Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о детстве

ModernLib.Net / Гладков Федор / Повесть о детстве - Чтение (стр. 9)
Автор: Гладков Федор
Жанр:

 

 


      А я думал о Володимирыче, как о человеке необыкновенном: ведь никто в нашей семье и во всем селе не сравнится с ним. Он все знает, все умеет и никогда ни на кого не сердится. А если его обижает дед или отец - ругают его, называют табашником, еретиком и брезгуют им, - он не расстраивается, а смотрит на них с сожалением да так пронзительно, словно насквозь их видит и считает их неразумными. И я сочувствовал ему и был на его стороне.
      Особенно привязался я к нему за его ласковое отношение к матери. И я мечтал: когда вырасту большой, я буду такой же, как Володимирыч или Егорушка. Я тоже буду солдатом, пойду на войну, и также буду спасать мальчиков и девочек от турок, и также буду ходить швецом по чужой стороне. Я все увижу, все узнаю и буду таким же мудрым и добрым, как он.
      Мельницей Володимирыч так заинтересовался, что каждый день нет-нет да и крикнет, откладывая овчину в сторону:
      - Ну-ка, милок... Сема! Тащи-ка сюда свою мельницу!
      У меня мыслишка есть. Надо толчею-то позади привязать, а насос сбоку, над заводью. Вал с шестерней установить внизу и слепить его с зубчаткой, а на конце колесо с шатуном. И надо не из досок трубу-то, а выжечь из бревнышка.
      Бревнышко я тебе найду. А туда - поршень.
      Мы притащили мельницу на стол, и Володимирыч задумчиво стал осматривать ее, пощипывая свои бачки. Егорушка тоже отложил работу и подсел к старику. Сема был в лихорадке: глаза у него горели, руки дрожали, и он, не ожидая, что скажет Володимирыч, стал говорить, захлебываясь, бойко и нетерпеливо:
      - А я уж это обдумал, дядя Володимирыч... Тут вала не надо, а к колесу толчеи маленькую шестерню приладить с костылем, к костылю - плечо,ча большое плечо будет двигать маленькое плечо. Порщень с заслонкой сделаю из сыромятной кожи. Я уж у Кузьмы Кувыркина выпросил.
      Володимирыч слушал Сему и задумчиво кивал головой, не переставая пощипывать бачки. Вдруг он шлепнул Сему по плечу и потрепал его за вихрастые волосы.
      - Эх, парнишка ты милый! Головка-то у тебя какая смышленая! Доходчивая головка! Учиться бы тебе надо, сударик, - далеко бы зашагал Да вот беда наша - тьма, моховое болото. Ну, да ведь свет и во тьме светит, как говорит Евангелье. Светит-то светит, ребятишки, да и гаснет.
      Трудно выпрыгнуть из этого болота, ежели вокруг и барин с нагайкой, и мироед с капканом, и полицейский с арканом.
      Да и сами-то вот...
      Он оглядел избу, хотя и знал, что никого в ней не было:
      дедушка ушел к шабрам, отец с Титом уехали на гумно за соломой и колосом. Сыгней, как обычно, у чеботаря, а мать с Катей полоскали белье в проруби. Бабушка сеяла муку в амбаре.
      - Сами-то вот увязли в этих своих правилах да поучениях. В кандалы душу заковали. А в кандалах смерть для души. Помните, не забывайте меня, старика. Всякие цепи сбивайте, бегите от тьмы и духа не угашайте, как учит апостол. Ты, Сема, не думай угомониться: это не пустая побалушка, что ты делаешь. А ты, Федяшка, учись и учись - от спички и дрова горят, и пожары бывают. - И он растроганно обращался к Егорушке: - Вот как, Егорушка, в людях сгонек горит. Ты примечай: дети-то в игре да в своем интересе душу свою выказывают. Помни о Фейзулле: вот как надо за человека драться. И ничего не страшиться.
      Он говорил задумчиво, тревожно, и я слушал слова его, как сказку. Многого я не разумел, но голос его - ласковый и проникновенный - внушал мне что-то очень хорошее, волнующее, и от этого голоса все пело у меня внутри. И всегда в тяжелые дни моей жизни этот милый, бодрый ц обещающий голос звучал в моей душе как утешение и надежда.
