— Идем, доченька, дома обо всем расскажешь.
Дома мама вела себя, как случалось вести себя однажды Лене, когда, оставшись одна, она решила убрать комнату и разбила круглое зеркало. Она легко раздражалась, беспричинно лезла целоваться, два раза плакала.
Утром, когда мама ушла на работу, вошла соседка, Вера Дмитриевна, старшая по квартире, и рассказала Лене, что мать выходит замуж.
— Вы врете, — сказала Лена.
— Сироточка бедная, не вру я, сама все своими ушами слышала, — говорила Вера Дмитриевна и гладила Лену по волосам.
Потом она сказала Лене, какое теперь время: женщины поживут с мужем год-два, народят детей — и разойдутся, а бедные младенцы мучаются и терпят.
— Вот чем твой папаня плохой? — спрашивала Вера Дмитриевна. — Молодой, красивый, устроенный хорошо, а она его кинула, а этот, второй, — маленький, невидный, против твоего папы он ничего не стоит. Зачем она папу твоего мучит?
Лене стало очень страшно от этих разговоров; она сидела тихо, округлив глаза, сложив руки на животе, и губы у нее дрожали. Она понимала, что мама виновата и ведет себя постыдно. Но еще больше ей становилось жутко от своей беспомощности; так жутко ей сделалось раз на Театральной площади, когда она потерялась в толпе и мгновение стояла, боясь плакать, чтобы не обратить на себя внимание чужих людей, и в то же время понимая, что только эти чужие смогут разыскать ее маму. И сейчас она не могла плакать.
Днем старичок-почтальон принес для мамы телеграмму. Не распечатывая, соседки ловко отвернули краешек телеграммы, прочли по складам и начали смеяться. Тогда Лене стало жаль маму, точно она была совсем маленькой, меньше соседской Люськи. Она заплакала. Потом она поймала в коридоре соседского котенка, — в Москве все изменилось к худшему за месяц ее отсутствия, — и котенок вырос, сделался почти взрослым, худым и некрасивым. Лена решила, что он болен и заброшен, как мама, и запеленала его в платок, но котенок не хотел спокойно лечиться на постели — он выпрастывал из платка грязные когтистые лапы, бил хвостом и кричал неприятным, злым голосом.
Мама пришла к обеду и, не поцеловав Лены, распечатала телеграмму.
— Ну, что ж это такое? Я больше не могу ждать! — сказала она плачущим голосом и сердито бросила портфель.
Лена уже знала, что было написано в телеграмме:
«Задержусь два дня товарища, причина серьезная».
Девочка, притаившись, смотрела на мать — она была по-прежнему хорошей и красивой, от нее шло тепло и пахло цветами, и это было очень страшно, уж лучше бы у нее на лице сделались прыщи или нос раздулся красной картошкой, как у дедушки.
Должно быть, с похожим чувством любящие люди смотрят на молодую, красивую женщину, не подозревающую, что она больна смертельной болезнью.
За обедом мама сказала, что гулять сегодня нельзя, — сильный ветер и снег.
Лена рассказала, что тетя Женя, у которой она гостила, ссорилась с дедушкой за то, что он приучил Керзона во время обеда лазить лапами на стол и что мужа Кости никогда нет дома: он все ездит на посевную кампанию. Она ни слова не сказала матери про «то», и мать ей ничего не сказала.
Вечером приехала Клавдия Васильевна, мамина подруга, стриженая докторша, с красным лицом. Мама очень обрадовалась и тотчас же стала укладывать Лену спать. Но Лена спать не хотела, она тоже любила Клавдию Васильевну и хотела с ней поговорить.
Лена болтала ногами, не давая снимать с себя ботинки, а мама стояла перед ней и упрашивала:
— Ну, Леночка, ты ведь уже большая: надо слушаться.
— Да, у тети Жени я ложилась в одиннадцать, — плаксиво возражала Лена.
Наконец она разделась и после всех горестей и волнений даже всхлипнула — такими приятными ей показались теплая постель, мягкая подушка, знакомое голубое одеяло с пуговицами. Она подогнула колени, ухватила себя за палец ноги, потом вытянулась, рассмеялась и снова свернулась калачиком, подтянула колени к подбородку. Потом она посмотрела на маму, сразу все вспомнила, горестно вздохнула и, закрыв глаза, притворилась спящей.
