— Мне и хорошо, и грустно сегодня. Я не верю, чтобы могло быть так хорошо, долго не может быть так.
— Может, может, может! — страстно говорил он и, сам не понимая, что делает, с чувством тревоги, стыда, радости обнял ее и начал целовать ее холодные щеки, виски, глаза, неловко повернулся и ударил ее в подбородок, но даже не заметил этого. А она обняла его за шею и поцеловала в губы.
Несколько мгновений они стояли молча, задохнувшись, смущенные.
— Здесь хорошо, — негромко сказала она.
Облака, отягощенные снегом, шли низко, над крышами: серый круг железной, зимней луны повисал над землей и вновь исчезал за облаками, и тогда они казались матово-белыми, светящимися изнутри. Тени бежали по крышам, стенам и окнам домиков — стекла то вспыхивали, то угасали, мостовая вдруг темнела и точно покрывалась золой.
— Вот здесь осталась старая Москва, — сказала Екатерина Георгиевна, не глядя на своего спутника. — Все эти Приарбатские, Ржевские, Кокоринские, Молчановки, Серебряный — путаница, тишина, домики в четыре окна… Я шла вечером с одним сослуживцем-старичком, и он все вздыхал: вот здесь церковь была, где я венчался, а сейчас тут трамвайные рельсы, а вот здесь, на площади, где провода, были окна моего лучшего друга, а сейчас там воздух.
— Вот уж! — сказал Ефремов, и собственный голос показался ему незнакомым. — Вот уж! А я иначе думаю: там моя бабка умирала на тряпье, а сейчас этот дом снесли и школу поставили; тут, в подвале, гвоздильный завод, где мой отец работал по двенадцать часов в сутки, а сейчас на этом месте скверик, где девушки с летчиками гуляют. Ну и очень хорошо! Какой-то странный был Васильев сегодня! Он не понравился, наверное?
Он говорил громко, как будто ничего не произошло. Когда они подошли к дверям ее дома, он спросил:
— Нет, не поздно, совсем нет.
— Мне тоже не хочется отпускать вас: вдруг уже не увижу. — Она открыла дверь своим ключом и шепотом сказала: — Соседи уже спят.
Они взялись за руки и прошли на цыпочках по полутемному коридору. На стене висел велосипед, поблескивая никелированными частями.
«Скоро лето», — подумал Ефремов.
В комнате стояли две кровати, обе одинаково застеленные белыми покрывалами; над одной висела маленькая полка с книгами. На столе лежали газеты, папки дел и раскрытый портфель.
— Это кровать дочки, она сейчас гостит у моей сестры, — объяснила Екатерина Георгиевна.
— Лена. Она еще ходит в детский сад. — Она подошла к нему и, глядя прямо в глаза, сказала: — Слушай, что это такое? Почему это, ты не знаешь?
Он смотрел на нее и чувствовал, как неловкость вдруг исчезла. Он был счастлив хорошим, веселым счастьем здорового человека и при ярком белом свете электричества сказал ей просто, без труда, как самому себе:
— Я тебя люблю, понимаешь? И дочку твою любить буду, и у нас с тобой будут дети. Ты не должна думать, что это так, шуточки. Это, может быть, навсегда.
— Милый ты мой! Ты мой милый… — медленно проговорила она.
Утром Екатерина Георгиевна прошлась босиком по комнате, постояла над пустой детской кроватью и жалобно проговорила:
— Леночка, твоя мама — дура и сошла с ума. — Потом посмотрела на себя в зеркало, нахмурилась, рассмеялась и, откинув со лба волосы, участливо спросила: — Что же это ты, Катя, влюбилась? — И начала плакать. — Я не понимаю, — говорила она, — как можно ждать двенадцать часов; и как хорошо, что женщины работают! Что бы я делала дома весь этот день?
Но ей не пришлось ждать двенадцати часов. В половине первого к ней на службу приехал Ефремов. Увидев его, она обрадовалась и смутилась, громко сказала:
— Паспорт с тобой? — спросил он.
