Он был скупой, завистливый, и серые мутноватые глаза его подозрительно озирались. Я жил среди близких мне людей, которые не доверяли друг другу, считали "мирских" соседей огверженцами, а такого хорошего старика, как Володимирыч, и такого безобидного парня, как Егорушка, - погаными. А ведь Володимирыч всем помогал - и бабам по хозяйству, и мужикам в работе, и Егорушка не гнушался поработать на дворе: он часто вскидывал на плечо коромысло с ведрами и шел за водой вместо матери или Кати.
- Война-то война, други мои милые... - словоохотливо говорил Володимирыч. - Только она ке божье, а человечье дело. Разве это от бога, еже пи люди на войне тысячами гибнут, да еще в муках? За какие же грехи солдаты-то, - а ведь они мужики! - страдают? За что, к примеру, у Архипа ногу оторвали? А детей-то зачем убивают? Вот турки в болгарских деревнях всех жителей вырезали, а детей - за ноги да головками об стенку... Вступаем в деревню, а там все перебиты - и старики, и бабы, и ребятишки. Не бог, а жадность да зверство людское! Я на своей шкуре все претерпел, кровью плакал. Туг надо думать да думать...
- Это дьявол творит, - учительно перебил его дед. - Дьявол-то еще в раю ему гил человека. С бабы начал, а баба всегда с дьяволом вкупе.
- Нет, Фома Селиверстыч. Нехорошо ты говоришь, грешно думаешь. Женщина тебя родила, она - мать. У нас у каждого была родная кормилица. Неужто же наши матери прокляты, с дьяволом вкупе? А богородица как же? Мы ей, как страдалице, поклоняемся. Ежели у бабы не душа, так мы не стоим пи шиша.
- Ты - еретик! - раздраженно крикнул дед, взметнув на него свои пронзительно-властные глаза. - Богородица-то одна без семени родшая. А бабы блудом живут. Писание о Еве-то что свидетельствует?
- Так ежели бы мужика-блудника не было, как же она жила бы в блуде то? От мужика и блуд. Она в муках детей родит, кормит, растит, слезы льет. Тем и земля наша красна, что она тоже мать. Однако ты вот, Фома Селиверстыч, без бабы не прожил, а тетка Анна дюжину тебе детей народила. А ну-ка попробуй-ка кто-нибудь назвать ее блудницей - ты первый зубы выбьешь обидчику. Кто, Фома Селиверстыч, постыдную-то матерщину выдумал? Баба, что ли?
А это матерщина оскорбляет самого дорогого человека - мать! И мне по душе ваше поморское строгое правило - не допускать в речах матерной ругани. Уж за одно эго хвала вам и честь. И вот мы как раз и подошли к тому, о чем хочу рассказать ..
- Ну, ну, рассказывай... хвастай, что сорока на хвосте принесла... насмешливо отозвался дед, и я видел, что он хочет унизить его в отместку за дерзкую речь.
Володимирыч спокойно пропустил мимо ушей слова деда, но добрые, умные глаза его потускнели от горечи.
- Я старый человек, Фома Селиверстыч, - с грустным достоинством произнес он, - и нет мне нужды шутом быть.
Пускай сорок считают дураки да пустобрехи. А я хочу поведать, как этого вот паренька от злой смерти спасли и как он дорог мне, потому что за него кровь пролита.
Отец не утерпел и съязвил:
- Он, Володимирыч-то, как наш Микитушка, в пророки лезет.
Егорушка положил голову на руки, и я чувствовал, что ему больно за Володимирыча, что в нем клокочет гнев и на отца и на деда. Мы встретились с ним взглядом, и в его черных глазах блеснули слезы.
- За что его обижают?.. - прошептал он. - Да лучше его для меня и человека нет... Тяжко жить хорошему человеку...
- Хороший был парень Фейзулла, - рассказывал Володимирыч, щелкая наперстком, - силач, а сердцем мягкий.
Веселый был солдат. Бывало, в стужу около костра, в шинелишках, худо приходилось: мерзли, душа застывала, люди слабели, некие обмирали. А он плясать начнет, а то растормошит ребят и бороться примется. Ну, народ и оживет маленько. А то о своих башкирах начнет рассказывать и в гости зовет: вот, говорит, побьем турок, приезжайте гурьбой - баранов варить будем, гулять будем... Ну и растревожит всех. Магометанин, а лучше другого христианина.
