Все раскатисто захохотали и стали подбодрять его. А ошарашенный Сыгней сначала рассердился, но Кузярь отвильнул от него, как пружинный, и пустился вприсядку. Сыгней засмеялся и сам залюбовался им. Крашенинники, приглядные парии, но с худыми, отравленными лицами, одетые по-городски (брюки навыпуск и штиблеты), оба одинакового роста, хотя и погодки, любили попеть. Должно быть, их работа в душной красильне, наполненной ядовитым паром, была изнурительной. Кузяря они как будто ждали.
- Ванюша! Миленок! Ух, мальчишка какой забористый! - поощрительно покрикивали они, похлопывая синими ладошами. - Ну-ка, распатроним ребят, а то они статятся, как девки. У девок Луконька-полудевка, а ты у нас жених Ивашка, аршин с натяжкой.
Крашенинники казались чужими среди наших парней и одеждой и говором, но их любили за приветливость, за дружелюбие, за хорошие песни, и они были завидные женихи. Жили они в семье дружно, и никто не слышал, чтобы у них были свары и раздоры между собою. Всегда они были в работе - то в красильне, то на дворе, где развешивали окрашенные холсты, или возились около вонючих синих куч. И если кто-нибудь проходил мимо их двора, они приветливо улыбались, громко здоровались и неизменно приглашали к себе в гости. С ними было весело, легко, приятно, и все около них как-то подтягивались - старались быть добрее, лучше, учтивее. Хотя они выросли в нашей деревне и их считали своими, но парни совестились сквернословить при них и не ревновали их к своим девкам. Да они как-то и не ввязывались в любовную игру ребят и не принимали участия в секретных их попойках где-нибудь на гумне или в роще. Наш Сыгней дружил с ними, хотя они ни разу не приходили к нам в избу: они были "мирские" и "щепотники" и, должно быть, поэтому избегали нашу старозаветную семью.
Сыгней распалился и уже всерьез стал спорить в плясе с Кузярем: он выделывал всякие замысловатые узоры и сапогами, и руками, и всем телом. Но Кузярь летал, как на крыльях. Он несколько раз перекувырнулся, как вертушк?, прошелся на руках и прыгал выше головы. Крашенинники подпевали плясовую и сами выкидывали все новые коленца, обнимались, переплетались ногами, летали друг через друга. Остальные парни, зараженные пляской, с озорным криком тоже кидались в плясовую свалку. Даже смиренник Яшка Киселев не вытерпел и по-бабьи, не переставая грызть семечки, застенчиво перебирал ногами на ходу. Девки оглядывались и, сверкая зубами, старались сохранить свою пристойность.
В Березовом все рассыпались и потерялись в лесу, только всюду раскатисто перекликались голоса парней и девок.
Где-то и на том и на другом склоне лывины звенели песни девчат и обрывались смехом. Всюду посвистывали птички, играл внизу ручей в камнях, и невнятный шум, похожий на ливень, рокотал в лесу, не смолкая. Пахло березовым соком, травой и ландышами. В толпе белых стволов, которые в глубине казались непроходимо густыми и как будто блистали серебром, дышалось вольно, и на душе было хорошо - тихо и немного грустно.
Мы с Кузярем уходили все дальше в дебри леса и не знали, что нам делать, да и не было желания ни играть, ни проказничать, словно эта дремучая глубина жила своей таинственной жизнью, полной сказок и призрачных теней.
Воздух был зеленый, густой и пьяный.
- Давай на дерево залезем, - предложил мне Кузярь. - Ох, и люблю залезать высоко! Глядишь оттуда - словно ты на ковре-самолете. А кругом грачи, и думают про меня:
"Какая эта страшенная птица прилетела?"