— Спит? — спросила Клавдия Васильевна. — Я получила твою открытку и испугалась, думала — она заболела.
Екатерина Георгиевна посмотрела на Лену и, улыбаясь, покачала головой.
— Ну, ничего! Давай сядем у окна, я шепотом буду, она не спит еще.
«Нет, сплю», — сварливо хотела сказать Лена, но удержалась.
Они сели рядом, поглядели друг другу в глаза и рассмеялись.
— Понимаю, все понимаю, — сказала Клавдия Васильевна.
— Клава, милая, ты не поверишь, в загсе уже была. Какое-то сумасшествие!
Клавдия Васильевна когда-то, пятнадцатилетней девочкой, влюбилась в студента-квартиранта, но после она увлеклась книгами, испортила зрение, надела очки, и подруги думали, что за всю жизнь она ни разу ни с кем не целовалась; она же относилась к увлечениям подруг иронически.
В глубине души Клавдия Васильевна, женщина смелая и решительная, специализировавшаяся по хирургии раковых опухолей, удивлялась и даже ужасалась тому, с каким безрассудством другие женщины влюбляются и сходятся с мужчинами, но она никому не говорила об этом и даже, наоборот, старалась показать, что для нее все эти вещи понятны, как поступки детей для педагога.
— Рассказывай, рассказывай, Катюша, — сказала она, — что за человек, как и что?
— Что же рассказывать? — сказала Екатерина Георгиевна. — Ну как тебе рассказать? Все произошло совершенно внезапно. Ты ведь знаешь мои планы: собиралась учиться, задумала огромную программу, я ведь решила Электротехнический кончить заочно: это огромная работа, ругаю себя «дурой», «гусыней» и все мучаюсь — зачем я это сделала, так было все ясно и спокойно.
Клавдия Васильевна рассмеялась, она знала, что все разговоры о любви начинаются именно так.
— Ну и что же, Катюша? Если он настоящий человек, он не помешает тебе и, может быть, поможет даже…
— Да, я это тоже думаю, — оживленно сказала Екатерина Георгиевна. — Он человек замечательный, ты ведь знаешь моего первого мужа, ну вот: полная противоположность. Нет, ты даже не поверишь, как это со мной случилось! Ну, он сильный человек, понимаешь, вот просто настоящий человек, я как-то сразу поняла: вот во всем настоящий человек, я даже не знаю, как это тебе объяснить, — вот ему можно верить, как я маме в детстве верила, — понимаешь? Он член партии, был на войне, теперь он главный инженер на заводе, из хорошей рабочей семьи, между прочим и сам был рабочим, и представь себе: некрасивый, небольшого роста, то есть объективно некрасивый, а для меня — ну, вообще глупости… Ну, вот понимаешь: я вот тоже думала — человек он чистый, честный, серьезный, наконец, мне его помощи не нужно, но если случится что-нибудь, какая-нибудь заминка, он мне по-товарищески всегда может прийти на помощь.
Она говорила и радовалась, что все происшедшее имеет разумное и простое объяснение, а в душе у нее было беспокойство, что говорит она совсем не про то и что нужно рассказать, как они ночью гуляли и как вдруг поцеловались в переулке.
Клавдия Васильевна смотрела на нее и думала:
«Господи, ну как же можно быть такой красивой! Мне бы хоть глаза такие или голос! Женщина она — во всем женщина!»
Потом она погладила Екатерину Георгиевну по волосам и сказала совсем тихо:
— Катюша, милая, зачем ты врешь на себя все? Ведь я тебя знаю: ни о чем ты не думала — взяла и влюбилась.
