к дело оглядывались на море и говорили:
— Красиво как, как красиво…
Праздничный подъем и оживление испытывали оглушенные грохотом люди, с лицами, мокрыми от водяной пыли…
Какое— то странное желание томило душу, и хотелось, чтобы еще сильней дрожала земля от морских ударов.
Люди словно участвовали в гневе моря; сила моря не принижала человека, а делала счастливым, наполняла его торжеством.
1960 — 1961
ПТЕНЦЫ
Горы над морем были высокими, и людям, глядевшим с берега на их вершины, приходилось придерживать рукой шляпы и тюбетейки.
На берегу находились дома отдыха и деревня, где летом жили московские и ленинградские «дикари».
На нижних склонах гор имелись клочки распаханной земли. Выше на горной круче росли заросли карагача, кизила, дикой груши, колючки; изредка по пустынной дороге скрипя ползла арба, груженная кривыми, как змеи, дровами.
Еще выше на круче, среди каменистых обрывов, стоял сосновный лес. Лес всегда был сумрачным, пустынным, то печально, то грозно шумел.
А над лесом высились отвесные скалы, шумели ледяные ручьи, в каменистых расселинах лежал зернистый снег, он не таял и в летнюю жару.
Редко, раз в несколько лет, альпинисты добирались с помощью веревок и железных кошек до горных вершин.
Взобравшись на вершину горы, человек испытывал гордость. Под его ногами лежало море, и казалось, глаз мог различить туманный, таинственный берег чужой страны. Победа над высотой доставляла людям счастье, но они почему-то стремились поскорей спуститься вниз.
На скале жили орлы.
Когда ревела буря, орлиные гнезда, сложенные из толстых сучьев, колыхались и поскрипывали.
Орлы после охоты сидели на скалах, дремали, прочищали клювы, отрыгивали птичьи перья и заячьи кости, оглядывали каштановыми глазами пространство.
Здесь, на каменных вершинах, они рождались, старились, умирали. Огромность простора, слепящий свет, жгучая чистота воздуха были привычны и милы им, как привычен и мил теплый чавкающий сумрак для болотных лягушек.
Часами парили орлы в воздухе и вдруг, словно наискось пущенный с неба камень, падали на землю, и воздух выл от стремительной скорости их падения. В эти мгновения их клювы, веки, лапы холодели, а сердца горели. Схватив добычу, они спешили покинуть низину. Цветущие поляны были тошны им.
Молодая орлица высиживала птенцов. Иногда, не выдержав томительного сонного покоя, она улетала вместе с орлом поохотиться.
Он радовался, что подруга снова с ним, но материнская тревога заставляла ее возвращаться в гнездо.
Старые орлицы, пролетая в отсутствие молодухи над гнездом, покачивали головами. Им многое не нравилось здесь. Необычного цвета были лежавшие в гнезде яйца. Неосмотрительно построил молодой орел свой дом на краю площадки, до которой добирались люди.
Вскоре в гнезде будут птенцы, ведь к ним может подобраться человек, дикий кот, змея.
Но опасения старух оказались напрасны.
Молодая мать благополучно высидела своих птенцов.
Ни у кого не было таких красивых, милых детей! На них были желтые пуховые шубки, их круглые глаза блестели весело и задорно. Они легко научились выбираться из гнезда, стремительно двигались по площадке, ловко прыгая с камня на камень, расшвыривали своими когтистыми ножками щебенку, выискивали высокогорных мошек и мелких жучков.
Один птенец был побольше. Мальчик и две девочки — удачное сочетание. Сестры неотступно ходили за братцем, оглядывались на него.
Соседи прилетали полюбоваться малышами, таких складных птенцов никогда еще не видели на горных вершинах.
У малыша на голове появилась красная шапочка, он не сутулился, как другие орлята, ходил грудью вперед. Орлица, гордясь, все поглядывала на мамаш-соседок.
Отец, после охоты сидя на камне, наблюдал, наблюдал своих детей.
Он заметил, что высота, обычно влекущая детей, пугала его сына и дочерей. Если птенец в погоне за мотыльком подбегал к краю пропасти, он пятился и по-смешному, не по-орлиному топорщил крылышки. Крылья у детей были подвижными, но короткими.
У детей оказались зоркие глаза, они замечали самую мелкую букашку. Но воздушную глубину, туман над морем, земную даль глаза детей не видели.