Я тоже любил взбираться на высоту: поднимался между амбарами, которые стояли впритык. Упираясь босыми ногами в венцы ч держась пальцами за те же венцы, я лез до застрехи и смотрел вниз с замирающим сердцем. Забирался и на черемуху и качался на ее зыбких ветвях. А на пасху отважился вместе с Кузярем забраться на колокольню но темным лесшицам. Я едва не слетел с последней крутой лестницы, оглушенный до щекотки в ушах звоном колоколов. Лестница дрожала, жестокая дрожь пронизывала мое тело, и чудилось, что колокольня сейчас расколется и рухнет на землю. Я ка мгновение застыл от ужаса, но выше себя увидел крепкие, цепкие ноги Кузяря, и, несмотря на то что мне было дурно, я через силу полез вслед за ним. Потом, когда на колокольне я увидел знакомых парней и Митрия Степаныча, который дергал веревками языки колоколов и старательно, с сосредоточенным лицом бухал в край большою колокола тяжелой дубиной на веревочной петле, надетой на лямку, я немного успокоился. Звок пяти колоколов, больших и маленьких, рвал голову и тело, просверливал уши и переворачивал внутренности и совсем оглушил меня.
Парни, ребятишки что-то кричали друг другу, что-то орал мне Кузярь, но я ничего не слышал. Когда же я подошел к окну и посмотрел вниз, на луку, я обмер: внизу была воздушная бездна, а лошади на луке и люди показались маленькими и уродливыми - и у людей, и у лошадей вместо ног были какие-то смешные коротышки. Каша изба тоже оказалась малюсенькой и приземистой. Меня стало тошнить, и я, леденея от страха перед черной бездонностью лестницы, стал медленно сползать вниз, впиваясь руками в невидимые перила. Я никогда еще не испытывал такой потрясающей радости от ощущения надежно твердой земли, когда очутился Б ограде церкви. И трава на луке, и лошади, которые щипали лужок, и мирно-уютная наша изба, и мерцающий воздух показались такими родными и мирными, что хотелось плакать. В тот день я до самого вечера ходил глухой, со щекочущим звоном в ушах.
Но любопытства к высоте и желания лазить по лестницам и по деревьям я не потерял. И теперь, когда Кузярь предложил полезть на березу, я пылко согласился.
- Только, чур, одна моя береза, другая - твоя. Кто скорее влезет. Однако берегись, - предостерег он меня, - там гнезда грачиные. А грачи, черти, драчуны. Будут долбить да крыльями лупить, не удержишься и вниз башкой. Я однова так с ними подрался, что они у меня всю рубашку изодрали... хорошо, что глаза не выклюнули. Ну, я хвать за ноги одного, другого, третьего... Что такое? Чую, падаю... Падать-то падаю, а сам словно пушинка. Догадался: это они меня на своих крыльях спустили.
Он врал, и у него горели глаза, но врал так искренне и так живо рисовал свое приключение, что, должно быть, сам верил тому, что выдумал. А я смотрел ему в лицо и смеялся.
- Ты чего скалишься? - обиделся он. - Побыл бы в моей шкуре, не стал бы скалиться...
- Да со мной еще хуже было...
- А что?.. - ревниво перебил он меня.
- А то... Однова меня ястребчик сцапал. Сидел я с цыплятами, и клушка рядом. Ястребчик-то камнем сверху да вместо цыпленка-то хвать меня! Ежели бы не клушка - утащил бы. Клушка вцепилась ему в бельма, я и вырвался.
Он хотел было разозлиться, но вытаращил на меня горячие глаза и засмеялся.
- Вот и наврал! Где это ястребчик людей хватает?
- А где это видать, чтобы грачи парнишек с дерева на крыльях спускали?
Он разочарованно махнул рукой.
- Тебя уж не обманешь... С тобой скучно стало, когда ты мне верить перестал.
Лицо у него стало хорошее, озабоченное и грустное.
- Я выдумывать-то от мамынькиной болести научился!
Нутрё-то у нее горит, моготы нет. Я уж и горшки накидываю, и тряпки вареные ей на брюхо-то - не помогает. Ну, и давай ей небылицы в лицах наговаривать... Она хоть и кричит, а слушает, слушает - и угомонится. Она не как ты: страсть как верит!.. Скажешь ей: "Мамка, да ведь я врал, а ты веришь". Ух, как она забунтует! "Нет, это ты сейчас врешь, чтобы мать расстроить. У тебя душа-то, Ванюша, голубкой играла, а душа-то не врет. Тогда бог в тебя вселился, а сейчас бес. Не греши, не гневи бога-то". Ох, и чудная!