      То же самое переживал, вероятно, и Егорушка, потому что он как зачарованный смотрел на Володимирыча широко открытыми глазами. А Сема не слушал старика и весь ушел в возню с своей мельницей. Он любил и чувствовал только то, что было у него в руках, и увлекался практическим делом. К сказкам он был равнодушен и засыпал от них, когда бабушка, постанывая, рассказывала их нам на печи. И песни не трогали его, а когда сам напевал за своей работой, то тянул какую-то дикую канитель.
      А я хотел учиться и жадно читал гражданские книжки, которые мне совала тегя Маша, когда я встречался с ней у бабушки Натальи. Потом я стал выменивать их за тряпки у "шебалятников". Я собирал эти тряпки всюду шарил во всех уголках и копил их в потайном месте. А когда слышал заливистое пение шебаллтнпка, бежал к нему на длинный порядок и выбирал маленькие книжечки, которые мне нравились по заглавиям. Я их тоже держал в потайном месте, чтобы не увидел дед. Он ненавидел их и считал грешными.
      Как-то он выхватил у меня из рук "Сказку о царе Салтане"
      и грозно затопал ногами.
      - Это какой окаянный всучил тебе пакость такую? Где ты взял? Бесовскую мразь в избу притащил да еще музюкаешь...
      Дедушка с остервенением стал рвать мою книжку на клочки и бросал их в лохань. Красное лицо его вздрагивало от гнева и страха, а глаза были злые и колючие.
      - Баушка! - пронзительно крикнул он. - Я на него, дурака,-сорок земных поклонов на каждый день наложил... на неделю... Гляди за ним! Ишь арбешник какой! Мирской погехой занялся. Это хуже, чем из мирской посуды пить.
      Откуда эта пакость? От щепотников, от табашников, от нечисти. х Я мужественно отбил двести сорок земных поклонов, затаил йенависть к дедушке и тогда же решил читать книжки тайно. Таких книжек я накопил с десяток. Тут был и "Гуак", и "Страшная месть", и "Францыль-венциан", и "Ашик-Кериб", и "Битва русских с кабардинцами", и "Два старика".
      Как-то мне попалась в руки невзрачная книжечка - "Песнл Кольцова". Стихи я любил и запомнил их сразу. Эти "Песни" поразили меня своей трогательной простотой и той глубиной чувства, которые я переживал сам и каждый день переживала мать. Стихи напоминали мне причитания бабушки Анны, когда она певуче передавала мне слова знакомых песен. Но они так взволновали меня своей свежестью и какой-то глубокой правдой, что я перечитывал каждую песню по нескольку раз.
      Забыв об опасности, я вбежал в избу. Дедушки не было, а отец, по обыкновению, сидел над валенком. Мать и Катя пряли и что-то напевали вполголоса. Бабушка возилась в чулане. Ребят тоже не было.
      Я подошел к Володимирычу и с дрожью в голосе, тыкая пальцем в раскрытую книжку, выпалил, словно сообщил о чуде:
      - Вот... Про нас написано!
      И громко прочел:
      Вместе с бедностью
      Дал мне батюшка
      Лишь один талан
      Силу крепкую,
      Да и ту как раз
      Нужда горькая
      По чужим людям
      Всю истратила...
      - Это про Серегу да про дядю Ларивона поется! - срывающимся голосом крикнул я.
      Отец выпрямился и повернулся к нам с изумлением:
      - Это чего такое? Где это ты выкопал?
      Мать и Катя тоже с удивлением смотрели на меня.
      А Володимирыч поощрительно сказал:
      - Дальше читай, что тебе по душе...
      И я прочел первые попавшиеся на глаза стихи:
      Иль у сокола
      Крылья связаны!
      Иль пути ему
      Все заказаны?
      - Хорошо! - крякнул Володимирыч, и у него вспыхнули глаза. - Ну, не про тебя ли это, Вася?
      Егорушка исподтишка смотрел на меня и улыбался. А я, запинаясь от волнения, чигал:
      Без ума, без разума,
      Меня замуж выдали...