Однажды орел сказал жене:
— Наши дети видят не дальше своего клюва, а клювы у них короткие, ни у кого в нашем роду не было таких. Дедушка отличался особенно огромным кривым клювом, мы все пошли в него.
— Я не понимаю тебя, — раздраженно сказала орлица. — О чем, собственно, твоя тревога: о дедушкином клюве или о зрении наших детей?
— Не сердись, пожалуйста, — сказал орел, — право, кое в чем они странные: едва-едва в долине начинаются сумерки, а у нас еще солнце, и никто не помышляет о луне и вечерней звезде, они зевают, лезут в гнездо, топчутся, как слепые.
— Нужно радоваться, что у детей хороший сон.
— Они не глядят вдаль, вверх, а только себе под лапы. Их интересуют лишь мошки, что бегают меж камней.
— Ведь они дети! Вскоре и их заинтересует небо.
Орел сказал:
— Помню, как ребенком я глядел на перистые облака и обмирал от желания подняться в небо, вонзить когти в облако, поросшее нежным пухом.
— Сколько в тебе самовлюбленности, — сказала орлица. — Иногда я каждым перышком своим сожалею, что не послушалась подруг и мамы, пошла за тебя.
Орел сжал клюв и после этой ссоры перестал говорить с орлицей о детях.
А время шло.
Уж кое— где над скалами неловко взлетали молодые орлы. Один паренек даже ухитрился пролететь над бездной и на восходящем токе воздуха взмыл вверх.
Тревога вновь овладела отцом. Детей не интересовали успехи сверстников, их пугала пропасть над морем, они все поглядывали на горный склон, поросший соснами. То один, то другой птенец пытался спуститься со скалы, туда где начиналась тропинка, ведущая в долину.
Сколько причин придумывали они, чтобы оттянуть начало полетов. Головокружение, дурные приметы, расстройство желудка, опухло в плече крыло, соседи ждут их в гости.
Неужели орлица ничего не замечала? Но мать любила своих детей и не хотела видеть плохого в них. Она видела в них только хорошее.
Орла особенно тревожил сын. Маленький, на коротких толстых лапках, с выпяченным брюшком, он проявлял большое умение добывать пищу, не знал усталости в своем трудолюбии. Родители кормили ребят клочьями птичьего, заячьего, козьего мяса, но парнишке этого было мало.
Коротыш завел знакомства с соседними гнездами. Подолгу он мог слушать стариков, и старики ценили в нем хорошего слушателя. Он с какой-то особой чуткой остротой ощущал все прекрасное, величественное в орлах, в их охоте, обычаях.
Коротыш изучал семейные истории знатных и древних орлиных родов, запоминал меткие словечки и выражения, стал не только хорошим слушателем, но и удивительно приятным собеседником. Хорошо было, полузакрыв глаза и время от времени отрыгивая, слушать складные рассказы Коротыша о далеком прошлом.
Отца тревожило — не ради ли угощения ходит сын в гости?
Плотно наевшись, Коротыш иногда вскарабкивался на камень, расположенный подальше от бездны, и беседовал с сестрами. Он говорил о счастье воспарить в небо, о горькой и тусклой жизни птиц в долине.
Дуры слушали его, раскрыв клювы. Он воспевал небо, но он ведь боялся летать.
Слова его трогали, орел, налетавший тысячи километров, не смог бы подобрать более точных, идущих от сердца слов. Коротыш удивительно понимал малоприметные тонкости орлиной души, умел выразить и передать самые сложные переживания летящего орла. Но все же это были слова.
Как— то отец, глядя на сына, ощутил нехорошее, странное чувство. Каштановые глаза его расширились, огромный клюв щелкнул, железные когти затомились -сын в нем вызвал чувство охотника, чувство, которое орел испытывал, глядя на кур.
Орел испугался этого чувства.
А Коротыш все чаще навещал соседей, рассказывал им легенды об охотах прошлого, воспевал орлов-богатырей. Коротыш ел и пил, а то, чего он не в силах был съесть, закапывал своими сильными короткими и толстыми лапами в расщелине, засыпал кладовки гранитной щебенкой.