Мы все-таки решили лезть на одну березу. Взбираться было очень трудно: ствол ее был гладкий и скользкий, словно натертый воском. И мы следили друг за другом, чтобы доказать свою ловкость. Пока успели схватиться за первые сучья, вымотали мы все силенки, но делали вид, что такая работа для каждого из нас нипочем. Несколько секунд мы стояли на толстых сучьях, отдыхая. Ступни и ладони горели, и мы задыхались от утомления. Он похвалил меня:
- С тобой тоже водиться-то: ты не отстаешь от меня - споришь как черт.
Я тоже выразил ему свои чувства:
- Да ведь я только с тобой и вожусь: ты на все гораздый.
Он с одушевлением заключил:
- А черт ли с негораздыми дураками водиться! У них и горшок-то на плечах не кипит. Делать надо так, чтобы люди диву давались...
В лесу пели и перекликались голоса. Они переплетались с эхом, манили и смеялись, как сказочные призывы лесных девок, которые завлекают к себе в глухие заросли людей и губят их ласками и щекоткой. Заливались невидимые птички, внизу звенел ручей, играя в камнях.
Забрались мы к самой вершине и с жутью чувствовали под собой глубокую пустоту, заплетенную ветвями. Высоко в небесной синеве тихо плыли серебряные облачка, а солнце пронизывало зеленую листву ослепительными искрами.
Сквозь вихри листьев видны были далекие поля в зеленых и черных полосах. По синодской дороге ленивой рысью бежали лошади, отмахиваясь хвостами от тарантасов, на которых сидели бабы в цветистых нарядах.
Внизу, в густой заросли орешника, зашуршали шаги и тихо забормотали голоса. Сверху очень хорошо было видно, как парень обнял девку, а она отталкивала его и посмеивалась.
- Поиграл - и хватит, Яшенька, погоди до венца.
Он бормотал жалобно:
- До пожинок-то сколь еще ждать-то!. Чай, помрешь от тоски...
- Подожди, Яшенька, помучайся... Тогда и узнаешь, что на свете есть любовь.
Это спрятались здесь от людей наша Катя и Яшка Киселев. Она была крупнее и сильнее его, но притворялась, что не может сладить с ним.
- А ежели дядя Фома не отдаст тебя?
Катя утешила его:
- Отдаст. А не отдаст - у попа повенчаемся.
Кузярь, как грач, весь устремился вниз. Мне почудилось,
что он хочет спугнуть их, потому что лицо его стало острым и озорным. Он взглянул на меня, но я сердито погрозил ему пальцем. Он вдруг чихнул и замяукал. Катя и Яшка опрометью бросились бежать в разные стороны.
Кузярь захохотал, а потом завыл волком.
- Видел? Они подумали, что это леший их спугнул...
Я разозлился на него за Катю и хотел схватить за ногу, но, взглянув вниз, в прохладную глубину сквозь порхающие листья, испугался.
- Дурак ты и охальник! - набросился я на него. - Катя замуж выходит за Яшку, а ты их пугаешь... Чего тебе надо?..
- А так, - беззлобно ответил он, не переставая смеяться. - Как они пырснули!.. Хорошо сверху людей пугать. Мы с тобой сильнее всех.
Я не утерпел и сам засмеялся: действительно, потешно было смотреть, как смелая, здоровенная Катя, низко пригнувшись к земле, задрав сарафан до колен, убегала без оглядки в лес, а Яшка, озираясь, с ужасом на лице, широко замахал своими новыми сапогами в другую сторону.
- Давай выдумаем что-нибудь еще... - предложил Кузярь. - Чего мы здесь, как галки, качаемся? Давай Луконьку в воду столкнем.
- Я те столкну! - заорал я. - За Луконю враг мой будешь. Давай лучше Луконю защищать: он святой.
- Ладно. Луконька с парнишками водится и умирать им не дает. Он от смерти слово знает. Ладно, кто его обидит - житья не дам.