      Книжка трепыхалась у меня в руках, и на меня со страхом глядела мать.
      Но в эту минуту Егорушка с огоньком в черных глазах, с мечтательной улыбкой напевно подхватил:
      С радости-веселья
      Хмелем кудри вьются,
      А с тоски-печали
      Русые секутся.
      Меня накрыла горячая волна, и я, не помня себя, ткнулся головой в грудь Володимирыча. Рука швеца гладила мою голову, и я слышал его глухой добрый голос:
      - Ничего, ничего, милок... Откликнулась душа-то...
      Хоть и малолеток... Видишь, Вася, какие книжки-то есть.
      Их к иконам надо класть.
      Школы в нашем селе не было, а грамоте учил "поморских" ребятишек и девочек дряхлый старик Петр Подгорнов, от которого дурно пахло. Он был настоятелем до Митрия Степаныча. Рассказывали, что, когда дети сидели за азбучками, он в руках держал треххвостку и хлестал их за ошибки и они орали на всю улицу. Когда отец хотел и меня отвести к нему, я убежал к бабушке Наталье. Спасся тем, что обещал сам учиться с помощью Тита и самого отца. Но помощь их мне не потребовалась. Под каким-то странным наитием я постиг, что буквы надо произносить не словами, а звуками.
      Кое-кто из "мирских" учились тоже у этого старика, но скоро убегали от него. Школа была в Ключах, и туда ходил парнишка старосты Пантелея, но мне нельзя было якшаться с "мирскими" ребятами, которые могли меня "обмирщить"
      в Ключах. Да меня и не отпустили бы, потому что в школу ходил поп обрюзглый пьяница и табашник: он обязательно затащил бы меня в свою церковь и наложил бы маслом "антихристову печать".
      Церковь у нас многие годы стояла пустая: наши "мирские" хотели попа "благословенного", то есть молящегося двуперстием, по старообрядческому правилу, и ведущего службу по старопечатным книгам. Этих "мирских" в нашем селе было меньше половины, и "благословенным" попам, должно быть, было невыгодно служить здесь. За эти годы одна за другой "мирские" семьи перекрещивались в "поморское единобрачное согласие". Они, так же как и "поморцы", презирали щепотннков и считали их папистами. К лапотникам и чапанникам, ключевским и варыпаевским мужикам, акающим и якающим, относились у нас брезгливо, как к мордвам и татарам. Потому и веру их отвергали, как еретическую. Но так как нужно было венчаться и крестить младенцев, выполнять всякие требы и справлять престольный праздник и пасху, а в пост исповедоваться и причащаться, то волей-неволей, с натугой, приглашали ключевского попа, пропахшего табаком и сивухой. Зато после службы сторож Лукич, который почему-то упрямо ходил в лаптях, в чапане, в домотканой рубахе и портках и носил и летом и зимой старинную серую шляпу плошкой, заливисто и разудало звонил во все колокола, и деревня словно расцветала и празднично улыбалась.
      Митрий Степаныч был человек сильный не только как богатей, но и по уму и по развитию. Как вероучитель, он был очень начитан: знал всю догматическую литературу старообрядчества и православия, наизусть читал тексты Священного писания, хорошо знал учение Льва Толстого, постоянно переписывался с московскими беспоповцами, тесно был связан с поимскими, с саратовскими поморцами и держал в руках окружающие общины. Его красноречие и молодой голос пленяли прихожан, а статная, рослая фигура, белое, безбородое лицо и безгрешные голубые глаза обезоруживали людей, особенно женщин. Слушать его приезжали из далеких деревень. Однажды в нашей церкви миссионеры из города Петровска устроили "прения" с Митрием Степанычем. Никогда еще наше село не видело столько народу, сколько понаехало в этот день. Вся площадь была загромождена тарантасами, телегами и людьми. Говорили, что Митрий Степаныч так разгромил городских попов и говорил так красно, что народ плакал.
      С этих пор слава о нем распространилась по всей губернии, а перед властью его отступала даже полиция и земский начальник. Наши же "мирские" почитали его больше, чем попов, и ходили в моленную постоять и благочестиво послушать утреню и обедню. Им разрешалось только кланяться вместе с другими, но не креститься, чтобы православные не "смешались" с ними.