— Да. Но зачем это?
— Едем сейчас в загс.
Она расхохоталась так громко, что сидевший за соседним столом усатый человек в зеленой гимнастерке перестал писать и тоже рассмеялся.
— Тебя не отпустят? — спросил Ефремов.
— Вот этот начальник, что ли, твой? — тихо спросил Ефремов.
— Заведующий отделом. Я его замещаю.
— Вы позволите товарищу отлучиться на сорок минут? Я уезжаю сегодня вечером в далекую командировку, у нас есть срочное и важное дело. Ну вот, отлично! — сказал он, хоть заведующий не успел еще ответить.
— Какая командировка? Это ты нарочно? — спросила она спускаясь по лестнице.
— Нет, я в семь часов уезжаю.
— Куда? Отчего? Надолго? Почему так внезапно? — спрашивала она, остановившись.
— Вызывают в Донбасс, очень срочно.
Он так удивленно переспросил ее, что она поняла — такая мысль даже не приходила ему в голову.
Они сели в автомобиль, и ее вдруг рассердило выражение радости на лице Ефремова.
«Вот сейчас скажу, что ни в какие загсы я не поеду, — подумала она. — Дико ведь после всего уехать в тот же день. Это мужской эгоизм. Право же! Как можно? Ведь нужно считаться со мной. И какая-то самоуверенность, а я сразу всему подчиняюсь, как девчонка. Осчастливил. Вот сейчас скажу: либо пусть откажется от поездки, либо никаких расписываний не буду делать».
— Послушай, — сказала она и посмотрела на него.
— Нет, это я просто так. Как же я останусь одна?
И она погладила его по рукаву пальто.
Она замолчала. Ей снова хотелось рассердиться, но она не могла и начала ругать себя:
«Вот все мысли и планы о независимости, спокойной одинокой жизни разлетелись. А кто по ночам плакал, когда Ленка спала? Вообще, тут нельзя думать. О, господи, какая я гусыня!»
И она снова погладила его по рукаву пальто.
— Вот здесь станем, — сказал Ефремов шоферу.
пассажиров и усмехнулся.
— Что, завидно? — спросил Ефремов.
— Вы, может быть, во второй раз? Тогда — завидно.
— Вот и врешь! В первый — и последний.
«Совсем деревенский парень!» — подумала Екатерина Георгиевна.
В маленькой комнате загса было много народу.
— Ах ты, красавица какая! — и всхлипнула, видно решив, что она разводится.
— Погляди, — тихо сказала Екатерина Георгиевна, — прямо на лицах написано, кто куда стоит.
И правда: в похоронной очереди стояли большей частью заплаканные пожилые женщины; детей регистрировали молодые отцы, расписывающиеся были смущены и нарядны, а разводящиеся все, как один, усмехались.
В этой маленькой душной комнате люди совершали самые основные дела жизни, и разговоры здесь шли серьезные, грустные — уж очень невелико было расстояние от стола, у которого жизнь встречала новорожденных, до стола, где провожали ушедших.
Какой— то старик заговорил с Ефремовым, и Екатерина Георгиевна, восхищаясь, смотрела, как серьезно Ефремов отвечал.
— Да что вы, гражданин, с ним говорите, с бесстыжим анафемом, — вмешалась старушка, вздыхавшая о красоте Екатерины Георгиевны. — Вы его лучше спросите, как он дочерям своим в глаза посмотрит? Двое внуков уже. У-у-у, ты! — и она топнула на старика ногой.
Должно быть, оттого, что большинство людей, говоря о разводах, вздыхали и сокрушенно качали головами, Екатерина Георгиевна особенно нетерпеливо глядела на медленно приближающуюся к столу очередь. И все, что происходило в ее душе, здесь, в этой маленькой комнате, уже не казалось ей сложным и таинственным, а сразу сделалось простым, ясным и необходимым.
Наконец девица с пухлым лицом записала их фамилии в книгу и, тряхнув челкой, сказала:
— Три рубля.