Мы слезли с березы и пошли вниз по ручью. Вода стекала с уступчиков, как жидкое стекло, и играла пеной в лагунках, а потом юрко пробиралась в кучках камней и звонко курлыкала. На нас с песчаных отмелей смотрели зелеными выпученными глазами лягушки и надували белые мешочки на грудке.
Кузярь спрыгнул в ручей и сразу же принялся за работу.
- Давай пруд сделаем, с гаузом. Потом подговорим Семку мельницу свою с толчеей принести. Вот это диво будет...
Но не успели мы приняться за этот серьезный труд, как из лесу по полянке вдоль ручья вышла толпа девок с Луконей впереди.
Катя крикнула ласково:
- Запевай, Луконя!
И Луконя девичьим голоском запел, улыбаясь самому себе:
Уж ты, сад, ты, мой сад,
Сад зелененький!..
Но девки пронзительно оборвали его голос веселой песней:
Пойдем, девки, на реку, на реку,
Совьем, девки, по венку, по венку!..
У самой большой лагунки девки остановились и стали бросать в воду венки. Набросали их много, и они покрыли всю воду. Парней почему-то не было: должно быть, они остались в лесу на попойку.
На зеленой солнечной поляне разноцветная толпа девок собралась в круг. Рябило в глазах от этих красных, зеленых, желтых и голубых сарафанов и платков. Все начали кружиться, приплясывать, кого-то ловили внутри круга и пели одну песню за другой. Потом рассыпались по поляне и ловили друг дружку. Луконя стоял один и улыбался солнцу.
После игры все сели на лужайке, раскрасневшись от беготни, визгливо кричали, не слушая подруг, и смеялись.
Кузярь подбежал к лагунке и вынул несколько венков.
С них ручьем стекала вода. Он сунул мне один венок и шепнул:
- Давай девчатам на головы набросим. Вот переполохто будет!
Мы тихо подошли к ним и быстро надели мокрые венки на полушалки двум девчатам. А Кузярь напялил еще два венка другим девкам. Они вскочили на ноги и так испугались и пронзительно завизжали, что спугнули других. Мы хохотали с Кузярем и плясали от восторга. Девчата сбросили пропитанные водой мокрые венки и кинулись за нами.
Мы со всех ног пустились наутек, виляя и ускользая от них, как зайцы. Остальные следили за нами и хохотали.
Так мы вместе с девчатами, увешанными зеленью, с песнями пошли домой. На улице длинного порядка они пели изо всех сил, а голос Лукони слышен был только в запеве.
На нас смотрели мужики и бабы и смеялись.
В этот день я чувствовал себя как на крыльях. Что-то хорошее трепетало в сердце, словно я переживал неиспытанное счастье или в чем-то победил Кузяря.
XL
В один из жарких летних дней, когда небо казалось раскаленным, а воздух мутным от мглы, мы с бабушкой поехали на своем мерине в поле - повезли харчи на жнитво. Косили рожь верстах в трех от деревни на той стороне, на арендованном исполу круге! [Круг - четыре десятины] Телега была без каретки, худодырая, только посредине лежала гнилая доска. Бабушка положила мешок с хлебом, картошкой и луком, а отдельно печеные яйца и горшок кислого молока. Сидели мы рядом с ней на охапке соломы. Когда переезжали через речку, прозрачная вода играла между спицами колес и смеялась. Дымился под ободьями желтый песок на дне. Бойко носились стайки испуганных пескарей. Хотелось спрыгнуть с телеги, побултыхаться в веселых волнишках и поиграть с водою Кузница была заперта. Потап тоже был в поле с женой, а Петька по-прежнему сидел у избы в холодке с ребенком на руках и играл в "подкидышки". Он проводил меня угрюмым взглядом и сердито ткнул пальцем в ребенка: вот, мол, какая судьба - приходится домовничать и заниматься бабьими делами.
По пепельной дороге на крутую гору поднимались долго, с натугой. Мослатый мерин едва тащил телегу Келья бабушки Натальи, спрятанная под обрывчиком, казалась дряхленькой слепой старушкой - даже солома на крыше поседела, и полысела, и торчали в разных местах серые стропила.