- Татары да разные башкиры конину жрут, - враждебно перебил его отец, сгорбившись над валенком. - Они поганы, басурманы.
- И вот пробирались мы по деревням, а деревеньки в горах, только одни крыши видны. А крыши - из каменных плит. Дворишки с вашу избу. Везде пусто, люди словно вымерли. И верно, пробираешься ночком в домишко - ни живой души, а в нос смрад бьет. Вглядишься - мертвецы лежат: старики, бабы, детишки... Так в каждой деревушке мертвецы нас и встречали. У кого горло перерезано, а у кого и руки и ноги отрублены. У детишек головки, как горшочки, разбиты. На заборах торчат отрубленные головы. И такая на нас тоска нашла, что ноги подламывались, сердце холодело. Уж какой был Фейзулла силач да выносливый, а упал на коленки, качается и плачет: "Аи, какой шайтан турок! Детишки резал, баб резал... Аи, шайтан, аи, шайтан!" И вот ночью, в ненастье, подходим к большому селу. Тьма - глаз выколи. Навстречу бегут люди. Мы в кустах притаились. Вглядываемся - не турки, а болгары бегут. Плач, стоны... А в селе - как свиней режут: жуть берет. И рев, свист, собачья свалка. Фейзулла стонет: "Аи, шайтан! Турки народ режут... Аида, друг, спасать..."
И - зверем вперед, насилу поспеваю за ним. Говорю ему:
"Фейзулла, оружия у нас нет: одни штыки на поясе. Ничего не сделаешь, укокошат нас. А у них ятаганы да берданки".
Ничего не слышит, бежит да стонет: "Аи, ш-шайтан, аи, ш-шайтан!.." - и совсем забыл, что мы лазутчики.
Володимирыч замолчал и щелкнул зубами, перегрызая нитку. Сыгней забыл о работе и даже повернулся к столу, не сводя оживленных глаз с Володимирыча. Тит елозил пальцами в чеботарской мелочи и украдкой прятал что-то в карман. Только отец и дед были заняты своей работой и как будто совсем не слушали Володимирыча. Мать сидела бледная, с ужасом в широко открытых глазах, а Катя с лихорадочной быстротой крутила пузатое веретено и по-прежнему казалась тупо-равнодушной ко всему.
Я не утерпел и крикнул:
- Ну, а дальше-то что, Володимирыч?
Но отец цыкнул на меня:
- Убирайся отсюда. Спать пора. Нечего тебе побасенки слушать!
- Не любо - не слушай, а врать не мешай... - дурашливо съязвил Тит и нарочно громко застучал молотком.
Егорушка вздрогнул и с тревогой поглядел на согнутую спину отца. Потом повернулся к Володимирычу и глухо сказал:
- Не надо, папаша.. Давай нынче кончим работу, а завтра - в другую избу..
Дед равнодушно говорил, не поднимая седой головы от сбруи:
- Турки - тоже поганые: они Мухамеду поклоняются и человечью кровь пьют. Неверные убивают за грехи. Значит, болгары-то прогневали господа... Тоже и нас за грехи татары заполонили... Когда вера до Никона укрепилась, мы и татар прогнали... А после Никона-то опять турки да французы...
Володимирыч внимательно выслушал его и с насмешливым сожалением в глазах покачал головой. Он ничего ему не ответил, но мягко утешил Егорушку:
- Нет, Егорушка, нам еще в этом доме денька два придется потрудиться. Не торопись: на нашу жизнь мытарств хватит. Живая душа правдой питается, а правда - как золото: ее трудно добывать. Жив человек - жива и правда.
Она - не на небе, как звезда, а на земле, в человеке. А человек правдой велик.
- Ты у Митрия Стоднева да у старосты Пантелея спроси, кто велик: ты или они... - съязвил отец. - У каждого своя правда. Велик человек не горбом да добро-;, а умом да рублем.
Дед неожиданно для всех прикрикнул на отца:
- Поговори у меня! Ишь язык развязал... молокосос!
Ты подмегки Володимирыча не стоишь и перед ним дурак.
Хоть он ерегик и табашник, а человек справедливый. За него в каждом селе бога молят.