— Давай пополам, — предложила Екатерина Георгиевна, и каждый из них положил рублевую бумажку и полтинник мелочью.
Они вышли из загса под руку, серьезные и молчаливые. Шофер стоял подле машины.
— Пожелаю вам счастья! — сказал он.
Екатерина Георгиевна вдруг почувствовала, как сладко сжалось ее сердце, и на глазах у нее выступили слезы.
IV
В купе мягкого вагона, кроме Ефремова, сидели три человека: один — высокий, с суровым профилем Амундсена и с детским, слабым подбородком; второй — широкоскулый молодой человек, на ремне у него болтался фотографический аппарат; третий — небритый, страдавший одышкой.
Все трое ехали по одному делу; из их разговора Ефремов понял, что высокий — режиссер кино, скуластый — оператор, а небритый — писатель, автор сценария, по которому режиссер с оператором должны были снимать картину о Донбассе.
Они тотчас же открыли чемоданы и выставили на стол большое количество бутылок пива. Часть бутылок не поместилась на столе, и скуластый оператор, которого называли Мортирыч, положил их в сетку над головой.
— Товарищ, пивка? — предложил Ефремову режиссер и, увидев, что Ефремов хочет отказаться, живо добавил: — Нет, нет! Прошу вас, пожалуйста!
— Ладно! — сказал Ефремов. — Тут у меня закуска есть, не знаю только что: жена прямо к поезду привезла.
Попутчики почему-то не ахнули, узнав, что Ефремов женат. Это его удивило и немного обидело. Писатель выпил залпом стакан и сказал:
— Пиво холодное, в вагоне холодно, за окном холод… — Он посмотрел в окно, на поле, покрытое снегом, на тонкие деревья, колеблемые от самой земли до ветвей сильным ветром, и сказал: — Вот, кажется, из того леска выбежит лисица, а за ней выедет всадник в меховой шапке, доезжачий Ивана Грозного, затрубит протяжно в рог… Все поглядели в окно.
— Да, слабо топят, черти! — сказал Мортирыч и, смеясь, добавил: — И почему вы, Андрей Петрович, не написали сценарий из сухумской жизни? Там в апреле красота.
— Недоучел климатический фактор, старик, — сказал режиссер, — но я не жалею. Железное сердце страны! Ленты именно нужно вертеть про главное — уголь, сталь, хлеб.
— Жизнь, смерть, любовь, — добавил писатель.
— Да, за жизнь людей, — согласился режиссер. — Человека интересует человек. Законный интерес. Хорошая лента должна идти в глубину: покажите настоящий характер, сумейте передать простое чувство — вот задача.
— А кто орал про конфликты, драматические узлы, сценические ситуации? — спросил писатель.
— Я — до вчерашнего дня. Сегодня ночью я все понял. Сюжет чеховской «Степи» в том, как мальчика везли в школу учиться, а он в дороге простудился и заболел насморком. А под этим сюжетом — жизнь России, философия и печаль бренного бытия. Вот так нужно работать!
— Да! Это — настоящее искусство, — сказал писатель.
— В ваших словах много правоты, — сказал Мортирыч, — вот только как мы с гостиницей устроимся: обязательно съезд какой-нибудь в Сталине.
— Съезд ударников угля, — подтвердил Ефремов.
— Ну, что ты скажешь! — проговорил Мортирыч. — Надо было бронировать из Москвы.
— А я уже отвык от всего этого, — вздохнул режиссер. — Сознаюсь: в последний раз выезжал из Москвы шесть лет тому назад.
— Ого! А я вот езжу много, — сказал писатель и, потерев руки, добавил: — Слушайте, в вагоне-то прохладно, надо будет попросить у проводника два одеяла.
Ефремов взобрался на верхний диван.