А рядом бабушка Анна, здоровая, тяжелая, широкая костью, в кубовом платке, старательно повязанном в виде кокошника, стонала и говорила расслабленным голосом, как больная:
- Жилится баушка-то Наталья, жилится, а умереть-то не умирает, не идет смертушка-то. Уж не владеет ни ногами, ни руками... в чем только душа держится... легче перышка. Грешница была, не тем будь помянута: по чужой стороне любила мыкаться. Где только не была... Веселая была баба, вдовела два раза, и все как на крыльях летала...
Бывало, в молодости скажешь ей: "Натальюшка, ты бы, чем по свету летать, за хорошего мужика-вдовца вышла, - дом бы ранила да детей воспитывала". А она засмеется и голову вздернет: "Чай, свет-то не клином сошелся, Аннушка. Воля пришла - и солнышко ярче светит, и травка зеленее. Мне, бает, всё касатки во сне видятся: вихрем кружатся, разговаривают и уносят меня к облачкам - за зеленые леса, за широкие реки... Вот погляжу божий свет да добрых людей, а тогда что бог накажет... Еще успею намаяться. Больно уж я солнышко да раздолье люблю".
- Она всех любила, - обиженно сказал я, - она никого не судила. Она, да Володимирыч, да Луконя-слепой - лучше всех. Они всех жалеют.
Бабушка испуганно взглянула на меня и затряслась от смеха.
- Ах ты, пострел эдакий... умник какой! Ты еще маленький, чего ты понимаешь? Аль ты тоже бродяжить хочешь, как баушка?
- Да в деревне-то лучше, что ли? Ведь жить-то тут не при чем, - отвечал я словами отца.
- Чего же делать-то? Знамо, трудно. Землицы-то нет, достатков-то нет, и волки со всех сторон. Дедушка-то весь съежился. В семье - разброд. Из деревни все люди разбегаются: одни - на заработки, другие - на переселения, в Сибирь.
- А Микитушку-то вот утащили, - возмутился я. - От него и мужики отступились. А он для них и себя не пожалел.
- Боятся они, внучек: забиты да затурканы, - сокрушенно стонала бабушка. - Больно уж долго народ в страхе жил.
Раньше был только барин, а сейчас - сколько лиходеев-то:
и барин, и становой, и земский, и богатей. От бездолья и сами себя в гроб загоняют.
И она закончила горестной песней, жалобно выкрикивая каждый стих:
По грехам нашим
Господь посыла-ат
Beлику беду
На нашу страну...
Идет беда
Лиха-лихота,
И пошел брат на брата
И сын на отца...
А правда-то рыда-ат,
А кривда лютая
Заспесивилась...
Хлеба начинались от самых гумен, и широкая дорога с перепутанными пыльными колеями зеленела ползучим кудрявым лужком по сторонам. За общественным магазеем, хлебным амбаром, сизым от старости, который стоял одиноко и жутко, спелая рожь волновалась до самого горизонта. Волны плыли мягко, медленно, вспыхивая пламенем, и слышно было, как блестели колосья, а их шепот сливался со стрекотаньем кузнечиков. Пели в синеве невидимые жаворонки. Воздух мерцал над хлебами солнечным маревом, и далекий лес-сосновик словно купался в зеркальных струях, как в призрачной реке. И когда я смотрел на голубое и знойное небо, земля казалась мне почему-то грустной, кроткой, ласковой, как бабушка Наталья, и мне было жалко ее. как мать. Потом открывались бархатно-черные пашни, обсыпанные желтой сурепкой, дальше - зеленые полосы проса с тяжелыми кистями и пламенные подсолнечники с крылатыми листьями. Направо, очень далеко, в лиловой дымке огромным караваем вздымался Красный Map. Одинокий среди полей, таинственный, он всегда будил во мне тревожные вопросы: откуда этот курган? какие люди и зачем насыпали здесь целую гору? Что он хранит в себе?
Я знал, что за ним эта плоская равнина обрывается глубоким яром в каменных плитах, а с этих плит падает стеклянными лентами вода и разбивается о нижние плиты радужными брызгами. Внизу - широкое зеркальное озеро, здесь наша речка поднимается барской плотиной. Дальше - опять поля, а за полями далеко, в сиреневом туманце, - кудрявые перелески.