      XII
      Бабушка Наталья жила в старенькой избушке на той стороне, под горой. За нашим задним двором обрывался крутой яр, который подмывался речкой. Каждую весну он обваливался и подползал все ближе и ближе к пряслу. Меня тянул этот обрыв своей головокружительной глубиной: было и страшно смотреть в снежную пропасть, и хотелось полететь над белым простором.
      Келья бабушки ютилась на той стороне, как раз против нашего двора, кособокая, вросшая в гору. В окошечках не было ни одного цельного стекла: в переплетах - множество осколков, сплетенных замазкой, скрепленных лучинками. Зимой окошки казались слепыми от инея. Часто бабушка выходила из избушки, чтобы посидеть на завалинке, и призывно махала мне рукой, если видела меня на обрыве. С горы по накатанной дороге проезжие мужики сводили под уздцы лошадей с возами. Для меня было праздником пойти вместе с матерью в гости к бабушке. Обычно мать бежала к ней, чтобы "помыкать горе". И всегда, как только мы входили в темные сенцы, бабушка встречала нас в этой тьме, и мать начинала плакать:
      - Матушка!.. Матушка!.. Какая я бессчастная!..
      Бабушка, такая же курносая, как мать, маленькая, шустрая, прижимала ее к себе и тоже всхлипывала.
      - Настенька.,, дитятко мое... жичи мы с тобой сиротами, сиротами и остались.
      В избушке, оклеенной рыжими газетами с барского двора, с терпким запахом хлеба и конопляного масла, они садились на лавку и вопили, низко склонившись к коленям.
      Пока они голосисто вопили, я взбирался на другую лавку и внимательно глядел на непонятные рисунки объявлений, на людей, похожих на уродцев, на самокаты, на странные, невиданные в жизни предметы. Вдруг за бумагой с писком и шорохом пробегали мыши, а я начинал охотиться за ними: бумага шевелилась, и я тыкал в нее пальцем.
      Бабушка разгневанно кричала:
      - Это чего ты, баловник, делаешь? Всю бумагу истыкал, греховодник!
      Но гнев бабушки был ласковый, нежный, приятный. Она подходила ко мне и лукаво шептала:
      - Ну-ка, угадай-ка, чего я тебе дам?
      - Чай, мосол... - уверенно отвечал я, привыкший к желанным мослам, которые приносила ей Маша с барской кухни.
      - Ведь вот пострел какой... угадал!
      Она вынимала из горшка вываренный мосол с кудерками хряща, и я глодал его с жадным аппетитом. Разговор бабушки с матерью был тихий и задумчивый. Мужики говорят с натугой и злобой даже о самых простых вещах: о скотине, о навозе, о земле, об аренде, о податях, часто повторяя слова: "исполу", "барщина", "малый надел"...
      А тут, у бабушки Натальи, было ясно, ласково, трогательно. Обычно они сидели долго, прижимаясь плечами друг к другу. Мать жаловалась на тяжелую работу, на обиды, а бабушка Наталья утешала ее: что же поделаешь, надо терпеть - такая доля бабья. У бабы своей воли нет: ей положено подчиняться и безропотно нести свой крест. Живешь в семье - твое последнее место на скамье. В чужой семье горько: там ты не человек, а только батрачка. Да и в девках не сладко. Что она, Настенька, видела у Ларивона?
      Беспросветную работу, страх.
      - И зачем мы только, матушка, с чужой стороны сюда воротились? горестно говорила мать и начинала вспоминать свое детство: - И ты жила по чужим людям, да свободная птица была: хотела - жила, хотела - ушла. Мы на чужой стороне хоть свет да людей видели. Идешь по дороге с подожками, солнышко светит, странники да странницы всякие вести рассказывают. И дивуешься, какие на свете города, моря, да люди, да всякие чудеса бывают.
      - Да ведь по чужим-то людям, Настенька, ходить тяжко и горько: чужие люди норовят все силы вымотать. Ни рук, ни ног не чуешь, и все косточки ноют. Ты еще маленькая была, ничего не знала. А сколь я слез пролила, только одни ночи знают.
