Во втором антракте Ефремову казалось, что все мужчины, усмехаясь, ходят за ними следом и говорят: «Пришел, курицын сын, с такой женщиной и яблока ей не купит!»
После спектакля он проводил ее домой и, идя по бульвару, все оглядывал скамейки, не сидит ли Васильев.
На Трубной они простились, условившись пойти в ближайшие дни в Большой театр.
— Только не берите билетов в первом ряду — подальше! — крикнула она, стоя на ступеньках.
— Ладно, ладно! — сказал Ефремов и подумал: «Ты там у меня десять бутылок ситро выпьешь».
Дома на двери была приклеена записка: «Ты поступил хамовато. Я уехал на Экспериментальный завод, там буду ночевать, на скамейке получил грипп. Если хочешь питаться, в форточке колбаса. Не ожидал от тебя таких проступков».
«Не сердится», — подумал Ефремов и сел на диван.
Он вспомнил, как подмигнул, беря у Екатерины Георгиевны деньги, и закряхтел.
В четыре часа его разбудил телефонный звонок — дежурный по заводу сообщил, что выслал машину, — катастрофически упал выход полупродукта. Ефремов едва успел одеться, как под окном загудел автомобильный сигнал — раз, второй, третий…
II
Они со студенческих лет вместе вели хозяйство. Ефремов подметал комнату, грел чайник, мыл стаканы. Васильев черной работы не делал; на нем лежало ходить в магазины за покупками. Это называлось у них «разделение труда в первобытной авторитарной общине». В комнате у них было сравнительно чисто. На окнах висели занавески, книги стояли на белых полках, кровати каждый день стелились («железный закон»), но на столах бумаги, чертежи, книги, журналы, папки отчетов, карандаши, линейки, банки с тушью лежали и стояли в полном беспорядке. «Это священный беспорядок: его нельзя нарушать!» — говорил Васильев. Обои возле стенного телефона были исписаны номерами; одни записи стерлись, другие, четко написанные, были жирно подчеркнуты красным карандашом. Возле одних номеров стояло: Академия, Наркомтяж, Управление; возле других значилось: Аня, Галина Игнатьевна, спросить Ермакову, через нее Дину. На стене над постелью Васильева висели портреты гениальных бородачей: Менделеева, Максвелла; над кроватью Ефремова была прибита фотография Ленина, читающего «Правду». Книг на полках стояло несколько сотен — Большая техническая и Брокгаузовская энциклопедии; потрепанные, запыленные учебники, как верные, но забытые соратники прошлых битв, лежали на самой нижней полке; основные полки были заняты справочниками, тяжелыми томами «Hьtte», многотомными сочинениями отцов органической химии, а поверх книг лежали пачки советских и иностранных журналов.
Вечером Ефремов приехал с завода и застал Васильева за чтением газеты.
— Здорово! — сказал Ефремов. — Ты что, из Института или с Экспериментального прямо домой?
Васильев, продолжая глядеть в газету, ответил:
— Я прямо со скамейки: сутки просидел на бульваре.
«Все— таки сердится», -подумал Ефремов и сказал:
— Ты извини, я схамил, но иначе не выходило, — в театр опаздывали…
Васильев молчал. Ефремов внимательно посмотрел на развернутую газету, закрывшую лицо товарища, — газета была от двенадцатого июля.
«Ладно, подождем!» — подумал он и сел за стол, открыл ключом ящик.
Через несколько минут он оглянулся на Васильева: ему казалось, что товарищ смотрит на него.
— Ночью опять выхода упали, — сказал Ефремов.
Васильев молчал.
Ефремов снова оглянулся и увидел, что в газете вырезано овальное окошечко и что Васильев приложился к нему глазом.
«Ладно, пусть!» — подумал Ефремов.
Некоторое время он сидел за столом, но мысль, что Васильев через бумажное окошечко наблюдает, как он перелистывает бумаги, точит карандаш, чешет голову, сморкается, была невыносимо неприятна.
Васильев негромко произнес:
— Готово?
— Что? — сердито спросил Ефремов.