Всюду над волнами ржи поднимались разноцветные головы и плечи баб. Бабы смотрели на нас из-под ладони.
Мотались из стороны в сторону головы и спины косцов, звенели косы, где-то кричал грудной ребенок. Потом открывалось жнивье, как золотая щетина, и переливалось искрами. На жнивье стояла телега с поднятыми оглоблями, покрытыми дерюгой, а под дерюгой - треножник из кольев с зыбкой, которую качала девчонка с тоненькой косичкой, перевязанной красной тряпочкой на конце. Впереди в огненном облаке пыли покачивались высокие и широкие возы со снопами, а на возах сидели мужики, и они, как и лошади, казались очень маленькими. Хорошо пахло скошенным хлебом, подсолнечниками и богородской травкой.
Я наслаждался такими поездками в поле: здесь совершалась своя жизнь, простая, чистая, свободная, сияющая солнцем и небом, большая, ласковая, далекая от наших деревенских забот, обид и душных конур. Хотелось спрыгнуть с телеги и побежать по узкой полынной меже навстречу золотым волнам спелой ржи - идти, идти и не останавливаться до самого Красного Мара, подняться по его кровавокрасному склону до вершины и глядеть во все стороны - в желтые и зеленые дали, где синеют кудрявые перелески и мерцают другие села, а за лесами и селами - другие села и леса, а за ними города, загадочные, манящие, живущие особой, невиданной жизнью, вероятно такой же, как в книжках о Францыле-венциане и Бове-королевиче. А может быть, неожиданно явится Конек-горбунок, запляшет и скажет весело: "Садись на меня!" И я поскачу быстрее ветра и выше облаков в волшебные страны, где живет Жар-птица и поют Сирин и Алконост. Там найдешь все, что пожелаешь, и нет там ни злых людей, ни становых, ни бар. Нет там и Ванек Юлёнковых, и Серег Калягановых, и деда с кнутом и вожжами в руках. Там не мучают людей, там нет жигулевок, у мужиков не отнимают ни земли, ни скотины и не делают их батраками, а матери и дети там веселятся и смеются, красивые и счастливые... Так приблизительно думал я, подпрыгивая на телеге, поглядывая на облезлую репицу мерина, лениво шагавшего по пыльной дороге, и уносясь мечтами к волшебному Красному Мару. Бабушка тоже посматривала на этот высокий курган и что-то шептала, рассеянно похлестывая мерина вожжой. Солнце жгло, воздух сиял ослепительно и струился над хлебами серебром и синью, пылали огнем подсолнечники, жалобно кричали зеленые пигалицы, пролетая над нами.
- Расскажи о Красном Маре, - попросил я бабушку. - Почему он - один и высокий? Почему - красный?
Бабушка словно ждала от меня этого вопроса: она даже лошадь остановила и с задумчивой улыбочкой вгляделась из-под ладони в эту высокую гору с темно-красными пятнами на склонах, такую одинокую и угрюмую среди ржаного поля.
Он еще от Пугача стоит. А может, и до Пугача был - кто его знает. Только от Пугача слава о нем осталась. Бывало, когда я еще в девках была, песню пели:
Во степях-то было во саратовских,
За Волгой-матушкой, на горной стороне
За лесами, за долами, стоит Map высок.
А на Маре-то на Красном казаки стоят
Казаки-то удалые. Пугачевы молодцы...
За эту песню на барском дворе насмерть кнутьями забивали. Ну и пели крадучись, в платки да в шапки. А потом и забывать стали.
- А зачем кнутьями-то забивали? - с испугом перебил я ее: - Это за песню-то?
Бабушка зашевелила вожжами, и мерин неохотно потащил за собою телегу. Мимо проехали огромные щетинистые возы со снопами. Мужики и бабушка молча кланялись друг другу.