      - А здесь-то, матушка? Я молоденькая, а не дай бог старухе столь пережить.
      И она шептала бабушке, широко открывая глаза от возбуждения:
      - Я Фомичу-то все время наговариваю, когда он с отцом-то в неладах: уйдем, мол, и уйдем, в Астрахань поедем, на ватаги. Вон, мол, Макины уехали, Слепышовы, Спирины... Растревожится он и мечется. "Вот летом, говорит, как рожь уберем, в драку пойду, а уедем. Жить все равно не при чем. С извозом ничего не выходит - и лошадь надорвешь, и сам в долгу останешься. Митрий Стоднев не дурак: он знает, как пот выгонять". Я, матушка, только одной думой и живу, только душу свою и тешу: уйдем да уйдем. На Волгу, на приволье. Во сне и наяву мне это мерещится. От этого и в неволе легче. Такая тоска, такая тоска!
      Бабушка тоже начинала светлеть, и глаза ее оживлялись, молодели от воспоминаний о своей молодости.
      - Чего ж, милая... Ежели бы я была в твоих годах, Настенька, я тоже улетела бы.
      Мне было скучно слушать эти их мечты, похожие на ленивенькие рассказы о бесцветных снах. Я шагал по лавке вдоль стен и, не отрываясь, смотрел на бесчисленные ряды печатных букв, так ловко, прочно и правильно нанизанных в строчки и ползущих одна за другой, как крошечные жучки. На пожелтевшей бумаге они казались мне живыми.
      Псалтырные буквы были как черные сердитые старухи, которые приходили в моленную. А эти - как ребятишки:
      смелые и задорные. И вдруг сразу открывались сокровища, невиданные, ошеломляющие: вот самокаты на колесах - одно, впереди, огромное, а другое, позади, малюсенькое, человек сидит на большом колесе и едет куда-то в черную россыпь печатных строк; вот куча самоваров, чайной посуды, больших и маленьких ковшиков и странных клещей, которые вцепились в бока, в спину человека; вот лошадка тащит за собою странную многоножку - длиннозубую гребенку на высоких тоненьких колесах; вот какая-то удивительная машина со множеством колес, труб, рычагов; вот голый человек с крыльями на ногах, а рядом с ним целая толпа банок и бутылок на тоненьких ножках, - эта толпа бежит и машет ручками, как соломинками. Мне смешно, и я смотрю на этих веселых уродцев и тихо хохочу. Я читаю какие-то неслыханные слова, и они увлекают меня своей бессмыслицей: "велосипеды", "сепараторы", "Гулье-Бланшард", "локомобили".
      Я забывал о бабушке, о маме, не слышал их разговора.
      Все эти невиданные, сказочные вещи каждый раз пленяли меня, и мне чудилось, что тетя Маша, которая приносит эти газеты с барского двора, живет в каком-то ином мире, полном чудес и ликования.
      В один из таких дней мать пришла к бабушке необычно взволнованная и очень встревоженная. Она не жаловалась на свою судьбу, а сразу же начала говорить решительно и пылко. Разговор шел о тете Маше.
      - Там, на барском дворе, Машка-то от твоих рук отбилась: охальницей стала. Рази хорошо? Девка на выданье, а тут слава пошла. Вымажут дегтем-то калитку - страму не оберешься на старости лет...
      Бабушка была больна. Она сидела у края стола с серым страдальческим лицом, судорожно упираясь руками в лавку.
      Глаза ее цвета полыни были мутны и безучастны. Даже обычным мослом она не угостила меня. Она как будто совсем не слушала мать, а мучительно сосредоточилась в себе. Ответила она с натугой, и то, что она говорила, я как будто слышал много раз:
      - Жизнь-то какая! Доля-то какая! Хоть бы Машарка-то сама себе человека выбрала, а то потом всю жизнь казниться будет. Чего-то там болтают... Словно бы Максим Сусин за Фильку ее сватает.
      Мать так волновалась, что у нее дрожали руки, а лицо горело красными пятнами. В глазах ее вспыхивал и гнев и испуг. Она вскакивала с лавки и отходила к печи, подбегала к бабушке, опять садилась и опять вставала.