Васильев молчал, отгороженный газетным листом. Через несколько минут он зашуршал и снова, точно рассуждая с самим собою, произнес:
— Ну как: уже? Неужели?
Ефремов вскочил, вырвал у товарища газету и, скомкав ее, бросил на пол.
— Ладно, изменник, — сказал Васильев, — так и быть.
Они шесть лет жили в этой комнате, и за эти годы многое изменилось в их жизни: Васильев работал в Институте, ездил в Англию — в Кембридж, печатал труды в журнале теоретической химии. Младшие сотрудники на конференциях величали его «уважаемый Николай Федорович»; а Ефремов был главным инженером на заводе, сидел в кабинете, имел секретаря, и когда на заводских собраниях брал слово, рабочие встречали его аплодисментами: «Простой, рабочий парень».
Многое, почти все изменилось в их жизни, но отношения их остались те же, как у студентов-третьекурсников: они заваривали чай все в том же электрическом чайнике, завертывали хлеб в газету и вывешивали колбасу через форточку на веревочке.
Помирившись, они сели пить чай, и Ефремов рассказал о случае в буфете.
— Домой не звала к себе? — спросил Васильев.
— Брось ты! — сказал Ефремов. — Ты думаешь, она как вот эти твои клиентки? — и он показал на стену возле телефона.
— А я бы не женился, — задумчиво сказал Васильев. — Ей-богу! Зачем? Как пойдут все эти трельяжи, гобелены, сервизы, гардеробы, дачное строительство, шифоньеры, — погибнешь!
— Брось ты! Она женщина другого порядка.
— Это все равно: если будет любить, то от гордости — «вот как мы с ним живем», а не будет, так для своего утешения; сама ли будет зарабатывать или ты, все равно обрастешь. Вьют гнездо — это уж биология, ничего не поделаешь. Да, ты меня познакомь с ней: надо ведь посмотреть.
— Я сам мало знаком, как же я тебя знакомить буду?
В эту ночь Ефремову снова не пришлось выспаться. Позвонил телефон, и, когда Васильев снял трубку, Ефремов, поглядев на пальто, сказал:
— Меня, наверное?
— Кого? — спросил Васильев и успокаивающе мотнул головой в сторону Ефремова. — Здравствуй, здравствуй! А кто это? Володька? Конечно, конечно! Вы где сейчас? Петр, слышишь: Володька приехал из Мурманска и встретился с Гольдбергом, тот вчера из Донбасса. От площади Ногина на пятнадцатом, до Смоленского. Машина? Еще лучше. Найдется, конечно: на стульях или на полу. Раз машина, тогда через Тверскую поедете и купите… Нет, брат, у Елисеева сейчас Инснаб. На углу Триумфальной… Я думаю, хватит двух.
— Ну, чего там: пусть три берет и, помимо всего прочего, воблу, — сказал Ефремов.
— Володька, главный велит три взять… А ты еще помнишь? Любимая его закуска. Правильно! Берите воблу. Мне? Тоже помнишь, молодец! Ну, катите! — Он повесил трубку и сказал: — Вот здорово!
Они приехали через полчаса, и сразу поднялся смех, разговоры.
— А ну, сними шапку! Ефремов, Ефремов, погляди на Гольдберга.
Они хлопали друг друга по спине, насмешливо похохатывали, говорили веселые колкости.
— Вся курчавость вылезла, — говорил Ефремов. — Гляди, сапожища.
Гольдберг — маленький, худой человек с красными огромными ушами, потирая руки и скрипя сапогами, прошелся по комнате и весело сказал:
— Лысый, лысый! Смешно сказать! Вы посмотрите на Володьку Морозова. — Потом он высморкался и спросил: — Не женились? Молодцы, честное слово!
Второй приехавший — высокий, полный человек с небольшой светлой бородкой — разматывал кашне и, улыбаясь, смотрел на товарищей.
— Ефремов, это про тебя в «ЗИ» писали, благодарность за какие-то оборонные работы? — спросил он.
— Про него, про него, — сказал Васильев. — Был безнадежный — и вот такая неожиданность! Шубка-то шубка на Володьке: воротник — бобер, шапка — бобер, подкладка — шелковая.