- Да ведь как же! Сейчас молодые-то уж ничего не знают, а тебе и подавно не к уму. Пугач-то ведь с казаками на бар шел, мужиков на волю отпускал и землю барскую им отдавал. Тогда мужики все за Пугачом пошли. Во-он, за Березовым, лес-то тянется - там и есть Оленин куст. На нем барыню Олёну повесили. А когда Пугача да казаков полонили, из нашего села половину мужиков казнили, а бабам косы обрезали да кнутами секли. Еще мне моя матушка сказывала, как двух девок, которые замуж за казаков вышли, замучили: оголили их, связали да в муравьиные кучи и кинули... Сторожей поставили, чтобы девки не разметались. Ну, девок-то муравьи до смерти и заели. Распухли, почернели девки - узнать нельзя... Только сказывали, что казаки-то нахлынули сюда - этот Map и насыпали. Со всех сел мужиков согнали и кругом всю землю на три сажени вынули и гору с колокольню навалили. Сейчас там болото моховое, и нет на нем пути ни человеку, ни зайцу - одни лягушки да цапли живут. И сказывали старики, что на этом Мару каменная крепость стояла, а в самом Мару атаман Удалов жил с казаками, судил да рядил и с солдатами царскими воевал. С год солдаты боем бились и никак победить не могли. Крепость-то всю разорили. Разорить-то разорили, а никого в ней не нашли: все казаки под землю скрылись. Барин приказал весь Map раскопать, голодом их изморить. Копают, копают - глядят, а земля-то опять как не копана. Диву дались, с рук сбились, пригнали мужиков, баб, девок, парнишек - копай! А утром, как солнышко взойдет, земля-то опять как не копана, а солдаты-то, сторожа, мертвые лежат. И вся земля кровью залита. Барин с начальником рвут и мечут. Стали на мужиках вымещать людей хватать, да пороть до смерти, да вешать на нашей луке.
А Удалов-атаман войдет в село с казаками да на этих виселицах и вздернет барскую родню. Однова даже и самого барина притащил и перед народом выставил: "Вот тебе, бает, сказ и наказ: не обижай народ, а то все твое племя погублю. Пускай виселица стоит тебе на устрашение". Дрожмя дрожит барин-то, язык отнялся.
- А солдаты-то где? - перебил я ее. - Чай, у него войско было.
- Надо быть, ничего не знали. Так и было-то: чего бы атаман ни делал солдаты да начальники только утром глаза продирали. Барин потом со страху скрылся. Солдаты хоть и стояли, а после тихо было: мужиков не обижали боялись. Мужики-то осмелели и барскую землю пахали.
- Ну, а потом что? - нетерпеливо допытывался я.
- Ну, потом тьму-тьмущую солдат нагнали. Нашли проход, в нутре ворвались.
- И всех убили? - вскрикнул я, готовый заплакать.
- Кого же убивать-то, милый? Никого не нашли. Только в келье у образа Спаса свечка теплится. А подземелье махонькое, как выход наш, и ладаном пахнет. Стоит на коленях старичок дряхленький и на голос кафизму читает.
Схватили его и допрашивают: "Где твои разбойники? Кто ты такой?" А старичок-то ласково да безбоязненно слабеньким голоском да с улыбочкой и ответствует: "Не знаю я, братие, никаких разбойников, а сам я тут вырыл келейку и славлю господа. Затворник я, людие". Выволокли его и терзать стали, а он, светлый, улыбается, поет чуть слышно: "Се что добро и что красно да живите, братие, вкупе..."
Я так был потрясен этим рассказом, что схватил бабушку за руку и сквозь слезы прошептал:
- И затерзали его?.. Тоже повесили?
Она сама взволновалась и прижала меня к себе.
- Давно ведь это было-то. Годов сто, чай, прошло...
А може, и не было; всяко люди рассказывают... Чего это ты расстроился-то?
- А зачем они старичка-то замучили?
- Как это замучили-то, дурачок? Увидал начальник-то, енерал, видно, раскинул руками-то, да и плюнул. "Эх, бает, солдаты-супостаты! Не с казаками вы войну вели, а с безумным старичишкой. Пускай, бает, молится на исходе души". И всех солдат угнал.
- А старик-то так и остался?