А Володимирыч, как человек, уверенный в силе своего слова, ровным голосом продолжал рассказывать:
- Ну, так вот, люди мои милые... Эту повесть не вредно и детишкам послушать, чтобы помнили... чтобы пример держали про хороших людей... чтобы не боялись страхов ради правды... Знали бы, что подвиги на войне и в нашей жизни - великое дело...
Он вздохнул и опять поднял голову, лицо его совсем помолодело и засветилось, а в глазах заискрились слезы.
- Давно это было, а сейчас еще сердце голубем бьется.
С той ночи я другим человеком стал. Вот Егорушка, мой истинный сын, до гроба будет в душе моей гореть...
- Не надо, папаша... - с гневной мольбой в глазах сказал Егорушка и отодвинулся от меня в волнении.
- Нет, Егорушка, надо! Плохо знают люди, чем человгк хорош. Много среди нас зверей, они каждый день, как турки, устраивают резню душ наших. На устах - "помилуй мя, боже", а в делах - вилами в бок Ну, а конец моей были такой. Прибежали в местечко, видном - факелы везде пляшут. Народ табуном несется по улице, крик, вой, плач, дети визжат... А на толпу эту со всех сторон турки в фесках, в широченных штанах, как в юбках, нагрянули и ятаганами - шашками кривыми - рубят, а морды оскаленные. Рубят направо, налево, и люди совсем обезумели. А на улице уже целая свалка убитых и раненых - стоны, плач... А Фейзулла как заорет: "За мной, друг, в атаку! Отнимай ятаганы и пистолеты, руби и стреляй! Не давай народ туркам резать!.." Да со штычишком-то своим и бросился в эту суматоху. Я - за ним: сразу меня как-то подхватило, и страх пропал. И не думалось, что мы двое-то против целой оравы турок - как две собаки на свору волков. Вижу, Фейзулла сшиб с ног одного здоровилу, вырвал у него, саблю и рассек его. Налетел на другого - и давай, и давай крошить. Залетел я на одного турка, который женщину с младенцем на моих глазах зарубил и уже на другую замахнулся, всадил ему в спину штык, вырвал ятаган и начал крошить их того по башке, того по плечу, а сам "ура" реву. Опамятовались турки, завизжали - и многие наутек. "Рус, рус!" - кричат.
И в эту минуту вижу: тащит турок с кинжалом во рту ребятенка за ноги. Крутит его округ себя и прыгает через трупы к каменной стенке. Вижу, хочет размахнуться и ударить мальчонку головенкой об эту стенку. Я - к этому турку, а на меня другой турок - верзила такой - с саблей. Вижу одни зубы и глаза - как у волка горят. Тут бы мне и капут, да откуда ни возьмись Фейзулла. Махнул шашкой, - и гурка пополам. А мой-то турок уже от стенки в двух-трех шагах. Рубанул я его по феске, он и грохнулся. Подхватил я мальчонку на руки, а он пищит: "Майка, майка!.." Мать, значит, зовет. Маленький еще такой, как Федяшка.
- Майку мою тогда зарубили... - вдруг сдавленно, с надломом в голосе прервал его Егорушка. - А меня турок за ноги схватил... а потом ничего уж не помню...
Мне почудилось, что мать болезненно вскрикнула... Она вцепилась в гребень и уткнулась лицом в мочку кудели.
Катя молчала и не двигалась. Веретено лежало у нее под ногами. Бабушка плаксиво стонала на печи. У меня больно билось сердце и обрывалось дыхание.
- Бегу я с мальчонкой в руках и зову Фейзуллу. А он то за одним турком припустит, то за другим. Уж не знаю, почудилось ли им, что нас много, все кричали: "Рус, рус!" - и стали разбегаться. Кричу, зову Фейзуллу, а он и не слышит. Но увидел, что с кинжалом летит сбоку турок.
бросился со всех ног к нему и сразил его одним махом: "Беги, друг, кричит, спасай парнишку, а я тут рубить их буду..." Отбежал я это за уголок, вижу - яма какая-то и куча камней. Посадил мальчонку в эту яму и приказываю ему:
"Сиди и молчи, я приду сейчас". А сам побежал на выручку Фейзуллы. Смотрю - Фейзуллы и нет. На улице - пусто.