— А ты, Васильев, все на научной работе, халдей? — спросил, усмехаясь, Морозов.
— Бросьте, ребята! — сказал Ефремов. — Васильев у нас путеводная звезда.
— Халдей, халдей! — рассмеялся Морозов. — Физиономия, физиономия: совершенно та же и у того, и у другого.
— И так же рекламируют друг друга, — сказал Гольдберг. — Вы сознайтесь: у вас договор такой?
Они сели за стол и начали, не слушая друг друга, говорить и задавать вопросы.
— Стойте, ребята: в порядке ведения собрания, — сказал Гольдберг и стукнул кулаком по столу. — Я сейчас составлю анкету, и по ней пойдем…
Ефремов перебил:
— Придется выпить — это первое.
— Воблу чистить уж твоя участь, — добавил Васильев, — а сервировку я беру на себя.
— Водку я открою, — сказал Гольдберг, — и анкету проведу. Вы ведь в Москве: у вас все узлы.
— Я пока прилягу, — сказал Морозов и подстелил под ноги газету. — Что это: зачем дырочку вырезали?
— А кто ее знает! — ответил Васильев.
Гольдберг открыл бутылку и рассмеялся:
— Вот и встретились! Я часто вас вспоминал: иду по шахте и вспомню. Да анкета. Фамилию назову, а вы рассказывайте: где… кем работает… партийность… женат… дети есть… в общем ерунда: просто давайте, без бюрократизма. Вот, где Козлов?
— Он с экспедицией на Чукотке.
— Да что ты! Он же спал на лекциях, в трамвае.
— Поехал… Прислал на Новый год радиограмму…
— Ищет чего-нибудь?
— Какие-то металлы. А Ванька Костюченко где-то в пустыне, инженером на серных рудниках; кажется, женился.
— Что ты говоришь! Вот этот маленький женился? — Ты тоже, дорогой, не Афродита и женат, — сказал
Морозов.
Васильев расстелил на столе газету, принес с подоконника тарелки, стаканы, вилки и сказал:
— Ну, кого еще там? Рапопорт в главке ведет группу заводов, Смирнягин — доцент в Менделеевском, — мы их не видим; Трескин где-то, не помню: не то Риддер, не то Караганда, не то управляющий, не то технорук.
— Трескин — вот этот, в солдатской шинели! Все начальники, управляющие, ведущие, — просто смешно, честное слово!
— А где Алексеев наш гениальный? — спросил Морозов.
— Представь, ничего! Кажется, учится, но не в институте, а где-то — уже в третьем месте…
— Ну, я думал — он академик, замнарком…
— Умный парень! Замечательный парень! — сказал Морозов. — Поразительно: неужели вот так мотается? И я тоже думал, что он… Главное, славный парень.
— Вот уж не люблю славных парней, — сказал Ефремов.
— Отчего ж? Славный парень! Он, прежде всего, славный парень.
— Вот у нас на заводе был один славный парень, — рассмеялся Ефремов, — и поговорить, и философию по всякому случаю развести, вроде Алексеева, в общем, а я его погнал метелкой. Представляешь: у человека дело не клеится, а он приходит ко мне: «Да, товарищ Ефремов, все проходит, и все — томление духа». И никакого беспокойства! Я его прямо метелкой с производства выгнал.
— Разговорчивый Ефремов стал, — усмехнулся Гольдберг. — Раньше молчал, теперь все сам разговаривает.
— Э, товарищ, я теперь отдыхаю, — сказал Васильев, — он первый год целые ночи спать мне не давал, все втолковывал: «А у нас так, а я так сделаю, технорук сказал, мастер сказал, такой проект, такой чертеж, а я так думаю, а я напишу, а я поеду».
— Слушайте, ребята, — спросил Морозов, — что вы так по-свински живете: стаканы из-под варенца я еще с тех времен помню, и выключатель с гвоздиком, и стекло над дверью заклеено бумагой, и пятно на потолке? Денег нету, что ли? Могу дать вам сотни две на обзаведение. Или атрофия потребностей?
