- Царь небесный, владыка милостивый! Не допусти до черного слова, огради меня от дьявола.
Он спокойно взял железную кружку, из которой пил квас, и ударил ею по голове отца. Она зазвенела, и сразу же на коже отца появилась кровавая полоса. Это было так неожиданно, что отец ошалело вскочил со своего места. Катя взвизгнула:
- Да ты чего это, тятенька?!
Мать бросила гребень и подбежала к отцу. Донце с дребезгом полетело на пол. Она стала около отца и безумно смотрела на дедушку. А дед размахнулся еще раз и хотел опять ударить отца.
- Слушай, когда говорят старики!.. Не перечь отцу, а слушай со страхом... Кланяйся в ноги!..
Мать плакала навзрыд, хватаясь за отца, и в страхе смотрела на деда.
- Батюшка! Батюшка!.. Прости, Христа ради!..
Отец вырвался из рук деда и, оправляясь и стирая кровь со щеки, срывающимся голосом, стараясь сохранить достоинство женатого мужика, говорил:
- Я почитаю тебя, батюшка... Не выхожу из твоей воли... А руки на меня не поднимай... Не страми перед людями...
Дед топал ногами и визжал фистулой:
- Кланяйся в ноги, арбешник!
Из чулана вышла бабушка и, охая, плакала стонущим голосом:
- О-оте-ец!.. О-оте-ец!.. Не греши, отец... Аль он тебе, Васянька-то, неспослушный? Опомнись, бай... О-оте-ец!.
Дед визжал, трепыхался, и портки у него тряслись и пузырились.
- Доколь я жив, я тебе царь и бог! Слова сказать тебе не велю. Хочу на карачках будешь ползать, хочу - пахать на тебе буду. Шкуру спущу!
Катерина уже безучастно пряла куделю. Только один раз она позвала маму.
- Невестка, отойди от греха, а то еще под руку попадешь, оглушат... Много ли тебе надо...
Мать не слышала ее и дрожала около отца, теребила его за рубашку, тянула к себе:
- Фомич! Фомич!.. Чего это делается?..
Отец оттолкнул ее и взглянул на нее так страшно, что она вся съежилась и затопталась на месте, как дурочка.
И тут же рухнул на пол, ткнулся головой в ноги деда и промычал:
- Прости, Христа ради, батюшка!..
Дед серьезно и деловито сказал:
- Бог простит... Ты старший, ты своим братьям и сестрам пример. Умру, приберет бог, - ты им наставник и власть.
Отец встал, весь красный от стыда и унижения, накинул на плечи шубу, схватил шапку со стены и вышел из избы.
Мать тихонько всхлипывала. Катерина безразлично пряла куделю и пристально смотрела в мочку. Бабушка стояла в дверях чулана с голыми руками в тесте и стонала
Дед полез на печь. Он опять был благодушен, доволен собой.
- Семка, пошел отсюда!.. Садись за Псалтырь, а я спать буду.
Семка кубарем слетел с печи и спрятался в чулане у бабушки.
Катерина подошла к маме и зашептала:
- А ты плюнь на них, чертей, невестка... не ввязывайся Каждый кочет кукарекать хочет. Сиди да издали гляди.
Сиди пряди да в нитку плюй... До чего же мужики дураки Ох, до чего же дураки!
Мать горестно вздыхала.