Люди разбежались, турки все пропали, как дым. И слышу - середь стонов и хрипов Фейзулла зовет: "Друг, сюда иди! Зарезал меня ш-шайтан..." Лежит мой Фейзулла, а изо рта кровь пеной клокочет. "Шабаш, друг!.. Все кончал... Народ убежал - ладно... Парнишку спасал - добро... Живой ты рад я... Тур ков мы разбил - такой русский солдат храбрый... ладно делал... Прощай, друг!.." И умер Фейзулла. Оттащил я его к яме. Парнишка скорчился там, ни живой ни мертвый... Вынул я его, посадил на землю, а Фейзуллу в яме похоронил под камнями. Так наша битва и кончилась. А я с парнишкой назад подался горами и лесами. Вот вам и неверный, вот и Мухамед!.. А для меня он - святой человек, в сто раз лучше иного христианина. Для спасения людей и меня и этого вот паренька - жизни не пожалел...
Мать вся тряслась, уткнувши лицо в мочку кудели, а бабушка плакала и стонала на печи. Дед не рассердился ни на мать, ни на бабушку. Должно быть, и на него рассказ Володимирыча подействовал своей трогательной силой. Он только поучительно произнес:
- Жертва вечерняя... Мир живет одним праведником.
Блаженны праведницы, ибо они наследят землю.
И вдруг хозяйственно распорядился:
- Ну, нечего тут... тары да растабары... Ужинать надо.
Бабы, собирайте на стол!
X
Как старший в семье, отец подражал деду в обращении с братьями, с мамой, со мною. Он делал вид, что не замечает матери, как и меня, но кричал на нее, как на скотину:
- Настасья, принеси квасу! Проворней! Кому говорят?
А она хлопотала в чулане с бабушкой, или валила охапками солому на пол для топки на завтрашний день, или, прозябшая, подурневшая от мороза, приносила не одну пару ведер из колодца.
- Сейчас, Фомич... Матушка велит муки принести...
Он свирепо орал:
- Кому говорят!..
И когда она кротко и безгласно ставила кувшин на стол и рядом с ним жестяной ковш, он угрюмо командовал:
- Аль не знаешь, что налить надо?
Она дрожащими руками наливала в ковш квасу и от страха выплескивала его на стол.
А иногда, в часы обид и озлобления против деда или братьев, отец бил ее походя.
И ночью не раз слышал я, как он шептал ей виновато:
- Разве это я бью? Обида бьет. Моготы нет... Убежал бы на край света... Я - как батрак у отца-то! Хуже работника: слова не скажи. Скоро к барину в кабалу пошлет. Володимирыч-то правду говорит...
Мать всхлипывала и молчала.
- Разделиться бы, что ли... - тосковал он. - Аль на сторону... Отец раздела не даст. Поеду в извоз. Может, бог даст, перехвачу деньжонок... приторгую по дороге, как батюшка...
- Умру я, Фомич, - шептала мать, глотая слезы. - Всю себя до капли истратила. Всем угоди, всем поклонись, всем покорись... Чай, сердце-то у меня, как уголь, почернело.
- Терпи. Дай срок, весной на Волгу уйдем.
- Господи, помоги! Не оставь, пресвятая владычица, в лихой печали... Пожалей ты меня, Христа ради...
А утром я видел в ее глазах и в глазах отца затаенную надежду.
Отец любил читать вслух и поражал своим чтением Цветника, Пролога, Псалтыря, но читал с запинками и, пользуясь тем, что славянской речи не понимали, а слушали ее как что-то таинственно-мистическое, уродовал слова, пропускал трудные титлы. Как-то Володимирыч долго слушал его чтение, крякал, гмыкал, сердито шевелил усами и бачками и вдруг спросил:
- Погоди-ка, Вася. Ты чего это читаешь-то?
Отец опасливо взглянул на него исподлобья.
- Как это чего? Правило, яко не подобает к еретикам приобщение имети в молитвословии и ядении, в питии и любви.
- Не пойму я как-то ничего у тебя...
- Значит, не дано тебе.
- Эх, Вася, Вася! Всякое слово, ежели оно сказано от ума, должно быть понятно и бородачу и ребенку. В слове, Вася, - весь человек. А ведь ты читаешь слово-то божье в поучение людям. Как же я могу принять это поучение, ежели оно для меня - тарабара?