— А мне очень нравится! — сказал Гольдберг. — У меня жена все покупает мебель. Шесть шкафов. Ну, давайте аки касторку: раз, два, три — залпом.
Они подняли стаканы и переглянулись.
— За каменный уголь! — сказал Гольдберг.
— За встречу! — сказал Васильев.
— За успех великих работ! — сказал Морозов.
Ефремов молча кивнул и выпил.
Несколько мгновений они все вместе старательно и деловито жевали, потом заговорили тихими голосами.
— Как ты, доволен? — спросил Васильев.
— Ну что я, — сказал Гольдберг. — Все мучаюсь с зубами, а шахта у меня большая, жаркая: выйдешь потный на входящую струю, и готово — флюс, жена ругается, а я боюсь бормашины.
— А кто жена твоя?
— Врач детский. Не видимся по пять дней: то в шахте, то в трест еду, а у нее в отделении дежурства ночные. Переписываемся домашней почтой. Вот перед моим отъездом она купила новый шкаф, я ей оставил записку и уехал.
— Ты ее любишь?
Гольдберг рассмеялся.
— Да ты остался таким же чудаком. Помнишь, ты нам читал свои сочинения? Я, думаешь, забыл? Наизусть помню до сих пор… Как это, сейчас скажу, честное слово… да: «Я вижу тех, кто при мертвящем равнодушии толпы упорно работали над открытием великой тайны природы. Я вижу, как Колумб, напряженно вглядываясь в пустыню океана, ведет корабль к неведомым берегам. Я вижу сильных и смелых, гибнущих в удушливом мраке тропических лесов и среди мертвой тишины Арктики. Они смотрели всегда вперед. Я вижу тысячи, тысячи умерших во имя счастья людей в тюрьмах и на каторге. Я вижу их спокойные глаза, когда они шли на плаху; я вижу их сжатые губы в гробу; я вижу, как улыбались они прекрасному будущем, глядя на приближавшуюся к их горлу петлю…» А? Хорошая у меня память?
А Морозов в это время говорил Ефремову:
— Слушай, Петр, хочется в Москву! Знаешь, хотя я устроен и машину получил, и снабжение на пять ять, — тоскую я там: я ведь москвич, коренной… Устрой мне это дело. Если от вас придет бумажка, Управление меня вмиг отпустит. Вас уважают, знаешь как! Тут только слово сказать.
Он посмотрел на Ефремова и рассмеялся.
«Чудеса! Чудеса!» — подумал он, вспомнив, что человек, могущий изменить его судьбу, три года назад считался самым сереньким среди его друзей. «Примитив вульгарис», — звал его Костя Алексеев, тогдашний вожак компании.
Ефремов мотнул головой и похлопал Морозова по плечу:
— Ты, Володя, не сердись, но это не выйдет.
Морозов крякнул и поморщился.
— Знаешь, на работе — прежде всего работа. Ты ведь нам не нужен, так, по существу дела, откровенно говоря…
Морозов внимательно посмотрел на него и рассмеялся.
— Значит, на заявление наложено: «Отказать»? Так, что ли? Вот, видишь ли, славный парень — это не ты…
Ефремов усмехнулся и сказал:
— Слушай, Володя, помнишь, я тебе лет пять назад письмо писал? Из больницы, мне операцию должны были делать.
— Ну?
— Я тогда затосковал, сам не знаю отчего: решил, помру от хлороформа, — ну вот, просил тебя прийти повидаться. Ты ведь ничем не рисковал, гривенником на трамвай только.
— Вот злая память! Ты, видать, мужик…
— Мужик, — подтвердил Ефремов. — Они, мужики, словам не верят, а насчет славного парня — это, брат, все декламация. Языком потрепать или по-обывательски поддержать приятеля, ты думаешь — это дружба?
— Ну тебя к черту! Давай выпьем!
— Морозов, Володька! — крикнул Гольдберг. — Ты лучше послушай, что Васильев говорит. Честное слово, интересно.
— Давайте, ребята, кончать! — решительно сказал Морозов и тихо добавил, обращаясь к Ефремову: — Я не сержусь. За что мы выпьем, Петя?