«Сколько интересного народа на свете! — думал он, глядя на красивый профиль режиссера. И парень, видно, неглупый, и наружность у него настоящая. Могла б Катя влюбиться в такого? Квартиру нужно, заводской дом, кажется, к осени достроят. Мебель нужно, трельяжи. Печально с Васильевым расставаться. Шутка сказать — Васильев! Или уговорить его переехать вместе с нами? Да, наверное, могла б влюбиться в режиссера. Интересно, что Васильев ответит на письмо? Вот ахнет! И почему отказываться от ленинградской аппаратуры? Эта колонка дает почти теоретический выход».
Вдруг он подумал, что целую неделю не увидит Екатерины Георгиевны, захотел вспомнить ее лицо, голос — и не мог.
— Ох ты! — громко, почти испуганно сказал он и приложил руку к холодному стеклу, потом к груди.
Чувство тоски охватило его, ему мучительно захотелось вернуться. Ведь отъехали не больше пятидесяти километров — может быть, соскочить на ходу? За ночь он бы мог дойти до Москвы.
Он привстал, — проводник стелил нижние постели, попутчики курили в коридоре.
Только сейчас он по-настоящему понял, что произошло. Видеть ее, видеть, говорить с нею. Он задохнулся, точно ему нечем было дышать…
Ночью он беспокойно спал, часто просыпался и глядел через стекло, залепленное мокрым снегом. Его огорчало, что поезд все шел и шел, удалялся от Москвы, шел быстро; внизу тревожно позванивали пустые бутылки.
Утром он проснулся и отдернул занавеску. Поезд стоял. Он увидел молодую, зеленую траву, украинские хаты с мраморно-белыми стенами, освещенными солнцем; босые дети бегали вдоль поезда, поднимая к окнам кувшины с молоком, покрытым толстой шоколадной коркой. Он взглянул вверх и зажмурился, — солнце весны сияло на всем огромном просторе светлого неба.
Он широко осклабился, точно заглатывая весну, тепло, свет, подтянулся к стеклу, уперся в него лбом: оно было теплым. Окна верхнего этажа станционного здания были открыты настежь: молодая женщина, склонив голову, расчесывала волосы и поглядывала на пассажиров из темной, казавшейся прохладной комнаты.
Вскоре поезд тронулся. Попутчики внизу восхищались весной и теплом; режиссер то и дело, волнуясь, говорил:
— Тракторы! тракторы! Глядите: тракторы! А вот керосиновые цистерны… грузовик… Ради бога, посмотрите: какие-то башни, а там провода уходят в поле… Что происходит в этой изумительной стране! — вкрадчиво, точно убеждая кого-то, говорил он. — Это, знаете… — Он закрыл глаза и пошевелил пальцами: — Это миллиарды, триллионы пудов тяжелой, страшной земли поднялись в воздух и сделали огромный прыжок, вместе с людьми, домами, садами прянули на пять веков вперед…
— А доезжачего и лисицы там не видно? — насмешливо глядя на писателя, спросил Ефремов.
А поезд все шел, по весенним полям, под весенним солнцем.
Ефремов раскрыл портфель и начал читать бумаги — полугодовой отчет донбассовского завода. Некоторые цифры восхищали его, другие вызывали недоумение. Со стороны могло показаться, что он читает письмо, полное неожиданных, веселых и неприятных новостей, а не отчет, на три четверти состоящий из цифр.
Вдруг над головой его раздался треск, теплые капли брызнули ему в лицо, залили бумагу.
Внизу захохотали. Мортирыч крикнул:
— Скорей, скорей, спасайтесь!
Оказывается, что из лежавшей на сетке бутылки выскочила пробка: оранжевое пиво, блестя на солнце, текло на пол, и рыжая пена, треща, лезла из зеленого бутылочного горлышка.
— Весна, пиво бродит, — сказал Ефремов, вытирая лицо и с удовольствием вдыхая хмельной запах.
— «Когда цветет виноград, играет старое вино», — есть такой роман у Шпильгагена, — сказал писатель.
— «Le vin est tire, il faut le boire» , — есть такая французская поговорка, — сказал режиссер.
Вино откупорено — его надо пить.
Мортирыч снял сверху полупустую бутылку.
— Давайте мы его, бунтовщика, без стакана, — и приложился к бутылке.