- Келейник-то? Всех утешал, всех буйных укрощал, пророчествовал: "Радуйтесь, бает, грядут дни великие - первые будут последними, а последние первыми. Бедные возвеселятся, а богатые смертию умрут. О воле Пугач возвестил, а воля-то, как я, - затворница. Выйдет она, и народ ее сперва не узнает. А придет она в громе и молонье. Воля-то сама в народе живет. Узнать ее надо в силе своей и правде. И не вем ни дня, ни часа, егда лик ее откроется".
- А кто этот старичок-то? С казаками он заодно в шайке был, что ли?
Мне многое было непонятно в этой истории, и я долго не мог связать атамана Удалова с этим нежданным-негаданным старичком затворником. Мне уже казалось, что бабушка, по своей склонности к умильности и песенному воплению, сама придумала эту сказку о келейнике.
- Всяко сказывали старики - твой прадедушка Селиверст, отец дедушкин, бывало, внушал: это родитель был атамана, и казаки не столь слушались Удалова, сколь этого старца. Ну, он тут и остался для души спасения, народу на утешение. Он и веру в народе укрепил. А другие противились: не родитель атамана, а сам атаман с мужиками остался. Казаков-то с миром отпустил - мало их осталось, - а сам на всю округу защитником жил. Сказывали: ежели барин кому обиду творил, он ночью к нему являлся атаманом, во всем одеянии, и приказывал: "Не тесни, не мордуй людей - кару великую примешь". Барин-то маленький ростом был, а нравом свирепый. Кричит, ногами топает: "Слуги!
Рабы! Все ко мне! Хватайте разбойника! На конюшню, на дыбу, до смерти пороть!" А атаман-то возьмет его за шиворот, бросит на кровать и смеется: "Не кричи, не взывай - никто к тебе не придет. Это я к тебе буду по душу приходить". Тогда и народ жил способно, а барин дрожмя дрожал. А потом, сказывают, ноги и руки у него отнялись.
Хоть рассказывала бабушка со стонами и вздохами, с медлительными подпевами и с прислушиванием к своим словам, но выходило это у нее задушевно, искренне, хорошо. Казалось, что она рассказывала это не мне, не людям, а самой себе, словно протяжную песню пела. Этот казак-пугачевец Удалов и старец келейник сливались в один образ - трогательный, светлый, сильный, как образ народного тероя. Это был и воин, доблестный борец за свободу народную, и защитник людей в лихие годины. Я чувствовал его близким и родным, и он напоминал мне и Володимирыча, и Луконю-слепого, и Михаилу Пескова, и Микитушку.
Красный Map, который маячил далеко в лиловой дымке знойного дня, чудился мне сказочным обиталищем каких-то необыкновенных видений. Можег быть, в этом кургане, пропитанном кровью, еще до сих пор живет душа грозного атамана и любвеобильного пророка-келейника. И будет вечно стоять этот кроваво-красный курган и напоминать людям о правде, за которую пожертвовали собою атаман Удалов и наш Микитушка. и о вольной воле, о которой мечтала бабушка Наталья.
Так незаметно доехали мы до нашего поля. На широкой полосе золотистого жнивья, поодаль от дороги, стояла телега с поднятыми оглоблями, а под телегой - бочонок с водой и всякая рухлядь. Вдоль жнивья один за другим медленно отшативали. размахивая косами с грабельцами.
дедушка, за ним - отец, а за отцом - Сыгней. Тит вместе с Катей и матерью вязал снопы. Рубашки на спине у всех были мокрые. Сема отдельно от всех сгребал граблями ошитки - остатки ржи от косьбы - и заботливо собирал их в кучки. Он еще издали закричал мне требовательно:
- Эй ты. наездник, сорочинская шапка! Бери грабли - и живо сюда, вместе сгребать будем. А после обеда в орешник пойдем.
Косцы на нас даже не оглянулись, а мать изнуренно выпрямилась и улыбнулась мне молча. Но Катя махнула мне рукой и позвала тонким голоском:
- Федя-а! Иди-ка сюда, песни будем петь. Без твоего голосочка и песни-то не поются.
Тит обиженно ворчал:
- Ишь барин какой! Нет чтобы в поле работать - он с бабушкой катается. Иди свясла крути!