Ефремов хотел сказать: «За милую женщину», но закашлялся и проговорил:
— За то, чтобы все были здоровы.
«Ох и сокол!» — насмешливо подумал Морозов, все же помня неприятный разговор.
Вскоре после второго стакана они почувствовали веселье. Морозов подмигнул товарищам, полузакрыл глаза, покашлял и взмахнул рукой:
Ревела буря, гром гремел…
Оглушающе громко, точно желая перекрыть рев бури и гром, запели они.
У Ефремова слегка кружилась голова, жар обдавал его тело. Он, видно, опьянел, но ему казалось, как и тогда в театре, что тепло, и туман, и веселье — все это происходит оттого, что есть такой серый дом с узкими окнами и в этом доме живет милая женщина — Екатерина Георгиевна.
Гольдберг не пел. Задумавшись, он скорбно покачивал головой и негромко бормотал:
— А-а-а-а…
— Вот он, настоящий хозяйственник. Думаешь про шахту свою? — отдуваясь, спросил у него Морозов.
— Я отца своего, аптекаря, вспомнил. Жили мы в знаменитом местечке Талалаевке; он вот ни с кем не дружил; придет из больницы, ходит по комнате и поет: «Выхожу один я на дорогу…» И я сейчас только понял — он был несчастный человек.
— Вот что: шутки шутками, — решительно сказал Морозов. — Как у вас насчет дальнейшего веселья?
— Брось! — поморщился Васильев. — Люди три года не видались…
Но Морозов замотал головой.
— Ну нет, брат… Ты личность интеллектуальная, халдей среди халдеев, а я человек простой. Пойдем в ресторан, Гольдберг, а? Мы с тобой командировочные: это наша прямая обязанность. Одевайся, живо!
— Ну тебя! Не пойду, — сказал Гольдберг.
Морозов надел шубу и, распахнув ее, вытянув немного шею, начал наматывать кашне.
— Что ж, аскеты, мне одному идти или пойдет за компанию кто-нибудь? Нет? Ну, ладно! — и он пошел к двери.
— Давайте ложиться, уже второй час, — предложил Ефремов.
Он составил стулья, положил на них чертежную доску, постелил поверх старую солдатскую шинель, ловко заложив рукава под борты, а поверх шинели — два кожаных пальто: свое и Васильева.
— Гольдберг, ты пальто не жалеешь?
Гольдберг махнул рукой.
— Двухспальная, зефир, — сказал Ефремов, засовывая в наволочку летние брюки и рубахи.
Товарищи начали тыкать кулаками в постель и хвалить Ефремова.
— А Володька Морозов свихнется, я уверен, — проговорил Васильев.
— Ты б уж молчал! — покачав головой, сказал Ефремов. И ничего он не свихнется. Что ж, ему псалмы, что ли, петь? Ведь ты их тоже не поешь.
Они начали раздеваться. Ефремов босыми ногами, точно шагая по мокрому, подошел к стене и выключил свет. Было слышно, как шуршат одеяла и поскрипывают кровати.
— Папирос не хватило, вот беда! — сказал Гольдберг.
— Я на утро оставил три штуки, — сказал Ефремов, — а сейчас можешь мою докурить, я ничем таким не болен.
Гольдберг потянулся к меркнувшему огоньку. Он затянулся и крякнул:
— Ну что ж, спать так спать!
А через минуту они оживленно и горячо заговорили о множестве вещей: о тяжелой промышленности, женитьбе, науке, дефицитных материалах, коллективизации, и разговор был живой, «плотный», точно они продолжали спор, начатый вчера.
— Ефремов спит… Ты спишь, Ефремов? — вдруг сказал Гольдберг.
— Спит давно. Он похрапывал, когда мы про научную работу говорили… А ты, конечно, не прав: познание мира, я уверен, что через сто лет будет главнейшей целью человечества, эту мысль нужно уже сейчас иметь.
— И правильно делаем! — сердито сказал Гольдберг. — Познание — не самоцель, а средство борьбы с природой.
— Ты бесперспективный чудак… Через сто лет мы вплотную займемся астрономией, астробиологией и астрогеологией, может быть.