Ефремову захотелось, чтобы Екатерина Георгиевна сидела здесь рядом, щурясь от солнца, глядя в окно, слушая шутки режиссера, и он снова, как вечером, почувствовал тоску по ней.
Основа… Змиев… Балаклея… Святогорск. К пяти часам они подъехали к Красному Лиману.
— Ну, вот он, Донбасс! — сказал писатель. — Кончилось царство травы и деревьев. Здесь начинается страна дыма, угля, стали.
— Ну, какой же это Донбасс?! — сказал Ефремов. — Бассейн с Краматорской, а здесь еще Славянск, курорт.
Но и в Донбассе продолжалась весна.
Земля была вскопана. Заходящее солнце освещало ее спокойным, желтым светом. Казалось, что мир облит прозрачным медом. Рабочие в черных и синих комбинезонах, белоголовые ребята, женщины — все копали землю, строили изгороди, сажали семена. Обнаженные ноги женщин казались молочно-белыми на фоне жирной, черной земли. Огороды были всюду — они смело зеленели у огромных заводских зданий, полных темного огня, они вползали между домиками поселков; часто густой, черный дым из заводских труб застилал землю, и казалось, что земля клубится, движется…
— Какая сила! — говорил режиссер. — Дым, железо, и тут же рядом — женщина, светлая зелень и мужья, только что вышедшие из огня.
— Да, боюсь только, что дым сожрет эту зелень, — сказал писатель.
— Нет, зачем? — возразил Ефремов. — Пишут, что за границей дымовые газы отводят в парники и получают богатые урожаи. Дым — ведь это углерод: из него строятся растения.
— Ах, черт! Цветы из дыма — это красиво.
— Да, цветы из дыма, — повторил Ефремов. — Таких примеров много можно подобрать. Чего, кажется, гаже — трупное сало? А из него динамит можно сделать. Как загремит, во славу жизни!
И он огорчился, что сказал интересное, а жены не было, чтобы послушать.
Они приехали в Сталине поздно вечером. Дрожащие огни рудников сияли как скопления звезд, фонари далеких шахт смутно белели молочными туманностями.
Перед вокзалом на круглой площади стояли машины. Ефремов обошел их, и один из шоферов, молодой парень, помахал перчаткой и радостно, точно родственнику, закричал:
— Сюда, сюда!…
В прошлогоднюю поездку этот парень возил Ефремова в пароконной пролетке.
Он сел в машину рядом с шофером, с удовольствием прижался спиной к прохладной подушке. В длинной очереди к автобусу он вдруг увидел своих попутчиков и предложил их подвезти в город.
Они всю дорогу ругали каких-то людей, все перепутавших и забывших, и были так огорчены, что даже не посмотрели на величественные темные терриконы Ветковского рудника, на гирлянды огней Смоляниновской шахты, на огромное зарево над металлургическим заводом… Вскоре они въехали в город, и прохладный степной ветер сразу исчез, а воздух сделался теплым, почти душным, как летом.
Подъехав к гостинице, Ефремов спросил шофера:
— Как там: начальство еще на заводе?
— А где им быть? — рассмеялся шофер.
— Тогда подождите пятнадцать минут, я вместе с вами поеду.
Он спросил у дежурного ключ от заказанного для него заводом номера и поднялся на второй этаж. Войдя в комнату, он посмотрел на кровать, застеленную свежим бельем, на откинутое мягкое ухо одеяла и сокрушенно сказал:
— Надо в Москву спешить, товарищ.
Ефремов разделся, осмотрел свои голые ноги и ужаснулся тому, что они волосатые. Никогда он не замечал, что его ноги так некрасивы.
«Что делать? — подумал он. — Мазаться дымящей серной кислотой?»
В комнате было очень тихо, все предметы крепко стояли на своих местах, и от этого кружилась голова. Вот, казалось, снова застучат колеса, задребезжат бутылки в сетке, стакан поползет со стола.