— Да, — сказала Екатерина Георгиевна, — правда: взяла — и влюбилась. — Она обняла Клавдию Васильевну и, глядя ей в лицо, смеясь, сказала: — Да, правда: вот взяла да и влюбилась… Клава, милая моя, ведь, ей-богу, это самое лучшее, что есть в жизни: вот так — рассудку вопреки, без плана и логики… Он ведь уехал, и я вот думаю: приедет, посмотрю на него — и умру сразу. И ничего не нужно. Я на работе очень честолюбива, — знаешь ведь, ты меня ругала; а теперь и честолюбие свое потеряла. Вчера Караваев говорит: «Товарищ Щевелева, стоит вопрос о том, чтобы послать вас на месяц в Ленинград, вас — вместо Краморова», а Краморов — крупный специалист, написал две книги, по ним курс студенты учат. В другое время я бы обрадовалась, а сейчас сказала ему: «Не хочу ехать в Ленинград». А голова все кружится, вспомню, подумаю… и знаешь — все вспоминаю переулки какие-то… снег… памятник, ну совершенно сошла с ума, и только бы он поскорей приехал… И знаешь, какое-то хорошее чувство, когда мы вдвоем — никого больше нет, а раньше все казалось, с Гришей, что нас четверо, — ей-богу, ты прости меня, что говорю о таких вещах, — но вот двое целуются, а двое смотрят и замечания насмешливые делают. А тут — как в дремучем лесу.
Клавдия Васильевна покраснела, начала сморкаться и сердито, по-старушечьи бормотать:
— Ах, черт, черт, что такое!… Ну и очень хорошо! Дура ты, счастливая дура!
С постели послышались всхлипывания, внезапно перешедшие в громкий рев:
— Уйди, уйди от меня! — кричала Лена.
Злое, деспотичное существо задыхалось от слез; глаза его были пугающие, не детские, а маленькие худые руки так слабы и беспомощны, что Екатерина Георгиевна совсем растерялась и, став на колени перед кроватью, говорила:
— Я не буду, дорогая моя, не буду! Клянусь тебе, не буду!
Больше часа успокаивали они девочку, и, когда та наконец заснула, Екатерина Георгиевна не хотела уже говорить о любви и арбатских переулках, о тихом снеге, падавшем при смутном ночном свете. Она смотрела на лицо девочки, на ее вздрагивающие губы, печально покачивала головой, и жизнь ей казалась запутанной, непонятной.
Клавдия Васильевна посидела еще немного, рассказала подруге о делах в клинике, об интересном хирургическом случае, о своей ссоре с председателем месткома, простилась и ушла.
Выйдя на улицу, она остановилась и закурила папиросу, глубоко, с удовольствием затянулась. К ней подошел человек с поднятым воротником пальто и спросил:
— Простите, вам не скучно так одной стоять?
Голос у него был развязный, а лицо испуганное, точно его кто-то заставил подойти.
— Проваливайте, дурачье! — басом сказала Клавдия Васильевна и зашагала в сторону Неглинного проезда, чувствуя, как краска девичьего стыда горит на ее щеках.
На следующий день Лена снова не пошла в детский сад — болело горло, а небо было в тучах, лил дождь; она стояла у окна и прижималась носом к стеклу; когда стекло нагревалось, она передвигала нос в холодное место. Играть ей не хотелось, иногда она закрывала глаза и вздыхала. В дверь постучали. Лена подняла голову — перед ней стоял отец. На нем была потемневшая от дождя шляпа, широкое и длинное пальто.
— Папа, папа! — закричала она и, подбежав, прижалась щекой к мокрому ворсу пальто.
Он разделся, сел на стул и, гладя Лену по голове, осматривал комнату.
— Мама здорова? — спросил он.
Лена, полуоткрыв рот, смотрела на его белое лицо и высокий лоб.
Все соседи говорили, что у нее такие же большие карие глаза, как у папы, значит, она тоже красивая.
— Мама здорова? — снова спросил он и вынул портсигар.
— Да, она скоро придет, ей обед нужно варить, — ответила Лена и, подумав, добавила: — Мама не позволяет здесь курить, у меня слабые легкие.
— Ну не буду, не буду! Ты почему такая худая?
— Я целый месяц гостила у тети Жени, только вчера вернулась, мне полбилета взяли.
— Да что ты! Мама поздно приходит? — Он зажег спичку и закурил.
— А когда я туда ехала, мне четверть билета взяли. Мне дедушка подарил альбом, старый, но еще очень хороший.
— Что нового у мамы?
— Не знаю ничего. Папа, почему ты так редко приходишь?
— Что? Да ты слушай, что тебя спрашивают, и отвечай на вопросы. К маме гости ходят?
— Не знаю, папа. Ты меня обещал покатать на автомобиле, еще тогда, забыл, папа?
— Я слышал, она замуж вышла, правда? — спросил он и зажег сразу три спички.
Лена заплакала и отошла к окну.
— Так, так, — сказал папа и вздохнул: — Ну, и чего ты плачешь, девочка? Это мне нужно плакать, а не тебе.
Лена заплакала громче и стукнулась лбом о стекло. Она плакала, боясь посмотреть на отца, и слышала, как он ходил по комнате, закуривал и разговаривал сам с собой; ей хотелось, чтобы он подошел, успокоил ее, но он все ходил да ходил.
— Тэк, тэк, молодые люди! — говорил он. — Все чудно! Все очень чудно, молодые люди!
Девочка смотрела в окно: все было совсем не чудно в этот туманный, темный день.
Она любила мать и отца. Мать входила во всю ее жизнь, мать была в теплоте ее одеяла, в болтовне перед сном, в веселой игре во дворе, в сладости пирожного, в слезах, в сказках, которые она сама себе рассказывала… А отец был самый умный, красивый и сильный. Он красиво зажигал спички, красиво дымил папиросой, ей хотелось сесть к нему на колени и смеяться над всеми вражескими девочками. Они оба были ей необходимы и оба принадлежали ей, хотя папа жил год на другой квартире. Она его любила и не обижалась на него за то, что он в каждый свой приход обещал ей замечательные вещи и ни разу не выполнил обещания.
Папа все ходил по комнате, а Лена стояла у окна и плакала.
Он остановился, прислушался и сказал:
— Вот, кажется, пришла, — посмотрел в зеркало, нахмурил брови и снова закурил.
Мама вошла в комнату и сказала неожиданным для Лены спокойным и веселым голосом:
— А, здравствуй!
Папа покашлял и проговорил:
— Да, надо с ребенком повидаться.
Он помог маме снять пальто, и она, стоя к нему спиной, сказала:
— Боже, как ты надымил!
Папа посмотрел на новую мамину прическу, и у него сделалось такое лицо, что Лена обмерла: ей казалось, вот он полезет драться. Но он только повесил пальто на гвоздик.
— Только одну папироску, — сказал он, — ты после проветришь.
— Леночка, что с тобой? Ты опять плачешь? — сокрушенно сказала мама. — Что с тобой делать, прямо не знаю!
— Я думаю, что все происходящее для ребенка вреднее, чем дым от папироски, — сказал папа и прошелся по комнате.
Мама посмотрела на него, потом на Лену и сказала:
— Вот оно что… Как же одну папироску? Тут четыре окурка. Леночка, пойди принеси из кухни корзинку с картошкой.
Когда Лена вернулась, у мамы на глазах были слезы.
— Ну, ничего я не могу, — говорила она. — Это кончено навсегда, понимаешь. И не спрашивай меня — почему. Я — женщина; ты ведь мне всегда говорил, что я — женщина, и я не могу тебе сказать, почему женщина разлюбила и почему полюбила.
— Сила! — сказал папа и взялся руками за волосы. — Я знаю, что тебя привлекает: сила! Сила! О, эта сила! Я ведь знаю, я еще помню…
— Леночка, — сказала мама, — пойди, доченька, возьми синюю кастрюльку, она у тети Веры.
VI
В выходной день Екатерина Георгиевна поехала на Курский вокзал встречать мужа. Она боялась опоздать, так как, прежде чем выйти из дому, долго наряжалась и смотрела в зеркало. При каждой задержке трамвая Екатерина Георгиевна приподнималась с места, смотрела в окно, а стоявший рядом старик думал, что она сходит, и норовил сесть.
«Если задержится у Земляного вала, значит, опоздаю, и вся наша жизнь будет плохая, — загадала она, — а проедет без остановки, все будет хорошо, до самой смерти, и Ленка его полюбит».
Трамвай подошел к Земляному валу и остановился. Какой-то парень вошел в вагон и весело сообщил пассажирам:
— Надолго, граждане! Трамваи до самого вокзала стоят. Лучше пересаживайтесь на одиннадцатый номер.
Екатерина Георгиевна пошла пешком. Она шла быстро, задохнулась и остановилась отдохнуть, но, увидев идущих навстречу людей с чемоданами и корзинами, побежала к вокзалу.
— Сорок первый, мариупольский не прибыл? — спросила она у носильщика.
Тот, поглядев на запыхавшуюся женщину, рассмеялся, и Екатерина Георгиевна подумала: «Ну, конечно, опоздал на три часа, и я в кондитерскую успела бы…»
— Зря бежали, гражданка, — сказал носильщик, — давно как прибыл: состав уже в парк ушел.
Она прошла в нарядный и скудный буфет, оглядела полутемные, холодные залы, выглянула в окно и осмотрела пустые платформы.
— Нет его…
Она вспомнила, что загадала в трамвае, и подумала: «Вот сразу все подтвердилось. Наверное, не увидев ее на вокзале, муж решил: „Ах так!“ — и уехал к Васильеву или, еще хуже, к какой-нибудь Наденьке».
Она сразу поверила в эти вздорные мысли, пошла домой пешком, не торопясь, насмешливо и сердито осуждая себя: «Вот так и нужно: перемучусь, успокоюсь — и кончено». Но в то же время она не верила этим фальшивым мыслям, и у нее были другие, настоящие: все, конечно, хорошо, и ничего, конечно, не случилось, а просто очень обидно, что их встреча, которую она сто раз рисовала себе, не состоялась, — она видит его, смеется, машет платком, он соскакивает с еще не остановившегося поезда, и они идут под руку среди гула, суеты и дыма.
Придя домой, Екатерина Георгиевна увидела у своей двери соседку Веру Дмитриевну, сразу все поняла и вошла в комнату. На полу сидел Ефремов и катил красную деревянную пушку с длинным хоботом, а Лена, держась рукой за стол, опасливо и в то же время снисходительно смотрела на него.
— Здравствуйте! — сказала Екатерина Георгиевна, побоявшись назвать мужа при Лене на «ты».
Он посмотрел на нее, точно вскрикнул, она впервые в жизни увидела, как люди бледнеют, и, поднявшись, пожал ей руку. Он был не таким, как она представляла себе: загорел, да и глаза были не те, да и весь он был не такой. «Это от глупого воображения», — подумала она и испугалась. Он все смотрел на нее, потом улыбнулся и сказал:
— Вот как хорошо! А я уже думал, не доеду…
«Он, он, конечно!» — подумала она.
— Мама, — вдруг резко спросила Лена, — а где тот?
— Нет, нет, дочка, тот не приехал, его уже не будет…
Екатерина Георгиевна рассмеялась, поняв, что все обошлось, оттого что она опоздала на поезд, и спросила:
— Ну кто же девочкам дарит пушки?
— Нет, она ничего, — сказала Лена.
Екатерина Георгиевна повела Ефремова в ванную умываться; там, в полутьме, они обнялись и поцеловались.
— Я очень скучала, — сказала она.
— Ты не уходи, постой около меня, — попросил Ефремов.
— Нельзя, тут ужасные соседки! Я уже слышу — шныряют.
Он расстегнул ворот гимнастерки, намылил лицо и шею, потом повернулся и посмотрел на Екатерину Георгиевну: белая мыльная пена сползла на лоб, и глаза его казались темными и даже страшными.
— Не нужно так, — сказала Екатерина Георгиевна, — я сейчас пойду кофе варить. Сколько тебе еще надо сказать, если бы ты знал! Тут с дочкой и с отцом ее просто несчастье у меня.
Она ушла, а он начал мылить голову. Волосы слиплись и плохо отмывались.
«Попросить горячей воды? — подумал он. — Нет, неудобно. Завтра уж на заводе в бане помоюсь».
Несколько раз слышались шаги, дверь тихонько скрипела, и Ефремов кряхтел, сдерживаясь, чтобы не выругаться.
Когда он вернулся в комнату, Екатерина Георгиевна накрывала на стол.
«Вот она, семейная жизнь, началась», — подумал Ефремов, усаживаясь и осторожно беря из рук жены чашку с кофе.
— Я повариха средних способностей, ты меня прости, пожалуйста, — сказала Екатерина Георгиевна.
— Мама, зачем ты ему говоришь «ты»? — строго заметила Лена.
Екатерина Георгиевна сказала:
— А ты тоже говоришь: «его», «ему», «он». Так нельзя. Дядю зовут Петр Корнеевич. Вот зови его — дядя Петя.
— А ты не говори ему «ты», — сказала Лена.
— Не буду, дочка, — покорно ответила Екатерина Георгиевна.
«Вот это да!» — подумал Ефремов и удивленно посмотрел на жену, потом на девочку. Лена сердито раздула ноздри и высунула язык.
«Надо своих скорей заводить», — подумал Ефремов.
Когда он прихлебывал кофе, его точно обжигало; пил он медленно, а кофе почему-то становился все горячей, и вдруг он понял, что каждый раз, наклоняясь над стаканом, он смотрел на жену и от этого в груди становилось жарко, мутились мысли, уши и щеки горели.
Екатерина Георгиевна прошлась по комнате и остановилась за стулом Ефремова, провела ладонью по его волосам.
Он кашлянул и пощупал свой лоб.
«Вот тебе и дитя! Точно в мартеновской печке сижу», — подумал он и спросил:
— Лене гулять не пора?
— Она простужена, уже второй день я ее не выпускаю.
Они посмотрели друг на друга, и Екатерина Георгиевна покраснела и начала поправлять волосы.
Вдруг кто-то громко постучал в дверь, и детский голос возбужденно позвал:
— Лена, пойди скорей: цыганка на кухню пришла.
Лена выбежала в коридор.
— Как же нам устроиться с квартирой? Здесь ведь тебе жить невозможно? — сказала она.
— Я буду нажимать, устроим, — ответил он, подходя к ней.
Она положила руки на его плечи, молча долго смотрела ему в глаза. Он подумал, что если сейчас они расстанутся навсегда, то до самой смерти он будет видеть перед собой ее немного склоненную голову и расширенные глаза.
Екатерина Георгиевна сняла руки с его плеч.
— Что же? Может быть, еще кофе, сейчас должны гости прийти.
— Нет, я лучше воды выпью: очень пить хочется.
— Я думаю, пока хорошо будет дачу нанять, как на это смотришь? Надо уже в ближайшие дни поехать…
Ефремов помолчал немного.
— Дачу? Правильно! Начнем с этого… Да, я хотел спросить: ты получаешь эти… ну, деньги, в общем, за девочку?
— Нет, я отказалась. Мне хватает своих.
— Вот правильно: ну его совсем…
В это время раздался звонок, потом второй.
— Это к тебе, кажется? — спросил Ефремов.
— Да, да, это наши гости, — сказала Екатерина Георгиевна и подошла к двери.
Ефремов закрыл свой чемодан и задвинул его в угол. В комнату вошли две женщины и мужчина.
— Знакомьтесь, товарищи, — сказала Екатерина Георгиевна и покраснела.
Одна из вошедших, высокая, краснолицая женщина, внимательно посмотрела Ефремову в глаза, потом осмотрела его всего и рассмеялась.
«Эта знает», — подумал Ефремов.
Другая — помоложе и покрасивей, — видно, ничего не знала, ничего не знал и губастый, большеголовый человек с черными, выпуклыми глазами.
— Знакомиться? Что ж, можно познакомиться! Я хирург, вот эта, знаменитая Люба, — уролог, а Розенталь Костя, — психиатр, — сказала высокая.
— Ты словно анкету заполнила. Сними шляпу, или ты нарочно: покрасоваться? — улыбнулась Екатерина Георгиевна.
— Дура! — сказала Клавдия Васильевна и смутилась.
— Вот я первый раз в жизни встречаюсь с врачами, — сказал Ефремов.