      - Ежели, матушка, сейчас Машку не выдать в хорошую семью, пропадет она ни за копеечку. Барский двор - для девки позор, - такая слава везде идет. А по селу судачат.
      Она тебе мослы да объедки приносит, а барыня ей обноски да полушалки дарит. Сводня она, барыня-то. И детей не стыдится. Рази тоже слушать, когда мне шабровы девки в лицо смеются: "Житье, бают, вашей Машарке-то на барских харчах: барыня ее по-городски обряжает для своего сынка Митеньки, а Горохов его своей гармоньей в гроб загоняет". Не знаешь, куда и деться от стыда. Мало ты горято приняла, матушка, а на старости лет от позору ума лишишься. И не думай, матушка, не гадай: сейчас же Машку за Фильку Сусина отдавать надо... И семья справная да строгая, и жених для девок завидный.
      Я впервые видел мать такой красноречивой и страстнорассудительной.
      - Да ведь, Настенька, - слабо протестовала бабушка, - семья-то у Сусиных больно несуразная: сам старик неурядистый, весь какой-то кривой и на глаз, и на стать, и на душу. Не знаешь, то ли кулаком ударит, то ли молитву сотворит. Голосок келейный, как у нищего, а руками словно норовит человека задушить. Боюсь я его, Настенька: встречусь с ним - сердце заходится. А вдруг ежели на гибель отдашь Машарку-то? Он-то ведь замучил свою старуху-то, покойницу.
      Она прислонилась спиной к стене, закрыла глаза и рукой стала искать угол стола, чтобы схватиться за него. Мать бросилась к ней и заплакала.
      - Матушка, чего это ты? Аль заболела? А я, окаянная, терзаю тебя...
      Бабушка спокойно, едва слышно, словно по секрету, сообщила с дрожащей улыбкой:
      - Кровью вся исхожу, Настенька. Яукерья-бобылка сказала: рак. И году не проживу.
      Мать, рыдая, обняла бабушку, попыталась поднять, чтобы уложить на кровать. Но бабушка каким-то неуловимым движением усадила ее рядом с собой.
      - Матушка, и словечком-то ты не обмолвилась! Да как же я без тебя жить-то буду? С тобой умру. Прости меня, Христа ради: сколько я тебе горя принесла!..
      Не угашая страдальческой и задумчивой улыбки, бабушка погладила ее по плечу.
      - Чего это ты, милая! Грех тебе так говорить: у тебя сынок. Надо его вырастить, на ноги поставить. Может, бог поможет, в люди выйдет.
      Мать с ужасом в лице нетерпеливо встала и прерывающимся голосом попросила:
      - Покажись мне, матушка: сама хочу знать. Лукерья-то, может, и сболтнула. Дай я тебя сама обсмотрю, а то места себе не найду - изведусь вся.
      И тут же схватила меня и прижала к груди.
      - Иди, Феденька, привези воды баушке. Возьми салазки, поставь ведро с ковшиком да на речке из пролуби и налей.
      По двору бродили пестрые куры с петухом и, поджимая от холода то одну лапку, то другую, пристально искали зернышки на земле. Здесь, у стены, около поленницы дров, стояли давно знакомые мне гнутые салазки с кареткой. На них я обычно катался с горы вниз к речке. Я поставил ведро в салазки и запрягся в них, как лошадь, даже заржал и лягнул воображаемого седока. На улице меня ослепили зыбкие волны снега. Он-пылал оранжевым пламенем, и чудилось, что низкое солнце, увенчанное кругами и столбами, родилось из этой пылающей белизны. Я впервые удивился: в затененных углублениях и под гребнями сугробов дымилась небесная синева. Волны уплывали под гору, к реке, и исчезали у высокого обрывистого берега на той сюроне. Прямо на этом высоком обрыве видно было прясло нашего двора, за пряслом соломенная крыша дворового навеса.