Вода в умывальнике была свежей, ледяной. Он долго мылся, было приятно обливать перегретое, потное тело. От холодной воды у него вдруг застучали зубы. Потом, когда он вытерся и надел свежую сорочку, захотелось спать. Он оделся, взял портфель и пошел к двери.
Внизу, возле девицы-портье, дремали на чемоданах писатель и режиссер, а Мортирыч басом говорил в телефон:
— Ответственный дежурный обкома… с вами говорит личный секретарь писателя Ковылина… Ну да, конечно, московская группа… Сидим на чемоданах. Вот спасибо, товарищ. Он ведь совершенно измучен дорогой. Эй, дежурная товарищ! Пожалуйте! — весело сказал он. — Вас из обкома просят к телефону.
Ефремов вышел на улицу; шофер и два красноармейца сидели на ступеньках, грызли семечки, а перед ними стояла молодая женщина и сердито говорила:
— Тьфу на вас, Миша! А еще партейный — и такие слова! Вот я вашей жене скажу.
— Ну и скажи, в чем дело! — задорно отвечал шофер, а красноармейцы с восторженным выражением смотрели на него.
— Что ж, товарищ Миша, поедем? — спросил Ефремов.
— Ну и что: поедем! — задорно, точно споря, сказал Миша и поднялся.
Они проехали мимо белых лабазов, освещенных электричеством.
— Вы думаете, дорога как в прошлом году? — сказал шофер. — К нам шоссе прошло — в самый завод.
— Ну, а вообще что? Как живется? — спросил Ефремов.
— Вот, пожалуйста! — ответил шофер. — Просто скажу тебе: подумаю иногда про жизнь — и смешно делается. Верно, смешно! Мы с отцом в Донбасс пришли, я еще маленький был; ночью на станцию приехали, я, как посмотрел на завод, заголосил: «Пожар! Небо горит!» Ей-богу! И вот как испугался — и ни в какую: шахты боюсь, завода боюсь, даже не подхожу. Определился на конный двор, состоял там, ну, просто сказать, кучером, а сейчас вот, сам видишь.
Ефремов все поглядывал по сторонам: великая сила завода и шахт чувствовалась во всем — и мощный гул воздуходувок, и зарево, охватившее добрую половину огромного степного неба, и рев паровозов, и яркие дуговые фонари, и голубые, пугающие вспышки автогенных аппаратов, и даже воздух, весь пропитанный острым, волнующим запахом гашеного кокса, — все свидетельствовало о работе многих тысяч сильных людей.
— Да, товарищ Миша, — сказал Ефремов и рассмеялся: — А я вот, знаешь, позавчера женился.
— Ну? Верно? — испуганно произнес шофер и даже затормозил машину.
Ефремову понравилось, что шофер так горячо отнесся к важному для него событию.
Площадь перед заводом была ярко освещена. Ефремов вошел в комнату коменданта и сел у стола. Пока дежурный звонил по телефону, проверял документы, выписывал пропуск, Ефремов прислушивался, как где-то совсем рядом шумел, вздыхал, тяжело шевелился завод.
Наконец он прошел на внутренний двор, оглядел многоэтажную громаду коксовых батарей и вошел в цех. Стены, изразцовый пол — все было бело, ярко освещено электричеством.
В цехе была тишина. Только возле поблескивавших аппаратов ходил человек в синем халате, поглядывая на дрожащие стрелки индикаторов.
Ефремов прошел в маленькую комнату со стеклянной стеной, выходившей в цех; там за столом сидели три человека в халатах, словно кудесники, жрецы чудесной науки химии. Они подняли головы — у всех троих, точно у братьев, были курносые русские лица и круглые голубые глаза. Сидевший посередине громко чихнул и засмеялся:
— А, вот она, Москва!
— Здравствуйте, товарищи! Что ж это вы, а? — сразу раздражаясь, сказал Ефремов и пожал руки сидевшим. — Я просто не верю, что ваша записка была объективной.
— Вот она, Москва какая! — сказал сидевший посредине. — Вы раньше садитесь.