IV
После смерти первого мужа бабушка Наталья, еще молодая, осталась бездетная, - одинокая, без куска хлеба. Некуда деться, - пошла на заработки на сторону. Она была одна из первых вдов, которые отважились бросить деревню после "освобождения". Работала она на рыбных промыслах в Астрахани, служила стряпухой у купцов в Саратове, несколько лет провела на виноделии в Кизляре. Там-то она и прижила в тайной любви мою мать - Настю. По возвращении в деревню бабушка работала у барина. Работница она была горячая, старательная. Ее брали охотно - безропотная была и мастерица на все руки. И за чистоплотность уважали: каким-то чудом для деревни она одевалась хорошо и девочку свою держала опрятно. Хотя она вела себя строго и неприступно, но у нее была "крапивница" Настя, и этого было достаточно, чтобы каждый озорник мог обохалить ее на улице, перед народом. И она старалась не показываться среди людей. Беззащитная, оскорбленная, пряталась где-нибудь в скотнике или на гумне и плакала, прижимая к себе Настю. Она не стерпела такой жизни и перебралась в семью своего брата - в село Верхозим, за двенадцать верст. Но и там не нашла себе пристанища:
встретили ее у брата, как отверженную. Тогда они, с подожком в руках, с котомочкой за плечами, вместе с Настей прошли двести верст до Саратова. Там они работали на поденной. Потом сели на пароход и поплыли в Астрахань, к племяннице, которая держала крендельную пекарню. На пароходе мечтали: в крендельной хорошо работать - труд чистый, хлебный, мукой сладостно пахнет и румяными, горячими кренделями. В крендельной не пришлось им работать: племянница встретила их неприветливо. Переночевали они не в горнице, а в пекарне и на другой день устроились у одной бобылки и вместе с нею стали крутить чалки. Коекак дотянули до весны и опять возвратились в деревню.
Жил в соседнем помещичьем лесу сторожем Михайло Песков, крупный телом старик из нашего села. Был он человек строгой жизни, неподкупный, воровства и порубок не допускал. Но когда мужики законным порядком пилили бурелом и сушняк или рубили строевой лес на избы, Михайло не мешал увезти лишний воз дров малоимущему мужику и совал ему корец меду из собственной пасеки. Пчеловод он был знаменитый - на всю округу, и к нему наезжали даже из дальних сел за наставлениями. Трезвую его, честную жизнь народ связывал с праведным делом пчеловодства.
Говорили, что пчелы не жалили его, и он никогда не надевал сетки на лицо.
- Она, пчела-то, чует.. - убежденно толковали мужики. - Она прозорлива. Она не подпускает ни пьяного, ни грязного, а супостата не жалует... Не терпит ни прелюбодея, ни вора... Михаиле - правильный человек!
Шли к нему со всех сторон за советом: как заткнуть дыру в хозяйстве, как больную лошадь направить, какую девку в дом взять, за кого замуж выдать... Он охотно давал советы, и их выполняли строго. Знал он всех мужиков, даже из далеких сел, - знал, как они живут, какие у них слабости, какое хозяйство у них, какая семья, кто трудолюбив, кто лодырь, сколько своей душевой земли, сколько арендует.., Терпеть не мог он кабатчиков, барышников, мироедов.
- Мироеды - лихоимцы. Жизни мужику не будет от них: всех по миру пустят. От них и пьянство, и воровство, и всякое непотребство...
Большой, костистый, седоволосый, Михаиле ходил в чапане и в лаптях, с клюшкой в руках. Этот чапан и лапти, когда он проходил по деревне, делали его чужим, и появление его на улице было целым событием. Бабы высовывались из окон, мужики бросали работу и глядели на него разинув рты. В нашей деревне не носили ни лаптей, ни чапанов - считали это зазорным. "Лапотников" и "чапанников" презирали. Мужики носили сапоги, бабы - "коты" и, чтобы не обувать лаптей, предпочитали ходить босиком.
Мужики шили себе поддевки, бабы - курточки-душегрейки с длиннейшими узкими рукавами. На руку надевали только один рукав, другой болтался пустым. Эти поддевки, душегрейки, сапоги и коты носились многие годы и нередко переходили от отца к сыну, от матери к дочери. Я видел у матери в сундуке шелковый сарафан и алый полушалок, которые перешли к ней от прабабушки. Но чапан и лапти Михаилы Пескова не вызывали осуждения: это его облачение ставилось ему даже в достоинство. Михаиле - старик лесной, живет среди божьей природы, а пчелы любят в человеке только природное естество. Шел он по улице, высоко подняв голову, важно, неторопливо, каждому кланялся, и все знали, что Михаиле неспроста появился в селе, что идет он куда-то, выполняя какой-то ответственный долг:
значит, у кого-то нелады в семье, кого-то надо направить на истинный путь, кого-то надо проводить в могилу. И всегда нес он корец меду.