      Слева гора взлетала к верхнему порядку, который тянулся по краю высокого взгорья, скрытый амбарами и каменными кладовыми. Сейчас же за избой спускалась проезжая дорога, засоренная навозом и клочками соломы. Она была рыжая, гладко укатанная полозьями саней до льдистого блеска. На горе, у спуска, стоял старый дом с тесовой крышей, а с крыши свешивались сугробы снега. Внизу, где дорога шла уже полого по прибрежным песчаным наносам, ютилась большая изба, которая когда-то была постоялым двором. Теперь она свалилась набок от старости. Здесь жил кузнец Потап, всегда прокопченный, бородатый и молчаливый мужик, который кричал и ругался только в своей кузнице. Она, тоже прокопченная, дымилась на взлобке у самой реки. У Потапа был сынишка старше меня на год - Петька, такой же прокопченный, как отец. С ним мы всегда катались вместе на салазках. Он и сейчас неторопливо и хозяйственно шагал ко мне с большими санками и звал меня рукой.
      - Пойдем, что ли, кататься-то!.. - недовольным басом встретил он меня, точно делал мне одолжение, как взрослый. - Тятька лежит после обеда, а мамка на реке белье полощет. В кузнице возились... Замаялся я на мехах, как черт:
      работы много.
      В кузнице я никогда не был, и меня давно тянул ее таинственный шум и ладный звон молотов, а еще сильнее - ослепительные звездные брызги, которые вылетали по вечерам из дымной двери. Я нарочно выбегал на задний двор и с обрыва долго слушал звонкое звяканье ручника, смотрел на оранжевые вспышки огня, отраженного на снегу, и ждал, когда будут вылетать из двери дрожащие звезды перегретого железа. Мне казалось, что там, в кузнице, какая-то невиданная работа, полная чудес, а сам кузнец и Петька были особые люди. Поэтому я к Петьке относился с опаской, а его угрюмость немного пугала меня. Перед Потапом же, когда он, волосатый, в кожаном фартуке, с усталыми глазами, встречался мне на улице, я испытывал смутный страх.
      И всегда, как только я сходился с Петькой, я не мог играть с ним, как с другими парнишками: он стеснял меня, как взрослый, и возбуждал во мне острое любопытство.
      - Я за водой еду: кататься мне неколи, - с важностью ответил я ему, не останавливаясь. Мне хотелось показать, что я самосильный работник, а не ребенок, с которым впору нянчиться.
      Он смотрел мне в ноги и снисходительно усмехался.
      - А я бабушке Наталье сколь раз воду носил на коромысле. Рази на салазках-то много привезешь! Это ведрушко - игрушка. А ты еще и ковшик взял...
      Этот насмешливый тон сильного человека и тяжелое спокойствие опытного работника сразили меня. Мне нечего было противопоставить ему. Я страдал от унижения: нужно было отплатить ему во что бы то ни стало, иначе в глазах его я останусь ничтожеством. Я решил поразить его без боя:
      - Ты еще азбучки не знаешь. Я уже Псалтырь и Цветник читаю. Я и гражданскую печать разбираю.
      На него мой удар не произвел никакого действия. Он пренебрежительно отразил мой наскок:
      - Ну, так что? Мне это без надобности. Зачем нам в кузнице твоя азбучка? Там огонь да железо, а не чтение.
      У тятьки молот в полпуда... как бахнет - земля трясется.
      Господи, помилуй нас про запас... почешусь и спасусь да чашкой-ложкой запасусь.
      И он ухмыльнулся и плюнул с писком через зубы. Забыв о том, что он старше и сильнее меня, я сжал кулачишки и враждебно выпалил сквозь слезы:
      - А вы в кузнице с бесами знаетесь...
      Он попятился от меня и растерялся. Мои слова так на него подействовали, что он онемел и, как дурачок, стал топтаться на месте, мигая черными глазами. А я глушил его, ободренный его растерянностью:
      - Твой отец сам на беса похож - весь черный, страшный и глаза красные.
      - Это - от горна, кулугур.
      - А горно ваше что? Норка в ад. Тебя бесята, как мухи.
      облепили.
      Петька крепче натянул варежки и дружелюбно сказал:
      - Ну, поехали. Я свое ведро захвачу, мы оба бабушке Наталье воды привезем. Садись на мои салазки: я тебя довезу до дому, а свои салазки держи за веревочку.
      - Я и сам повезу, - недоверчиво возразил я. - Чай, я не маленький...