- Не дадено тебе, - упрямо и строго повторил отец. - Ты другого ветра.
- Верно, Вася: другого я ветра. Мой ветер меня встретил, погонял и приветил. И лжу я скоро примечаю. Лжу ты прочитал. А лжа твоя - от норова.
Отец почему-то закатывал глаза и говорил одно и то же с злой настойчивостью и упорством. А Володимирыч добродушно усмехался и, не отрываясь от овчины, легко, ласково журил отца:
- А норовишься ты потому, что мозги у тебя промозгли. Упрямство, Вася, от лени и слепоты. Чего ты на своем веку видал? Двор свой да поле. Чего ты испытал, какие края, каких людей встречал? Никаких! Какие муки принимал? А Расея большая, людей в ней всяких - не пересчитать, а городов - как гороху на току... Походишь по разным сторонам, поглядишь и ахнешь: господи, сколько задано человеку работы, чтобы устроить свою жизнь по-человечьи! А вот глохнет человек-то... как ты вот...
- Нам, Володимирыч, дан от бога один закон, выполняй его и не умствуй, - упрямился отец, раздражаясь.
- Какой же это закон? Закон, сказано, как дышло, куда сунь, туда и вышло. Вот слова свои ты прочитал, а они без мысли. Ну-ка прочитай-ка еще хоть одно твое правило.
Дай-ка я послушаю.
Отец самоуверенно читал, спотыкаясь на трудных словах:
- "Елико же есть от иже к согрешающим приобщения пакость... Мал квас все смешение квасит. Аще же от иже вобыченных согрешающих такова есть пакость, что подобает глаголати от иже о бозе злословящих..."
- Ну, поясни мне, Вася... Вложи мне в понятие сии квасные словеса. Что это, такое? Слово за словом поясни.
Ну, к примеру, какая мудрость в этом месте: "от иже вобыченных согрешающих пакость..."?
Слушая этот спор, все относились к Володимирычу недружелюбно. Как он, мирской человек, табашник, может оспаривать у отца привычную для всех его привилегию быть истовым храмотеем в семье? Как ои может, чужой для правой веры, постигнуть священную мудрость древнего Писания? И все ожидали, что отец опрокинет Володимирыча, поразит его непререкаемой истиной начертанных в книге слов. И отец чувствовал на себе ожидающие глаза домашних и усмехался в бороду. Он поискал пальцами нужные слова, вдумчиво поднимая брови и шепча что-то непонятное.
- А вот это и есть о таких еретиках, как ты: в обычае ты имеешь пакость - слово божие устами злословящих пакостишь.
Володимирыч не обиделся, а настойчиво привязывался к отцу и, не спуская с него глаз, требовал:
- Тут сказано не "в обычаях", а "вобыченных". Чего это значит? Толком скажи, по-человечьи.
- Тут эдак написано от Василия Великого.
- Пускай написано... Вижу, что какой-то грамотей, как ты же, написал по-печатному... а ты по-иашему скажи.
Отец в затруднении молчал. Я впервые увидел, как он побледнел: он сам не понимал того, что читал, и не мог ответить Володимирычу, который совсем уничтожал его своим молчаливым ожиданием и острым взглядом.
Дед сердито отозвался с печи:
- Деймоны! Это во что вы обратили слово-то божее?
Не слушай его, Васянька, он тебе наплетет, трубокурный бес.
Но отец уже захлопнул книгу и вылезал из-за стола. Он молча, не глядя ни на кого, надел шубу, папялил шапку и вышел из избы.
Не приходил он долго. Когда же ввалился в избу вместе с холодным паром, я увидел, что лицо у него распухло. Он разделся, зло взг.ншул на мать и ряв,кнул:
- Не видишь, дьявол? Давай воды!
И неожиданно засмеялся. И мне казалось, что у него смеется одна борода.
- На кулачках дрался... Кум Ларивон, долгорукий бес, измолотил.
А когда мать налила ковшом воду в глиняный рукомойник, который висел на веревочках над лоханью, отец ни с того ни с сего ударил ее с размаху. Она охнула и, защищаясь от него локтями, стала падать на колени. Он выхватил у ней ковшик и замахнулся им, но в этот момент Володимирыч подскочил к нему, схватил сзади за обе его руки, заложил их за спину и, прихрамывая, потащил назад.