У Михаилы умерла старуха. Недавно он женил восемнадцатилетнего сына Ларивона. Сын был такой же высокий и коренастый и, несмотря на молодость лет, уже оброс бородой. Это был странный по характеру парень: жил неровно, волнами. Вот он весел, ласков, с отцом говорит побабьи нежно, певуче и называет его "родной тятенька", "милый, дорогой родитель", работу по дому выполняет за троих, с увлечением, без отдыха. А то вдруг мрачнел, зверел, начинал без всякого повода бить лошадь остервенело, долго - кулаками, палкой, оглоблей, - бить до тех пор, пока и лошадь и сам он с пеной на губах не падали на землю.
Михаиле выходил к нему из избы неторопливо, весь черный от гнева, и оттаскивал его от лошади.
- Ларька, не истязай животину! Опамятуйся, разбойник!.. На скотине нет вины и греха...
- Уйди, тятя! - хрипел, брызгая пеной, бешеный Ларивон. - Уйди!.. Душу мою, тятя, в грех не вводи...
Михаиле нашел Ларивону тихую, кроткую девку из нашего села - Татьяну. Но Ларивон и с Татьяной повел себя так же, как с лошадью: то ласкал ее, лелеял, то вдруг начинал бить до потери сознания. И вот Михаиле порешил взять в дом бабушку Наталью с девочкой. То ли бабушка внесла в лесную избу Михаилы какой-то особый благостный дух, то ли она взяла на себя хозяйство и освободила Ларивона от многих обязанностей по двору, - Ларивон с полгода вел себя легко, ласково, ровно, и постоянно слышался его мягкий голос.
- Мамынька! Как твоя воля и словечко, мамынька, так и будет... Ты в дому у нас, мамынька, как солнышко ясное.
И эти возгласы были похожи на бабьи причитанья.
А потом начал опять куролесить и беситься. Сразу пристрастился к медвяной браге и стал пить запоем. Чтобы спасти Настю от тяжелой его руки, увозили ее на время в Верхозим. Когда Ларивон приходил в себя - рыдал, валялся в ногах у отца, у бабушки Натальи и у жены, а потом шел из леса за восемь верст в Верхозим и еще с улицы кричал в окна:
- Настенька, сестрица моя! Прости меня, Христа ради, окаянного. Мушке-комарику не дам обидеть тебя. На руках носить буду Приводила его в человеческий вид и успокаивала только бабушка: она обхватывала лохматую его голову, прижимала к груди, отводила его на лавку, укладывала, гладила по волосам, по плечам и убаюкивала, как ребенка.
Через два года у бабушки родилась девочка Маша, и у Татьяны - мальчик. Михаиле бросил лес и переехал в село: думал, что на людях Ларивон станет лучше. Стали крестьянствовать.
Михаиле сел на своем наделе - на четверти десятины земли, а чтобы свести концы с концами, взял у барина исполу две десятины. За долгую службу в лесу барин дал Ми-, хайле ржи на посев и на прокорм. Несколько пеньков Михайло поставил на усадьбе, за своим двором, в кустах черемухи. Но не впрок пошли эти пеньки Михаиле: однажды утром он нашел пеньки на боку, весь мед был очищен, а мертвые пчелы кучами лежали на земле, лишь одинокие пчелки летали над пустыми колодами. Михаиле долго смотрел на это поруганье и тихо плакал. С этого случая он сразу одряхлел: глаза его начали слезиться и затряслась борода. Он снял чапан, лапти, посконную рубаху и оделся, как принято было в деревне, в фабричное.
А Ларивон как будто ожил в селе: стал легким, веселым, общительным. По вечерам и праздникам выходил на улицу, к общественным амбарам, где собирались парни и девки, молодые мужики и бабы. Там до полуночи пели песни, плясали под гармошку, обнимались. Неизменно выносилось ведро медвяной браги, которую они покупали в складчину, и Ларивон стоял перед ведром на коленях, черпал ковшом и певуче, нежно приговаривал:
- Миколя, дружок, пей, родной!.. Жизнь наша, Миколя, чижолая... Шабер! Гриша!.. Аль мы с тобой не один пот льем? Аль не одно горе мыкаем?.. Пей, Гриша, милый!..