— Состоится разведка недр луны на предмет добычи полезных ископаемых… Вдруг она вся оловянная, твои внуки будут кушать персиковый компот из этих лунных банок.
— Чепухист ты! Мы создадим картину мира: страсть познания — она тогда будет сильней инстинктов питания и размножения.
— Познание познанием, а питание и размножение… Постой, постой, что это с ним.
Ефремов сдавленно закричал, потом быстро залопотал тоненьким, смешным голосом.
— Это с ним часто. А когда спросишь, он упрется: «Нет, ничего не снилось, ничего не помню…»
Когда они проснулись, Ефремова не было: он уехал на завод, а на стуле возле Гольдберга в полутьме зимнего утра белели две папиросы, сунутые мундштуками в коробочку спичек.
III
Ефремов часто виделся с Екатериной Георгиевной; они обычно встречались на улице и шли вместе в театр или гуляли. В один из выходных дней они пошли в Музей западной живописи.
Екатерина Георгиевна восхищалась Гогеном и каждый раз обращалась за сочувствием к Ефремову, а тот стеснялся сказать, что картины ему не нравятся и непонятны.
Картин было много, и, рассматривая их, он с беспокойством думал, что не испытывает радости волнения, не становится умней и лучше, глядя на все эти портреты и пейзажи.
И ему делалось неловко оттого, что картины знаменитых художников были ему безразличны, а женщина, ходившая с ним по залам, вероятно, полная слабостей и несовершенств, восхищала, радовала и волновала его тысячами мелочей — легким скрипом туфель на высоких, тонких каблуках, шуршанием платья, тем, что покраснела и смутилась, когда сказала: «Вот Констебль», а стоящая рядом горбатая завитая старуха с лорнеткой насмешливо поправила: «Это Мане, а не Констебль, гражданка».
В этом маленьком путешествии по залам музея он умудрился проявить заботу, уберег ее от пятившегося от картины молодого человека, уговаривал отдохнуть, спуститься на первый этаж в буфет.
— Петр Корнеевич, — сказала Екатерина Георгиевна, — вы сегодня необычайно галантны.
Он посмотрел на нее и закашлялся.
В одном из залов Ефремов остановился перед картиной Ван-Гога «Прогулка заключенных». По каменному двору, под высокими стенами ходили по кругу оборванные, заросшие бородами люди… Ефремов смотрел на клочок неба, на арестантов, на камень, на решетки, снова поглядел на клочок неба. Он отошел на два шага, потом снова приблизился. Ему было интересно смотреть… «Ходят, ходят, ходят», — подумал он. Потом он представил себе, как этих людей заводят в камеры и они с удовольствием вспоминают свою короткую прогулку по двору… Этот, худой, умрет через год, а тот, плечистый, дождется срока, но на свободе по ночам ему будут сниться эти стены, двор, кусочек неба…
Он стоял перед картиной и думал, грустно покачивая головой.
Когда они вышли из музея, Ефремов сказал своей спутнице:
— Знаете, такой вот Ван-Гог: очень действует сильно.
— Куда же теперь идти? — спросила она. — По домам?
— Рано, — сказал Ефремов, — а я себе отпуск дал на весь день…
И правда: было еще совсем светло. Быстрые, освещенные солнцем облака шли по небу. Весна уже была в воздухе, и даже ярко-белый, только что выпавший снег на карнизах и крышах домов глядел весенним, веселым.
Они пошли в сторону Пречистенских ворот, мимо забора, окружавшего храм Христа Спасителя, и свернули на Пречистенский бульвар. Ефремову было хорошо рядом с Екатериной Георгиевной, приятно было держать ее руку, поглядывать на ее лицо. Ему нравились ее ухо, щека, чуть-чуть обозначенный второй подбородок. Она говорила с ним насмешливо и снисходительно, но Ефремов не обижался, понимая, что это происходит от неловкости — вот они встречаются в четвертый раз, а он даже не знает, замужем ли она.
Оки подошли к памятнику Гоголя. Бронзовые волосы писателя были покрыты снегом.
— Точно намылили перед бритьем головы, — сказал Ефремов.