      Он оживился и сразу потерял свою важность. Это был хороший парень добрый, с горячим сердцем, искренний товарищ. Видно было, что ему хочется дружить со мной и не ссориться. Голос его стал тоненьким, мальчишечьим и глаза теплыми и ласковыми.
      - Вот чудак! Ведь, чай, мы играем. Ведь и большие играют. Садись!
      Я сел на его санки, а веревочку от своих салазок надел на рукав. Так как дорожка шла вниз по пологому склону, он сразу же взял на рысь и заржал жеребенком.
      - Иго-го!.. Поехали с орехами!.. Наши сани с подрезами... Конь-огонь, золотые подковки... Дуга писаная, шапка плисовая...
      Петька подпрыгивал, повизгивал, лягался, дубленая шубенка его, покрытая гарью, с частыми оборками назади, хлопала по стареньким валенкам, и мне чудилось, что это ёкает селезенка у конька-бегунка. Снег по сторонам, на взгорках, на оползнях летел поземкой, ветер резал лицо, и я смеялся от радости быстролетной езды и от уморительного бега Петьки, который никак не мог удрать от настигавших его салазок. Он бросил мне веревку, а сам свернул к воротам своей избы. Салазки быстро пролетели мимо ворот и остановились у высокого длинного бугра - у "выхода", над дверью которого свешивалась пышная бахрома снега.
      От Петькиной избы до речки было недалеко. Кузница, вся черная от копоти, с четырьмя столбами для ковки лошадей, с кучами шлака со всех сторон, стояла на обрывистом бугорке. Она была заперта. На речке, у проруби, била вальком белье тетка Пелагея в короткой овчинной шубейке, в. теплой шали. Валек чавкал по какей-то холщовой одежине, и каждый удар откликался эхом в голых ветлах на нашем берегу с грачиными гнездами в ветвях. Тетка Пелагея, с красным лицом, часто бросала валек и дула в размокшие и посиневшие руки. Петька уверенно подошел с ведром к проруби и грубо прикрикнул на мать:
      - Погоди ты, мамка, не грязни воду-то!
      Она послушно положила на кучу белья валек и мелкими шажками стала приплясывать вокруг проруби. - - Руки-то паром зашлись, - пожаловалась она. - Иззябла вся! - И вдруг сердито прохрипела: - Я ведь тебе сказала салазки мне привези, а ты - на-ка! - своими делами занялся.
      Петька не обратил внимания на упрек матери и сказал.
      - Чего ты колотишь без пути? Окоченела вся, а дома - опять на печь и дохать будешь. У меня не сто рук: не то на мехах стоять, не то за тобой ходить. А тут тятька запьет, на тебя глядя. За ним тоже гляди да отхаживай. Двужильный я, что ли?..
      И с ухмылкой пояснил мне:
      - У нас, брат, так: мамка сдуру захворает - тятька пить начнет. Пьет и плачет: "Пелагея, бат, умрешь, бат, совсем я с кругу сопьюсь!" Только с ними и возись. Одну отхаживай да Лущенку ублажай, чтоб травами лечила да черными тараканами, другого в баню води да квасом отпаивай. А тут еще Микитка на моих руках. Поживи-ка, как я, - быком завоешь...
      Пелагея безучастно топталась рядом и даже не посмотрела на него, а только сказала мне сиплым от простуды голосом:
      - Он, арбешник, в бабьи дела мешается: и муку в ночевки сеет, и пеленки Микиткины стирает, и печь топит.
      Отец хотел подручного в кузницу нанять, так он на него кочетом налетел: "А я-то тебе, бат, что, тятька? Чай, не чурак и не дурак!"
      Петька, весь красный от натуги, вытащил ведро, хоть и расплескал его почти до половины, и, не слушая мать, поставил его на мои салазки. Потом степенно возвратился к проруби с моим ведром.
      Ни слова не говоря, он сгреб уже замороженное тряпье в охапку и положил его на свои салазки. Пелагея забеспокоилась и хотела оттолкнуть его, но Петька протянул ей свои большие варежки и заботливо приказал:
      - Нечего теое здесь возиться, мамка. На, надевай на свои грабли-то. Сосулька!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29