Ежели были бы крылышки, улетел бы в незнаемые края. Зачем силы наши на сей земле без радости губим?.. Эх, грусть-тоска, зазноба, дальняя сторонка!.. День да ночь - сутки прочь, а перед тобой - все едино лошадиная репица...
А солнышко играет в навозной жижице... Жил я в лесной берлоге... Миколя! Гриша!.. Шабры вы мои кровные!.. Неужто же, милые мои!.. Неужто же так до гробовой доски небо нам в овчинку, а солнышко - медный грош с орлом...
маячит и в руки не дается?..
Теперь уже не помогало баюканье бабушки Натальи. Он поднял руку и на нее. А когда бросилась на .защиту Настя, он чуть не искалечил ее. И впервые Михайло связал Ларивона и долго порол его ременным кнутом.
И еще больше сгорбился и одряхлел Михайло. Голос у него стал тихий, дряблый, больной. Видно было, что старик глядит в гроб.
Собрал он как-то всю семью торжественно, истово. Все стали перед иконами и помолились молча. Потом Михайло сел за стол, в передний угол, и веско, строго, как перед смертью, объявил свою последнюю волю.
Так как Михайло чует, что бог скоро пошлет по душу, с этого дня он вверяет все хозяйство Ларивону. На него, Ларивона, возлагается большая ответственность - блюсти порядок и благосостояние в дому, быть кормильцем и защитником домочадцев. Много предстоит испытаний Ларивону:
ежели он не ужаснется своих пороков - пьянства, жестокости, - то он скоро погубит и себя и родных. Это испытание накладывает на него сам бог. Старшую дочь Натальи надо сейчас же выдать в хорошую, строгую семью. Мать свою, Наталью, он, Ларивон, никак не должен обижать. А ежели после его, Михаилы, смерти мать захочет уйти из семьи, Ларивон обязан выделить ей заслуженную часть: пусть она живет в келье, а для прокормления он обязан дать ей телицу.
После этого Михайло отошел от хозяйства и стал жить молчаливо и отчужденно. Ларивон с год жил смирно, трудолюбиво и не брал в рот хмельного. В этот год Михайло умер.
Настю в пятнадцать лет отдали замуж за моего отца.
Отец тогда был заметный и завидный жених. Кудрявый, опрятный, расторопный, он пользовался славой умного парня, который не водится с бражниками, гармонистами и пустобрехами. Льнул он больше к старикам, слушал их мудрые речи и сам рассуждал с ними, как опытный в житейских делах. В деревне ставили его в пример молодежи.
А молодежь его не любила: очень уж умничает Василий!
Ни в хороводе его нет, ни в ватаге парней, которые гуляли с гармонью по улицам, ни с девками, которые засматривались на него.
Старики по праздникам собирались у амбаров, рассаживались на бревнах и толковали о том, о сем - о домашних делах, о податях, о земле, о том, что пришли времена, когда жить уже не при чем, что люди уходят в сторону и заколачивают свои избы, что многие думают переселяться в Сибирь, что заел арендой барин, что выкупные платежи совсем задушили народ. Отец присаживался к ним, рассуждал, как старик, смотря себе в сапоги:
- Оно еще хуже будет...
- Ну? Неужели еще хуже? Куда уж больше...
- К тому идет. Народ множится, земли нет, душевой надел дробится. Барские угодья для мужика - кабала. Хорошую землю барин в аренду не дает: сам машиной обрабатывает. Нам же идет неудобная. Раньше барин отдавал эту землю из третьего снопа, сенокос - из третьей копны, а сейчас - исполу. Через год-два - руку на отсечение - будет у нас только третий сноп. Имение-то у него заложеноперезаложено - как ему свести концы с концами? Вот мужик и выручает, вот с него и дерут три шкуры. Мужик со всех концов в клещах: и барин его дерет, и власть дерет, и мироед дерет...
Мужики качали головами и поражались:
- А, батюшки!..
- Вот то-то и оно...
И старики восхищались умом и рассудительностью отца, тогда девятнадцатилетнего парня, и говорили деду:
- Ну, и сын у тебя, Фома Селиверстыч, цены нет...
Дед был доволен похвалой мужиков, но делал вид, что
эта похвальба для него ничего не значит.