А бабушка разгневанно крикнула: - Дурак окаянный! Розорва тебя возьми!
Отец бешено рвался из рук Володимирыча, корчился, пыхтел, храпел, но был беспомощен: Володимирыч тянул его назад медленно, заботливо, принуждая его пятиться за собою. Никто не улыбался, точно перед ними совершалось какое-то колдовское действо.
Отец задыхался: - Пусти-и!.. Брось, говорю!..
Но Володимирыч все тянул и тянул его за собой молчаливо и вдумчиво.
Мать лежала на кровати, уткнувшись в рухлядь, и у нее тряслись плечи. Ковшик валялся на полу, и его никто не поднял. Дед наблюдал с печи, опираясь на локти. Видно было, что он тоже встревожен. Бабушка будто одна поняла, в чем смысл этого хождения назад шаг в шаг, и у нее уползали брови на лоб. Потом лицо ее плаксиво сморщилось, и вся она рыхло затряслась в беззвучном смехе. Катя держала за нитку веретено, а оно крутилось в ее руках, задевая за подол сарафана. Она не смеялась, но, должно быть, переживала большое наслаждение. Она подмигнула бабушке и отмахнулась. Бабушка подняла ковш и ушла в чулан.
Я сидел около матери, обнимая ее, и ощущал, как она дрожит вся от судорог. Я смотрел на отца, который прижимался лопатками к груди Володимирыча, и видел, что он уже не помнит себя. Борода у него торчала кверху, зубы скалились. Егорушка сидел за столом и щелкал наперстком.
Дед вдруг озабоченно спросил с печи:
- Это ты чего делаешь, Володимнрыч?
- Гляди, усмиряю строптивых.
Когда отец ослабел, сгребая солому валенками, Володимирыч быстро поставил его на ноги.
- Вот так-то, Вася. Нехорошо человеку ронять себя перед людями. А ежели чуешь, что сам перед собой унизился, не взыскивай с других, а только с себя. А взыщешь - не расплатишься.
Отец одурело переминался с ноги на ногу и шатался: так и казалось, что он вот-вот грохнется на пол.
- Нельзя, Вася, силу на слабых показывать. Сила солому ломит, но ведь эта сила - не сила. Ты тут не силу свою выявляешь, а зло свое срываешь на беззащитных. Ежели ты сильный, так силу свою на сильных испытывай. Нищий перед богатым не похвалится, а слабый и перед калекой трус. Ты вот кошку бьешь, жену больную истязаешь, а людям тошно глядеть на тебя. Слабый всегда в обиде, а сильный - в гордости. Я - старик, тело мое мозжит от ран, а вот измотал я тебя. Внушаю, Вася, тебе: при мне ты свою Настю пальцем не трог. Ее слеза дороже твоей судьбы. Умрешь от ее слезы. А обидишь - в ногах у ней будешь валяться. Я, Вася, человека умею, как хороший швец, двадцать раз перекроить. Помни!
Он сходил в чулан, принес воды и вылил в рукомойник.
Ковшик отнес опять в чулан и, ,стоя у рукомойника, ласково, но сурово приказал:
- Иди-ка, Вася, умойся!
Отец очухался, сразу как будто проснулся и оглянулся на Володимирыча. И стыд и ненависть дрожали в его лице. Он послушно и молча умылся.
Володимирыч, обнимая отца, вел его к столу, как больного, и глаза его играли весельем и лаской. А отец шел рядом с ним и сконфуженно улыбался.
XI
В избу на ночь приносили большие охапки соломы.
Я любил зарываться в пышные золотые вороха и кувыркаться в них. Солома вкусно пахла солодом. Вместе со мною прыгали и ягнята и сорили орешки. Подходил рыжий лопоухий теленок и смотрел на нас глупыми глазами, растопырив ноги.