Как— то орлица сказала мужу:
— Я не тревожусь, что дети еще не начали летать. Посмотри, как хорошо прыгают они по камням, а колченогие ребята соседей спотыкаются, падают. Наши орлята, научившись летать, опередят остальных птенцов, вот так же как они опередили их в прыжках по скалам.
— Конечно, — сказал орел, он был под когтем у своей жены, — и я уверен в этом. Вот только несколько коротки у них крылья. Но это пустяки, они будут летать быстрее и выше всех.
Потом, набравшись смелости, а он ведь был полон смелости, и ему не хватало ее только для споров с женой, орел произнес:
— Поговори с Коротышом, я не могу его понять.
И он рассказал слепой от любви орлице о своих наблюдениях.
Коротыш славит кровавую орлиную охоту, и соседи угощают его курятиной. Песни его правдивы и искренни, но, забравшись в гнездо, он шепотом оплакивает кур, уток, индеек, чьим мясом его угощали. Он говорит о радости быть в небе, о шуме волн под крыльями, но боится полетов, с утра до вечера разгребает лапами гранитную щебенку, ищет крохи пищи. Он все чаще задумывается, вглядывается в лежащую внизу долину, где расплылось по горному склону овечье стадо, где среди зелени видно белое озерцо — куриные толпы на птицеферме смерти.
Мать решила расспросить сына.
Больше всего допытывалась она, почему Коротыша печалит судьба кур.
Коротыш молчал.
— Ты молчишь, но мне кажется, я понимаю тебя: ты хочешь помочь им! Что ж! Значит, у тебя благородное сердце, сердце орла. Но мне твоя нелепая доброта и тревога о птицах долины смешна.
А отец добавил:
— Да, да, мама права, поступай по велению сердца. Сердце орла! Оно не подведет тебя. Но об одном прошу тебя! Научись летать! Я ведь немногого хочу от тебя и от твоих сестер.
Коротыш молчал.
Мог ли он признаться родителям, что каждый день на горных вершинах невыносим ему — его мучила одышка, ветер леденил ему лапы, близость пропасти вызывала головокружение, а при мысли о полете над бездной он обмирал.
Мог ли он объяснить им то, чего и сам до конца не понимал? Жизнь орлов, которую он искренно прославлял, была ему отвратительна. А жизнь домашних птиц в долине, обреченных любить тех, кто сделал их бескрылыми, ужасала его и в то же время непреодолимо влекла. Ужасно брать корм из рук, что лишили жизни твоего отца, лишат и тебя жизни, убьют твоих внуков и правнуков. Он пел об этом словами гнева. Но сердцем он тянулся к жизни домашних птиц. Его томительно влекло к ним, ему снился покой насестов, шелковая россыпь пшена.
Он не мог объяснить этого чувства ни себе, ни отцу, ни матери.
В ясный осенний день орел и орлица улетели на охоту. Улетели и другие орлы, ушла в полет молодежь. На вершине горы остались лишь Коротыш и его сестры Марфа и Дарья.
Коротыш подозвал своих сестер и сказал:
— Теперь или никогда! Не отставайте от меня ни на шаг. Перед нами царство покоя и мира. Не теряйте из виду моего хвоста и красной шапки.
Он оглядел в последний раз горную высь, небо, глаза его наполнились печалью и стали влажными от слез.
Сестры, вскрикивая от страха и взмахивая крыльями, торопливо прыгая с камня на камень, бежали за братом.
Его красная шапка мелькала меж серых скал.
А орел и орлица, тщетно высматривая добычу, пилотировали над лесом и прибрежной полосой. Казалось, в этот день земля вымерла.
Только на птичьей ферме сотни птиц ходили в ограде, толпились, ожидая пищу, у кормушек.
Куриное стадо охраняли меткие стрелки, и орлы не решались нападать на птиц в ограде.
Орлица, летевшая следом за орлом, сказала:
— С завтрашнего дня дети начнут свои первые полеты. Так я решила!
— Внимание! — крикнул орел.
По горному склону в сторону птичьей фермы, помогая себе взмахами толстых, неловких крыльев, бежали две куры за молодым петухом.
В тот миг, когда орел готовился кинуться на добычу, орлица крикнула:
— Это Коротыш и девочки!
Сердце матери наполнилось светом. Ее милый сын, ее славный мальчик, еще не научившись летать, шел вниз, чтобы пожертвовать своей жизнью ради жалких птиц в долине.