- Да ведь в нашем роду все разумом не обижены... Все кудрявы, все клявы.
И тут же начинал ворчать:
- Вот только порол мало... Ежели бы как следует порол, не стал бы перед стариками рассуждать. Ему бы молчать надо да слушать, чтобы... неотнюдь... чтоб дрожал, голоса не смел подать. Покамест еще не женили, попороть хорошенько надо.
- Попороть - это всегда надо... - соглашались старики. - Пороть - что поле полоть.
Отец бледнел, самолюбиво замыкался и натягивал картуз на лоб.
- У вас только одно и на уме и на языке - пороть. Это не при господах. Сейчас народ хочет жить без господ.
И уходил твердой, уверенной походкой человека, который знает себе цену, знает, что он умен, и не позволит оскорбить и унизить себя. Шел он гордо, с достоинством склонив голову к плечу и с важностью переваливаясь с боку на бок.
Мужики провожали его молча и обидчиво.
Дед несколько раз приходил к Ларивону сватать мою мать, но не сходились в цене. Ларивон просил за мать двадцать рублей, а дед давал двенадцать. Торговались долго, шлепали по рукам, обсуждали достоинства и недостатки невесты: она хоть и работящая, горячая и послушная девка, и с лица приглядна, только годами еще зеленая, ростом еще мала, еще грудью и бедрами на бабу непохожа, надо еще кормить, растить. Оно, конечно, семья Ларивона - хорошая, трудолюбивая, хозяйственная, но ведь и семья Фомы Селиверстовича достойных кровей. Сошлись наконец на четырнадцати с копейками и на ведре браги.
Через год мать скинула мертвую девочку. Лежала она после этого недели две в постели в жару, без памяти, а когда пришла в себя, встала и пошла работать. Как это случилось? Когда мать была уже на сносях, дед заставил ее таскать камни для кладовой. Она носила их на животе. Камни были тяжелые, угластые. К вечеру почувствовала родовые муки. Не доносила она ребенка месяца два. Роды были мучительные. Целые сутки мать кричала на все село, а над ней непрерывно читали Псалтырь.
После этого мать стала болеть припадками тяжелого нервного расстройства. Припадки повторялись часто, и болезнь эту все считали порчей.
Мать вошла в семью легкой, прыткой поступью, приятная, открытая, ласковая, и в избе сразу стало светло, певуче, радостно. Маленькая-, порывистая, она с горячей готовностью и ласковостью прислушивалась ко всем и старалась угодить всем - не потому, что хотела подольститься, а просто так - искренне, простодушно, от нежности сердца, от общительного характера. На другой же день она стала прибирать и прихорашивать избу. Голосок ее звенел и в избе и на дворе:
- Матушка, я это сама сделаю... Не трудись, матушка...
Катена! Давай окошки помоем... Сема, давай я новую рубашечку тебе надену.
И начинала петь тоненьким голосом песни.
Катерина сразу привязалась к ней, и они подружились и засекретничали. Понравилась она и Сыгнею, красивому парню, он глядел на нее и смеялся. Отец относился к ней безучастно, замкнуто, по-хозяйски, как чужой, и при людях не говорил с ней ни слова, только при надобности покрикивал строго:
- Настасья!..
И это имя как-то не шло к ней. Она пугалась и озиралась, как ушибленная.
Дед оглушил ее с первых же дней. Он вошел в избу с кнутом, остановился посредине и крикнул:
- Это кто тут хохочет? Кто песни орет? Чтоб у меня в избе тихо было, мертво, чтоб на цыпочках... Ах ты, курица! Закудахтала!
И пошагал к ней, зыбко сгибая колени. Только свои знали, что его волосатая седая усмешка и пронзительные медвежьи глаза играли добродушно и безобидно. Но мать сразу онемела, съежилась, с ужасом уставилась на седую лохматую голову деда и оцепенела при его приближении.
- Кланяйся в ноги!..
Мать рухнула на пол и ткнулась головой в сапоги деда.
- Прости, Христа ради, батюшка...
- Ну, то-то... бог простит... Слушайся... Ты не девка:
ты в чужой семье. Угождай, молчи, будь скромной, бога поминай.