Отец сидел перед лавкой и чинил обувь или сбрую. Дед лежал на печи или вил веревки. Швецы щелкали наперстками и ножницами. Иногда они пели какую-нибудь задумчивую песню или Володимирыч рассказывал разные истории о своем солдатстве или как живут люди в разных местах России. Я гулял по лавке, хватал у отца шило и сверлил им стену или охотился за тараканами. Тараканы одурело удирали от шила, а я настигал их и пригвождал к стене. Прогулки мои по лавкам кончились навсегда после того, как я споткнулся и упал на шило. Я не помню, как это случилось, но говорят, что шило вонзилось мне в бровь, и, когда мать подхватила меня на руки, шило торчало над глазом толстым черенком и сидело крепко. Мать крикнула раздирающим душу голосом и не знала, что делать. Отец вскочил со стульчика, схватил черенок и выдернул шило. После этого я долго ходил с разбухшим глазом. Шрам над бровью остался у меня на всю жизнь.
Днем я убегал на улицу, когда взрослые спали после обеда, а вечером, после ужина, с отцом и дядьями уходил на бугор, где собирались мужики, парни и девки попеть и поплясать под гармонью. Весь же день мы с Семой работали по двору - сгребали навоз, давали корму скотине, гоняли ее на водопой, отбрасывали снег от ворот, вязали жгуты из соломы для топки, вили из кудели веревки, сучили дратву, читали нараспев Псалтырь и учились писать и скорописью и по-печатному, чтобы четко и красиво переписывать книги.
Это в нашей семье считалось душеспасительным делом.
Даже дед не отрывал нас от этого занятия из уважения к нашему подвигу. А мы часто пользовались этой его слабостью, чтобы отлынить от нудной работы по двору, и старательно выводили буквы, бормоча малопонятные слова Писания. Дед богобоязненно вздыхал, творил молитвы и поощрял нас с Семой:
- Чище пишите, чище! Слово в слово... чтобы не отличить, а то бог взыщет.
А когда он надевал засаленный полушубок и выходил из избы, мы переглядывались с Семой и фыркали, как озорники. Смеялся и Егорушка. Володимирыч подмигивал нам и говорил:
- Бросьте мозги-то себе забивать, ребятишки. Лучше делайте, что вам по душе. Ты бы, Сема, на одном поставе и толчею приспособил. Ну-ка, неси сюда мельницу-то, мы с тобой сообча покумекаем.
Сема сразу же загорался и, задыхаясь от волнения, сообщал:
- А я толчею-то уж делаю. Мне вот хочется еще насос привязать. Привяжу насос - он и будет поршнем воду наверх толкать. Будет толкать, а вода-то по лунке на огород польется.
Он радостно смеялся, и в глазах его искрилось лукавое удивление. Он лез на полати и подавал мне оттуда сложную постройку: избу из лутошек настоящий сруб, большое водяное колесо сбоку с колодцами, с гаузом, с колесами и шестернями внутри. Я принимал это сооружение как драгоценность и гордился, что держу его в своих руках, что я тоже участник этого замечательного дела: ведь я помогал Семе готовить венцы из палочек, строгал дощечки и учился у него сверлить дырочки в ободьях колес и вбивать шипы. Сема самозабвенно работал над мельницей много дней, но постройка не была закончена: она была еще без крыши и без дверей. Для нас с Семой это были самые упоительные часы, и мы забывали все на свете. И когда мы прерывали свой труд при окрике деда, мы с сожалением смотрели на чудесное наше деяние и грустно прятали его на полати. Но дедушка сам с интересом следил за работой Семы. Однажды он взял в руки мельницу, которая была величиной с четыре Псалтыря, и внимательно осмотрел ее и снаружи и внутри. - Плотничать будешь, Семка. С докукой к Архипу Уколову аль к Мосею-пожарнику не пойдем, коли нужда будет в плотнике. Делай, коли время есть. На базар в Славкино поеду - продам. Деньги и за баловство платят.
Я хныкал и громко клянчил:
- Не надо, дедушка, продавать. Мы ее на речку поставим. Муку молоть будем.
- Чего ты понимаешь? - усмирял он меня. - Рупь-то дороже побалушки.
Сема тоже грустнел от соображений дедушки. Ведь дед не знал и не чувствовал наших творческих радостей и неудач. Он слишком дешево ценил наш труд и наши искания.