— Вот здесь мы прощались с вами в день знакомства, и вы сказали: «Нетрудящийся да не ест…»
— Это сказали уже до меня, — пробормотал Ефремов и подумал: «Все запомнила… значит… Ну и хорошо!… Ей-богу, женюсь!»
— Ох, боже мой, как вы покраснели!
— Может быть, в кино зайдем, Арбатское?
— Далее уши красные, — участливо и деловито сказала она.
— Или — в «Прагу»: пообедаем, а потом — в кино?
— А вы помните, как мы прощались осенью? Вы показали пальцем в небо и сказали, что наверху звезды. Помните?
Внезапный страх охватил Ефремова. Ясно — пришла минута другого, решающего разговора; женщина первой начала его и смеется, понимая неловкость и страх Ефремова. Он растерянно посмотрел на ее лицо — оно было милым и желанным, и Ефремову вдруг сделалось ясно: если этот разговор не состоится сегодня, сейчас, то все пойдет по-другому. А ведь он так мечтал о ней! Так часто на работе, в цехе, дома ночью, вдруг вспомнит ее глаза, шею, белые, красивые руки… Васильев повалится на кровать и заржет лошадиным голосом.
— Вы знаете, зачем я с вами хожу вообще? — спросил он, и казалось, вся Арбатская площадь ахнула, затаившись, смотрела на него.
— Что, что? — весело сказала Екатерина Георгиевна, поглядела на Ефремова и вдруг перестала улыбаться.
— Вы вообще знаете, зачем я хожу вообще? — снова резко переспросил он и не заметил нелепости своего вопроса.
— Право ж, зайдем в кино, — сказала она.
Все это со стороны должно было казаться смешным и странным, но для Ефремова не слова были важны: совершалось важнейшее событие в его жизни, он чувствовал это.
— Вы знаете? Вот и знайте! А я вот тоже знаю! — громко говорил он, крепко держа ее за руку и глядя ей в лицо.
— Тише, тише! Вы посмотрите: ведь кругом люди и все смотрят, — быстро сказала она и сжала его руку. Перчатка ее была порвана, и он почувствовал мягкость ее кожи, увидел ее растерянное, точно виноватое лицо, и ему показалось, что они стоят одни в глубокой, торжественной тишине.
В кино Ефремов, миновав длинную очередь, протянул в окошечко деньги. Никто не запротестовал: всем было ясно, что Екатерина Георгиевна не могла ждать.
Они сидели рядом, их плечи касались, и она не отодвигалась от него. Иногда она поворачивала к нему лицо: оно было сказочным, изумительным в мерцающем свете; он сидел неподвижно, боясь громко вздохнуть или пошевелиться, и смотрел на экран: картина казалась ему какой-то запутанной, не нужной никому чепухой.
Когда зажегся свет, Ефремов сказал:
— Пойдемте ко мне.
— К вам? — Она нахмурилась и удивленно посмотрела.
— Я вас хочу познакомить с Васильевым.
— Зачем же знакомиться?
— Ну как же, с Васильевым? Я хочу, чтобы он вас видел.
— Ах, какой вы чудак! Вы знаете: мне только в детстве люди казались такими.
— Какими?
— Ну, вот такими: серьезными, живущими всерьез… Что же, пойдем.
Видно, ей, самостоятельной, сильной женщине, нравилось слушаться этого человека.
Когда они пришли, Васильев сидел за столом и писал.
— Здравствуйте! — сказала Екатерина Георгиевна. — Мы вам мешаем?
— Что вы, что вы! Я давно уже прошу Ефремова познакомить меня!
Он пододвинул стул, чтобы ей было удобней снять боты, повесил пальто на вешалку, быстро задал ей несколько веселых вопросов.
«Да, вот он у меня какой!» — подумал Ефремов. Он гордился Васильевым, и ему хотелось, чтобы Екатерина Георгиевна восхищалась его товарищем, но еще больше он гордился ею, и, когда она начала рассматривать портреты, он посмотрел на Васильева: «Ну как? Что?»
Васильев возбужденно глянул на него, развел руками: «Тут уж ничего не скажешь», — и пригладил волосы.
— Вы знаете, товарищи, есть ужасно хочется; я ведь с утра не ела, — сказала Екатерина Георгиевна.
— А водку вы пьете? — спросил Васильев.
— Сейчас с удовольствием выпью рюмку; я совсем продрогла.
— Ого! Я думал, вы откажетесь.
— Почему это?
— Ну как же! Женщины, приходя в мужской дом, всегда говорят, что не пьют. Должно быть, боятся голову потерять.
— Нет, зачем? Я не потеряю головы.
— Что же, Ефремов, кто пойдет?
— Я! — сказал Ефремов, надевая пальто.
На мгновение Васильеву стало неловко оттого, что он остался с этой красивой, сразу понравившейся ему женщиной. Он подошел к столу и заглянул в открытую книгу.
— Вы где работаете? — вдруг спросил он.
— В Наркомтяжпроме.
— В каком качестве?
— Я старший экономист. Сказать, в каком отделе и сколько получаю?
— Нет, это уже детали. Вы замужем?
— Вы, очевидно, большой оригинал. Не все ли вам равно, замужем ли?
— Да, знаете, я не терплю разговоров о погоде. Мне интересно знать про вас, почему же не спросить?
Он пожал плечами и стал перелистывать книгу, чувствуя, как быстро бьется его сердце; ему хотелось, чтобы она сразу же поняла, какой он хороший, умный, тонкий.
— Вы меня простите, — сказал он, — у меня, должно быть, неврастения, я ведь сейчас делаю диссертацию и одновременно руковожу большой работой в Институте: у меня ведь восемь младших научных сотрудников. Работы тьма!
«Ох, зачем я это все? — подумал он. — Решит, что хвастаюсь».
Он спросил:
— Вообще говоря, я круглый дурак, правда? Вы так думаете?
Она рассмеялась. А он уже не мог остановиться и говорил чепуху, говорил быстро, возбужденно, не понимая, почему это с ним происходит, и чувствуя, что не имеет силы остановиться.
Ему хотелось казаться лучше обычного, а он никогда в жизни не был таким пошляком и глупцом, как сейчас.
«Вот тебе облагораживающее влияние женщины!» — думал он, со страхом слушая то, что сам говорил. Он рассказал об очень лестном для себя разговоре с академиком Бахом; сказал, что Ефремов — ограниченный человек, жестикулировал и неестественно хохотал, а она внимательно слушала, изредка поглядывая на него.
Когда Ефремов, держа в руках свертки, вошел в комнату, Екатерина Георгиевна сразу оживилась, стала помогать разворачивать покупки.
— Батюшки! — сказала она. — Вы, видно, роту солдат собрались кормить!
Не спрашивая, она нашла тарелки, вилки, ножи, рюмки, бывшие в самых необычных местах. Васильев видел, как она поглядывала на Ефремова и как приятно было им вместе накрывать на стол.
«Какой огурчик!» — думал он, глядя на товарища, и сердился, точно тот нарочно учинил против него несправедливость. Весь вечер он сидел мрачный, зевая и все больше сердясь, так как ни Ефремов, ни Екатерина Георгиевна не замечали его дурного настроения.
После ужина Ефремов позвонил директору завода и попросил прислать машину, но оказалось, что машина была в ремонте.
— Зачем это все? Пойдемте пешком, — предложила Екатерина Георгиевна.
— Васильев, давай походим, — проговорил Ефремов.
И Васильеву показалось, что в голосе товарища была
тревога.
«Вот пойду, назло», — подумал он, но сказал:
— Мне работать нужно, иди один.
Когда Екатерина Георгиевна вышла в коридор, а Ефремов задержался, надевая пальто, Васильев сердитым шепотом сказал ему:
— Избранник! Петенька Ефремов — лучезарный избранник! — и захохотал.
— Ты что это, обалдел? — спросил Ефремов и показал ему кулак.
Они вышли на улицу.
— Пойдемте переулками, — сказала Екатерина Георгиевна.
— Да, да, обязательно переулками, — поспешно согласился он.
Несколько минут они шли молча. Внезапно она остановилась и взяла Ефремова за руку.