Бабушка стояла в дверях чулана, красная от жары, и смотрела молчаливо и растроганно: ей было и жаль молодую невестку, которая трепетала в ногах деда, и нравилась эта торжественная минута. Невестка должна знать свое место в доме, и смелость ее, и девичье веселье не должны оскорблять строгой благопристойной тишины и незыблемых устоев старинной семьи. Бабушка сама родилась и выросла в "крепости" и не знала иной доли, кроме вечного рабства. Она не знала ничего, кроме своей избы, поля и барского двора. Ее мир ограничивался только гумнами, ее небо синело и блистало звездами только над своей деревней, и для нее был огромным событием выезд за околицу, верст за пятнадцать, в гости к своим дочерям, выданным в Даниловку и в Выселки. Ее мир - это был мир застывшей, нерушимой, неизменной, раз навсегда установленной дедами и прадедами патриархальной семьи. Если бы эта привычная жизнь нарушилась и в нее ворвались бы новые порядки и новые люди, она не вынесла бы перемен.
На свою невестку-девочку она смотрела как на "крапивницу", чужачку, привезенную свахой Натальей из далеких, неизвестных стран. Невестка - плод бродячей, скитальческой жизни, дитя греха и пороков. Хотя девочка и воспитана в семье Михаилы, хотя она и росла в истинной вере, но в ней скрыт яд греха и дьявольской вольности. Ее надо держать строго, приучать к безмолвию, безропотности, покорности и красоте скитского смирения. Но, при этой суровой отрешенности, у бабушки была слабость к состраданию, к слезам, к хорошей, задушевной песне и к вопленью. Она души не чаяла в своих детях, особенно в дочерях, и для нее было высшим наслаждением встретить Пашу и Машарку, которые приезжали к ней в гости раз или два в год, и повопить с ними в обнимку. Обычно к ним присаживалась мать, и ее сердечный голосок надрывался среди их голосов и потрясал их своей скорбью и девичьей тоской. И бабушка после этого несколько дней была с ней нежна, участлива и смотрела на нее любовно и благодарно.
Она по-своему привязалась к матери: ее хрупкая незрелость, ее ужас перед дедом и мужем, ее кроткая услужливость и нетерпеливая готовность делать все, что велят, ее игривость и песни с оглядкой, тайком, под покровительством Кати - все это трогало бабушку. Но она, бабушка, сильная, большая, презирала слабеньких телом, запуганных, прозрачных душою женщин. Ей приходилось скорее беречь невестку, чем распоряжаться ею. Невестка была как былинка, которая гнется от ветерка: ее ничего не стоило растоптать. А бабушке нужно было проявить свою власть и силу свекрови полностью. Однажды она попробовала размахнуться - проявить свое могущество по-настоящему. С вечера она замесила тесто в квашне, а квашня была большая:
это - липовая кадушка, сделанная из цельного толстого комля, - аршин в высоту и аршин в диаметре. Утром тесто вылезало наружу. Бабушка приказала перенести квашню с тестом на другое место, а сама ставила огромные чугуны в пылающую печь. Ручка ухвата трещала и гнулась, и было боязно смотреть, как чугунище, полный воды, пружинно дрожал и покачивался в огненном жару печи. Мать торопливо обхватила квашню и хотела ее поднять, но квашня только сдвинулась с лавки на край. Мать, синяя от натуги, в страхе крикнула:
- Матушка!..
Бабушка поставила чугун, вынула ухват и прислонила его в угол. Она увидела, как невестка, надрываясь, приседает под тяжестью квашни, квашня валится на нее.
Бабушка разгневалась:
- У, непутевая, чтоб тя тута! И с квашней-то сладить не может. Трещит, как лучина.
Она подхватила квашню жирными руками, почти без натуги переставила ее на лавку. Мать стояла перед ней, убитая и виноватая.