— Да, Москва сердится, — сказал второй.
— Москва, Москва… — хрипло сказал третий и показал Ефремову горсть маленьких золотых луковиц. — Видишь, завтра сажать у себя в огороде буду.
Халат его распахнулся, и Ефремов увидел на светлом пиджаке два ордена. Это был директор завода.
Глядя на круглые, тяжелые ордена Красного Знамени, Ефремов сердито и упрямо сказал:
— Москва, Москва, а записка-то все-таки необъективная.
Они начали спорить, потом пошли в цех, потом перешли к директору в кабинет. Все они, казалось, хотели одного, но у каждого было свое мнение.
— Можно, можно, товарищи, ваши мощности позволяют, — говорил Ефремов. — Тут ведь расчет простой очень, даже немного остроумный, арифметический: могу вам в пять минут все доказать.
Он усмехался, был спокоен и действительно доказал то, что хотел, — хриплый директор удивился, а главный инженер сердито сказал:
— Я свою точку зрения докладывал в наркомате.
Ефремов уехал с завода поздно ночью и, подъезжая
к городу, почувствовал, что очень голоден.
Дежурный в гостинице сказал ему, что ресторан еще открыт, и Ефремов спустился в просторный сводчатый подвал.
— Эй, милый друг, давайте сюда! — окликнул его знакомый голос.
За столом сидели попутчики. Ефремов подсел к ним и заказал официанту свиную отбивную и пива.
— Вы вообще до скольких? — спросил он.
— До полтретьего даже, хозяева со слета после двенадцати приходят пиво пить, — ответил официант.
— Смотрите, смотрите! — сказал режиссер, показывая рукой на большую группу людей, вошедших в зал.
Официанты забегали, неся высокие большие кружки, увенчанные шевелящимися холмами пены. Пришедшие были различно одеты, они были разного роста, одни — лохматые, другие — бритоголовые, но у всех у них было какое-то общее выражение в спокойных темных лицах, в уверенных, громких голосах. И когда кто-нибудь из них в разговоре ударял ладонью по столу, тяжелые пивные кружки дребезжали.
Сидевшие за соседним столом смеялись над одним из товарищей, которому на заседании председатель треста подал насмешливую реплику.
— Ну что ж, Поруков, — спрашивали с другого конца зала, — а ты ему не срезал?
Порукова, видно, не очень трогало происшедшее. Отодвигая дыханием пену, он пил пиво и поглядывал поверх стеклянного обода кружки спокойными и насмешливыми глазами.
— Да, народище! — негромко сказал писатель. — Такой вот Алеша Попович — Поруков хлопнет тебя кулаком, и душа сразу расстанется с телом.
Ефремов повернулся к соседям и спросил:
— Что же это, товарищ Поруков, было? Расскажите!
Он подсел к шахтерам, и они оживленно заговорили об угле, огородах, врубовых. Он расспрашивал, хорошо ли работают женщины под землей. «Вполне хорошо», — говорили соседи. И Ефремов был очень доволен, что женщины работали хорошо.
Когда официант принес ему котлету, он снова вернулся к попутчикам.
— Что, друзей старых встретил? — спросил Мортирыч.
— Нет, я их впервые вижу, — ответил Ефремов. — На редкость хорошие парни.
Голоса людей становились все громче, все быстрее, бегали официанты, все гуще делался голубой туман над головами сидевших, лампа потускнела и, точно луна, ушла в облака. И вдруг сделалось тихо, все лица повернулись к двери. Под каменной аркой стоял курчавый широкоплечий человек, с очень широким, молодым лицом, с широким, низким лбом.
— Никита, сюда иди… сюда! — закричали с разных сторон.
Человек неторопливо шел, ловко продвигая свое большое тело между стульями и столами, пожимал огромной рукой десятки рук. Верно, так же уверенно и неторопливо он, полуголый, потный и черный, протискивался между тесными стойками в глубоком угольном забое.
Музыканты встали со своих мест и, провожая вошедшего глазами, заиграли марш. Все подняли кружки.
— Да, вот этот человек работает лучше всех! — задумчиво проговорил писатель. — Подумать только: первый рабочий в огромной рабочей стране!
— Рубенс! Рубенс! — сказал режиссер. — Только Рубенс, певец человеческой мощи, должен снимать ленту в Донбассе. Теперь-то я понял все. Это гармония силы! Вот все эти люди веками создавали великую мощь человечества. Они «владеть землей имеют право», и они ею завладели.
— Верно, товарищ! — сказал Ефремов и подумал: «А не зря деньги получают художественные ребята».
Ему было хорошо: он чувствовал себя победителем, эта весна была его весной, черт возьми! Он женился в первый месяц первой весны, весны, охватившей всю его страну. И ему казалось, что заводы так велики, и солнце так ярко светит, и так хорошо горьковатое пиво, все хорошо — оттого, что он, Ефремов, счастлив.
— Взгляните-ка, — сказал режиссер, — вот вам совсем неожиданное явление: хилый провизор, мастер клистиров и глистогонных средств, вошел в храм силы.
Ефремов посмотрел и радостно расхохотался.
— Гольдберг Миша! Гольдберг! — закричал он.
Маленький, тощий человек оглянулся и замахал руками. Режиссер с удивлением смотрел, как человек шел к их столу. Все, оказывается, знали его.
— Сюда садись, сюда! — говорили со всех сторон.
— Что ж, мы с тобой каждый день будем встречаться? — спросил Гольдберг, подойдя к товарищу.
— Выходит, да! А ты, брат, за этот месяц совсем какой-то зеленый стал.
— Работы порядочно: я ведь теперь и управляющий, и главный инженер.
— Ну, а вот товарищ думал, что ты провизор.
— Провизор? — Гольдберг весело посмотрел на режиссера. — Вы почти угадали: мой отец был провизором.
Режиссер улыбнулся и поклонился, прижав ладонь к груди.
Они выпили по кружке пива и поднялись наверх. В темном коридоре Гольдберг споткнулся, сердито сказал:
— Ну-ну, в шахте никогда не спотыкался, а здесь второй раз уже — гроб какой-то. И крысы здесь. Ты вот к нам на рудник приезжай, мы гостиницу построили! Сосной пахнет.
Они вошли в комнату. Ефремов распахнул окно.
— Ну что, надолго в наши края? Нового ничего? — спросил Гольдберг.
— Женился.
— Ты? Ну да?
— Ей-богу! Вчера или позавчера, вернее.
— А Васильев что?
— Что? Ничего.
— Что ты говоришь? Ну и как, что? — Гольдберг подошел к Ефремову и посмотрел ему в лицо: — Значит, не поедешь со мной? Спешишь обратно?
— Да уж сам понимаешь.
— На один день, а? Я тебе покажу замечательную шахту, стадион, сосны у нас растут, — ни у кого не растут, а у нас — да — песок подсыпаем. А какая весна у нас! Честное слово, поедем, я глазам своим не верю: это же первая настоящая весна в Донбассе! Ты понимаешь — весна всюду! Под землей весна! Ну, хоть переночуешь у меня, а?
— Нет, брат, как-то не могу.
— Я вижу, что не можешь, — и по глазам, и по голосу, и по носу видно…
Ефремов мотнул головой и рассмеялся.
— Ты лучше в Москву приезжай, я вас познакомлю. И жену свою привози. Домами будем встречаться.
— У меня ушла жена, — сказал Гольдберг и покашлял. — Когда я вернулся из Москвы, ее уже не было, письмо оставила и шкафы все оставила, а сама уехала.
Он подошел к раскрытому окну, долго смотрел на весеннюю полную холодных огней ночь. Ефремов положил ему руку на плечо.
— Ты прости, Миша, я не знал, — тихо сказал он.
Гольдберг рассмеялся:
— Ну-ну, брось! У тебя такое удивленное лицо, как у того человека, который меня принял за провизора. Теперь — что, а в первое время вот чувствую: не могу — и все.