— Счастливый человек! — усмехнулся Розенталь.
— То есть я имел это счастье в госпитале и больнице, но так вот, в домашних условиях…
— Да, да, — сказал Розенталь, — это вредный пережиток феодальных цехов: врачи с врачами, маляры с малярами. Правда, ведь очень редко встречаются люди разных профессий, — скажем: архитекторы и ткачи.
Ефремов сразу заметил, что Розенталь все время смотрит на Екатерину Георгиевну, сел рядом с ней, говоря, обращался только к ней, и ему захотелось рассказать, что он здесь хозяин, муж, и его начало беспокоить, зачем эту очевидную вещь надо скрывать от девочки и гостей.
Его сердил темноглазый психиатр, и, когда тот заговорил о высоких материях, Ефремов, не слушая, о чем говорил Розенталь, подумал: «Старайся, старайся! Ничего все равно не получится».
Жена посмотрела на него и нахмурилась — он сидел, заложив руки в карманы, расставив ноги, и самодовольно усмехался. Но незаметно Ефремов начал прислушиваться к разговору. Розенталь рассказывал, что изучение Достоевского может служить хорошим пособием для психиатров; привел случай в клинике, когда роман великого писателя помог ему разобраться в душевном состоянии больного и правильно поставить сложный диагноз. Потом он заговорил о том, что различные искусства в высших своих созданиях сливаются, что Толстого можно перечитывать десятки раз, так же как можно каждый день слушать Бетховена, потому что «Война и мир» это не только проза, но и музыка, — критики должны находить единство в основных художественных принципах и композиции романов и музыки.
— А чеховских рассказов — с шопеновскими ноктюрнами, верно? — вставила Екатерина Георгиевна.
— Неверно! Совершенно неверно! — сказал Розенталь, глядя на нее выпученными глазами. — Вот я предвижу, что как физика и химия, раньше резко различные, слились теперь на фундаменте атомистики и электронной теории и выводят свои основные положения из общих законов, так литература и музыка, архитектура и музыка и, наконец, даже математика и музыка — все эти различные проявления разума и духа человеческого в процессе развития должны обнаружить черты единства, идти к слиянию.
— Ну да! А при чем здесь математика? — спросил Ефремов и начал возражать. Его ошарашил человек, говоривший о вещах, в которых, видимо, слабо разбирался, и ему захотелось уличить доктора в спекуляции и сказать ему: «Вы вульгарный идеалист».
— Да и математика, — сказал Розенталь и начал говорить об эстетических элементах в анализе бесконечно малых, о музыкальности в решении одного дифференциального уравнения, обнаруживая немалые знания в интегрировании. Потом он рассказал о своих пациентах-математиках, страстных любителях музыки, и о том, что это не случайно, а внутренне обусловлено.
«Да, крыть нечем», — сознался Ефремов, не ожидавший, что доктор знаком с математикой.
— Да, а вот отчего начался весь этот разговор? — весело спросил Розенталь. — Кто помнит? — и снова уставился на Екатерину Георгиевну выпученными глазами.
— Нет, я не помню, — ответила Екатерина Георгиевна.
— Вот видите! А это движение мысли всегда интересно. Началось с того, что маляры не должны встречаться только с малярами.
Он захохотал. Смуглое, одутловатое лицо его сделалось совсем темным, и вдруг, наклонившись к Екатерине Георгиевне, он поцеловал ей руку. Ефремов почувствовал себя безнадежно униженным, увидел самоуверенное, жесткое лицо Розенталя и легкомыслие Екатерины Георгиевны, увидел, что жить без нее он не может, и подумал: «Да, нужно скорей нанимать дачу», — говоря короче, Ефремов ревновал жену.
Потом обе докторши заспорили об эффективности медицинских исследовательских институтов, и, к удивлению Ефремова, Екатерина Георгиевна свободно говорила о работах многих ученых — врачей и бактериологов. Ефремов же только мельком слышал об этих людях и не имел о них никакого мнения. Затем заговорили о военных врачах, и Клавдия Васильевна, смеясь, рассказала, что в одном очень солидном иностранном труде она вычитала глубокомысленную фразу: «Смертность среди солдат резко возрастает во время войны по сравнению с мирным временем».