Сыгней очень похож на отца и на деда, такой же маленький и кудрявый, но брови у него густые и не разрываются над переносьем. Он - непоседа, шутник, хохотун, любит наряжаться. Особенно неравнодушен к сапогам с длинными узкими голенищами, которые он долго и любовно собирает в мелкую гармошку. Одна у него мечта - быть хорошим сапожником. Он часто пропадает у шабра-чеботаря Филарета, чернобородого сутулого мужика, и жадно следит за его работой. Филарет пользовался его слабостью и заставлял помогать себе - подбивать подметки деревянными шпильками, сучить дратву, натягивать на доску заготовки. Сыгней часто бросал работу на дворе и убегал к чеботарю. Работа тогда взваливалась на Тита и отца. А Тит злился и бросал лопату, грабли, когда чистил навоз, или топор, когда рубил дрова. Неуклюжий, с вогнутыми в коленках тяжелыми ногами, он ломал черенки у граблей и отбрасывал ногами лопаты и вилы. Отец деловито подходил к нему и раза два спокойно, рассчитанно давал ему кулаком по уху. Потом добродушно, с лаской старшего, приказывал ему:
- Титок, бери-ка проворнее вилы и накладывай навоз в сани... Отвезешь назем на усадьбу, заедешь на гумно - возьмешь колосу из половешки.
Тит не слушал. Он всегда приходил в бешенство от хозяйской степенности отца. Повадка и голос отца, его авторитетная строгость были непереносимы и для него и для Сыгнея. В борьбе с отцом они выступали вместе, хотя дрались между собою из-за того, что Сыгней старался взваливать свою долю работы на Тита.
Ярость Тита была опасной и зловещей: он хватал железные вилы и бросался на отца. Лицо его серело, глаза безумели, и он похож был на обозленную собаку.
- Хвост!.. - взвывал он плаксиво. - Хвост!
Отец как будто не видел и не слышал Тита. Он напевал про себя какую-то духовную стихиру и сгребал навоз поближе к саням.
- Ну-ка, Титок, попроворней... накладывай... Надо успеть все подчистить и убраться по двору... "Иже глубинами мудрости человеколюбие вся строя..."
- Хвост... у тебя и жененка-то порченая... Тебя еще тятенька за волосы таскает.
- Титок! - дружелюбно уговаривал его отец. - Ну-ка, поддевай-ка вилами-то...
Он как будто не замечал рядом с собою Тита с вилами, направленными на него. Заботливо, торопливо подгребал граблями навоз к саням, хлопотливо шагал обратно, уверенно раскачиваясь с боку на бок. Потом внезапно вырывал вилы из рук Тита и хватал его за грудки.
На крик выходил дед. Отец торопливо бормотал:
- Бери скорее вилы, Титок! Я скажу, что мы играли.
И громко кричал:
- Титок! Будя, поиграли... Иди-ка кончать с навозом-то.
- Бездельники! - кричал дед. - Дармоеды!
Тит покорно ковырялся вилами в навозе и всхлипывал, пряча лицо от деда.
Вместе с Сыгнеем они постоянно придумывали мстительные шутки над отцом. То набивали ему в шапку сажи, и она обсыпала ему лицо и шею, то прицепляли на поддевку обрывок рогожки в виде хвоста, и когда он шел по улице, они следили за ним издали и давились от хохота. Бывали и опасные проделки. Однажды, когда ездили с ним на гумно за соломой, они ухитрились свалить на него сучковатую слегу. Для того чтобы солому не разносило ветром, кругом омета ставили слеги - длинные, тяжелые жерди.
И вот когда он сполз с омета, слега упала на него и сшибла с ног. Он сильно ушибся и долго корчился на снегу, кряхтя от боли. А Сыгней и Тит как ни в чем не бывало с невинным видом поднимали слегу и притворно охали и ахали.
Отец с этого дня стал подозрительно следить за ними.
Они тоже охотились за ним, притворяясь кроткими и послушными меньшаками. И все-таки они перехитрили его.
Сыгней вертел Титом, как ему хотелось: он был всегда весел, расторопен, легок нравом, а Тит тяжкодум, нелюдимо скрытен. На всех он смотрел, как на врагов, озирался, прятал глаза и руки и сам прятался в каких-то потаенных углах.
Катя как-то шутливо крикнула ему:
- Ты, Титка, как бы косу у меня не отрезал. А то еще крест стащишь. Подковки-то у меня от котов кто отодрал?
Ах ты, скряга-коряга!