Володимирыч чувствовал нас хорошо. Он не соглашался с дедом и доказывал:
- Тут не рупь дорог, а умишка да охотка. Гляди-ка, сколь здесь труда-то да выдумки затрачено. Парнишка-то не о рубле думал, а душой да сердцем кипел - по-новому все устроить. А это дороже денег стоит.
Дед не понимал Володимирыча: он отмахивался от него и смеялся.
- Ты как маленький, Володимирыч. Побалушки - игрушки, а дело рук просит. Время-то попусту в хозяйстве нельзя тратить. Заместо этих побалушек ребятишки-то сколь навозу бы на усадьбу вывезли... Нам копейка сама с потолка не упадет, а копейка-то - десяток гвоздей...
Дедушка был человек практический. Каждый в семье должен оправдать себя: каждую крошку хлеба и взрослыеи ребятишки должны окупить да еще принести выгоду. Вот почему мы с Семой были под строгим надзором деда и отца, и для нас всегда находилась работа. На улицу мы убегали только в то время, когда дед залезал на печь и храпел там или уходил из дому по каким-нибудь делам, недоступным нашему разуму. Единственный бездельный день, освященный обычаем, желанный для нас, - это было воскресенье или двунадесятый праздник. Мы тогда наслаждались свободой, но и в эти дни по утрам мы обязаны были ходить в моленную на длинное стояние, а вечером - к всенощному бдению до звезд.
Мы с Семой очень любили и Володимирыча и Егорушку. Они никогда не отгоняли нас от себя, а всегда с приветливой готовностью калякали с нами, как с ровесниками.
Егорушка часто выходил с нами на двор и с увлечением играл в козны. Он достал где-то свинец, расплавил его в печке и вылил в биток. Разбивал он козны на расстоянии двадцати шагов и, к нашему изумлению и зависти, ни разу не промахнулся. Я горячо приставал к нему, чтобы он научил меня этой меткости, а он смеялся, довольный своим мастерством, и с удовольствием показывал, как надо держать биток, как взмахнуть рукой, куда метиться, и советовал:
- Ты, Федя, не торопись, а рассчитывай. Сначала не будешь попадать. Ловкость да сноровка - от привычки.
А привыкать и добиваться надо долго. Не выходит - бей и беи, покамест не добьешься. Я тоже вон шить-то не сразу выучился - и руки иглой колол, и ножницами резался, и овчину портил. А сейчас все словно само делается.
И действительно - игла у него как будто сама летала, а он ее только подхватывал.
Раза два играл с нами в козны и Володимирыч. Он разглаживал свои бачки и, с трубочкой во рту, прихрамывая, сердито хмурил свои серые брови. Он метился в кости издали и, шагнув вперед, бросал биток со всего плеча. Когда козны разлетались в разные стороны, он глухо смеялся и победоносно уходил в избу.
Веселый кудряш Сыгней тоже дружил с Егорушкой и уводил его с собою на улицу. С Володимирычем он держал себя странно: посмеиваясь, увивался около него, зыбко семенил, подгибая коленки, и шутил легко и словоохотливо:
- Ты, Володимирыч, на все руки мастер. А вот плясать, должно, не умеешь.
- Солдат и маршировать, и стрелять, и плясать должон хорошо, - отвечал Володимирыч с притворной строгостью. - Давай-ка поспорим, кто лучше пляшет. Ты вот через два года в солдаты пойдешь, Сыгней, а умеешь только сапоги тачать да собирать гармошку на голенищах. Ну-ка, я научу тебя ружейным приемам...
И он сделал однажды из обломка старой доски ружье и, ловко щелкая, брал на плечо, на караул, на прицел. Особенно внушительно он колол штыком, подпрыгивая, бросаясь вперед, отскакивая проворно, как молодой.
Делад он эти приемы в избе, не стесняясь деда. Даже отец был захвачен игрой и смеялся, забыв о своей степенности. Сыгней невольно повторял четкие движения Володимирыча и подталкивал Тита, который пискливо хихикал, показывая редкие острые зубы. Дед снисходительно шевелил седыми бровями. Мать и Катя даже встали с донцев и смотрели на занятного старика блестящими глазами. С этого дня Сыгней так пристрастился к этому занятию, что реже стал удирать из дому и долго упражнялся с ружьем перед Володимирычем. Возвращаясь в запачканном фартуке от чеботаря, он сразу же хватался за ружье.