— Да, удивительное дело, — проговорил Розенталь, — столько еще тупиц в науке и столько бездарностей в искусстве. Это какой-то непонятный бульон, на котором растет разум… Да, война, война! Она снова в мировой повестке дня.
— Воевать теперь будут химики, инженеры и бактериологи, — сказала Екатерина Георгиевна.
— Не только, — сказал Ефремов. — Это будет также война текстильщиков, пищевиков, сельского хозяйства, доменщиков, — воюет весь народ — шахтеры, нефтяники, газетчики.
— А правда, — спросила Екатерина Георгиевна, — что есть газы, пахнущие цветами?
— Удивительное дело! — сказал Ефремов, строго глядя на жену. — Всем химикам задают этот вопрос: «Верно ли, газы пахнут цветами?» Мне непонятно, почему это всем нравится: люизит пахнет геранью, фосген — сеном и прелыми яблоками, иприт — горчицей. Вы спросите, как их получают, какое сырье, стойкие ли они, физиологическое действие их, есть ли индикаторы. А то: «пахнут цветами» — и довольны.
Он сердился на жену и говорил сварливым голосом обиженного человека.
— Нет, правда, безобразие! Вот диэтилхлорсульфид, иприт, — о нем огромная литература, немецкий способ, американский способ, исследования химиков, токсикологов, богатейшие материалы о применении его в снарядах желтого креста, распылении; сколько опытов интересных врачами проделано, а тут только один вопрос: «Правда ли, пахнет хреном?» — Он стукнул по столу.
— Ох и строгий у тебя инженер! — сказала Клавдия Васильевна. — Бить будет.
— Ого! — смеясь, сказал Розенталь. — Представляете себе, Екатерина Георгиевна, если супруг в первые дни…
— Ужасно! — перебила докторша-уролог и погладила Розенталя по щеке. — Мы с Костенькой третий год женаты, а он ни разу так свирепо не разговаривал со мной.
И все, хохоча, принялись жалеть Екатерину Георгиевну, упрашивать Ефремова помягче с ней обращаться. И Ефремов, вначале опешивший, вдруг смутился так сильно, как никогда в жизни не смущался: неужели гости, друзья жены, приглашенные с ним познакомиться, заметили, как он дурацки обижался, по-пустому приревновал, самодовольно, по-купечески, ухмылялся?…
Когда начало темнеть, гости собрались уходить. Ефремов тоже поднялся и пожал жене руку.
— Ее, видно, информировали на кухне, — шепнула ему Екатерина Георгиевна, кивнув в сторону Лены.
Девочка, нахмурившись, сердито и недоверчиво следила за каждым движением Ефремова. Как ему не хотелось уходить!
— Ну и ну! Проблемы… — бормотал он, идя по улице, останавливаясь и оглядываясь.
Много неведомых до этого времени мыслей было у него: «Я, оказывается, ревнивый пес… и на охоту летом не поеду, на даче буду… Девочка-чертовка — маленькая, а вот живая, дали ей жизнь, теперь вот полноправна со всеми. Ох ты, как все путается!… Катя со мной соскучится, с победителем? Не про электролитическую диссоциацию с ней разговаривать!»
Ефремов вспомнил, как он приехал с Гольдбергом на рудник, спускался в шахту, осматривал новые дома, поликлинику, хохотал весь день над шутками и остротами товарища, а ночью, проснувшись, услышал, что Гольдберг за стеной ходил по комнате и напевал:
— «Выхожу один я на дорогу…» — останавливался и спрашивал: — Папаша, слышишь? Я тоже пою! — и отвечал сам себе: — Чую, сынку, чую!
Он остановился, глядя на рубиновый глаз светофора, точно вещавший беду в тумане и дождевой пыли.
Потом он вдохнул поглубже сырой воздух, провел ладонью по лбу и зашагал дальше.
VII
С начала лета установились упорные жаркие дни; одно лишь солнце двигалось по пустынному серому небу, в неподвижном воздухе не было ни ветра, ни облаков.