Как-то после сильного снегопада и вьюги дед велел сбросить с плоскуши снег в прореху - во двор, на сани - и вывозить его на улицу: снегу намело так много, что плоскуша погнулась и грозила обрушиться. Мы с Семой с лопатами в руках стояли около саней и опасливо смотрели на клочья соломы и выгнутые слеги. В дыре мутно сияло тусклое небо, и свет туманно и холодно мерцал на снежной кучке. С плоскуши просачивался сердитый голос отца, чтото гнусаво возражал Тит, и Сыгней визгливо смеялся.
- Сыгнейка-то с Титкой не хотят к дыре идти - боятся, как бы не провалиться, - злорадно сказал Сема и крикнул, задирая голову кверху: - Эй вы, хозявы - руки корявы!
Скорее проваливайтесь - сани-то под дыркой; сразу гнедко на улицу вынесет, - лихач.
Кто-то шел осторожно по плоскуше, слеги трещали и упруго гнулись. Снег глыбой шлепнулся в сани и разлетелся белыми брызгами. Потом начали падать комья, и снежная пыль посыпалась, как мука. Когда снег на санях нагромоздился горой, Сема крикнул:
- Довольно! Поехали... Н-но!
В это время из дыры вверх ногами полетел отец. Он ударился головой в снег, и его отбросило в сторону. Испуганный и бледный, с ободранным лицом, он вскочил на ноги и, прихрамывая, погрозил кулаком вверх:
- Ах вы, прохвосты!.. Я вам припомню...
С края дыры свешивалась голова Сыгнея. Он морщился от пискливого хохота.
- Чай, я, братка, не нарочно... Ты не убился? Нога, окаянная, подвернулась. А тут еще Титок толкнул меня сзади...
Когда отец проходил по улице быстрой, твердой походкой, переваливаясь с боку на бок, из окон или с завалин смотрели на него мужики и бабы и говорили:
- А вы поглядите, как Васянька идет. Ногами-то... словно строчку стегает.
- Ну да, чай, мужики-то у них умники. А Васянька-то словами обделяет, как двугривенными.
В глаза его звали уважительно - Василий Фомич.
- Ребята-то у вас какие, Василий Фомич, - не баловники... не бражники... подбористые.
Отец самодовольно, с тщеславной небрежностью усмехался и умственно смотрел в землю.
- А кто в нашем роду дураком был? Кто уродом родился?
Но себя он считал умнее и красивее всех и рисовался перед людьми.
- Уж больно ты, Василий Фомич, форсу задаешь... Мы вот все думаем: не без барского тут промысла... Тетка Анна-то ведь при дворе жила... Не ущипнул ли ее невзначай княжой домовой?
Отец не только не обижался на эти намеки, но таинственно ухмылялся.
- Нашу семью ц при дворе из всех отличали.
- А дядя-то Фома, говорят, скоморохом был.
- Да ведь при барах все скоморохами были, да не все короткие кнуты плели.
Эта загадочная фраза ставила всех в тупик. И мужики трудно почесывались.
Но когда дедушка обращался с ним, как с недоумком, и порывался его бить, он оскорблялся злопамятно и мрачно, уходил, как бирюк в берлогу, и был страшен в молчании своем и замкнутости.
V
Каждый день заходили к нам шабры - заходили как будто по нужде: то призанять ведро пшена или мучицы до помола, то взять гнедка, чтобы отвезти рожь на мельницу.
Они садились на лавку поодаль и калякали о своих невзгодах и деревенских делах. Мужики считали деда умным и знающим стариком: он не только прожил трудную жизнь, но и на стороне в разных местах бывал извозничал и наблюдал, как живут люди в других уездах и губерниях. Он старик хитрый, осмотрительный: сто раз обдумает, сто раз проверит да примерит. И о чем бы ни говорили мужики, все разговоры сводились к "земле", к "аренде", к тому, что "жить не при чем"... Приходили обычно шабры нашего порядка и родственники. Чаще всех вваливался краснобородый Серега Каляганов в рваном полушубке, в облезлой шапке, в растоптанных валенках. Он нехотя крестился и кланялся иконам и сразу же мычал простуженным голосом: