Митрий Степаныч тихо отошел к налою и кротко улыбнулся.
- Мы все в грехах погрязли, Микита Вуколыч, а я, окаянный, может, больше всех. Я перед богом слезами исхожу, а ты в гордыне подобен демону. И мятежа твоего мы не допустим. Дом божий - дом молитвы, а ты его разрушаешь. Тебя извергли из общины, а ты как волк лезешь к овцам и щелкаешь зубами. Аз глаголю тебе: изыди вон!
Микитушка трясся от смеха и теребил свою бороду. На Митрия Степаныча он смотрел, как великан на пигмея.
- Не изыду, Митрий Степаныч: я - дома, средь шабров, дружьев и сродников. Мы всю жизнь вместе прожили.
Я им не чужой. Это ты им чужой, и они тебе чужие. Только жить-то тебе без них нельзя: волк овцу дерет, а брюхо богатого обидой бедного насыщается.
Митрий Степаныч истово перекрестился, низко поклонился иконам, а потом направо и налево - "собранию".
- Волей вашей, братие, Микита Вуколыч, как еретик, отлучен был от согласия. Так было угодно богу. Не гневайте отца небесного, очистите себя от скверны. Правило десятое святых апостол гласит: "Моляйся с отлученными, сам такожде отлучен будет"
Все смотрели в пол, отворачивались друг от друга, вздыха,ли, творили молитвы. Кто-то с натугой, угрюмо промолвил:
- Микита Вуколыч, иди отсюда!. Не вводи во искушение.
Микитушка твердо и спокойно ответил, с сожалением оглядывая мужиков.
- Не пойду, друзья мои. Как же я могу оставить вас с хищным волком? Вы страшитесь его, а я перед ним страху не имею. Возьмите меня и вытолкайте, а сам не уйду...
Меня совесть задушит, и я буду проклят вовеки.
Никто не двинулся с места: все кряхтели, вздыхали, отворачивались друг от друга и прятали глаза от Митрия Степаныча. И среди этого тяжелого молчания Микитушка произнес с суровым раздумьем:
- Человек стяжанием проклят. И труд наш прикован золотыми цепями к лихоимству и голоду, ко лже и кривде.
Грех рабства нашего - от страха перед золотым тельцом.
А перед нами - только могила. Взыскует человек правды от младости, а правда - только в душе и совести. Прокляла земля всех живущих в ней. И нет нам слободы, доколе когтями рвут нас заботы о семье, о детях, о пропитании. Отсюда лжа, воровство, кровопийство, разбой...
Митрий Степаныч встрепенулся и указал перстом на старика.
- Вы слышите, братие, как он вас пригвождает? Слышите, какую ересь проповедует? Уж не я грешный, а вы - воры, разбойники и кровопийцы! Чего еще вам нужно?
Это - смутьян и негодник. Очистите наше святое место от безумца!
Поднялся с места дедушка и махнул рукой.
- Старики, послужим богу. Мики ту вывести надо.
Поднялся и дядя Ларивон.
- Микита Вуколыч, - сказал он, кланяясь ему, - не взыщи, не обессудь: добром просим - уйди. А не уйдешь, один тебя вынесу. Ке я и не сват Фома тебя гоним, а нужда.
Микшушка улыбнулся морщинками вокруг глаз:
- Кричи, Фома: "Распни его! Распни и выпусти Варавву!" Бей меня по ланитам, Ларивон!
Ларивоч подхватил его под руку, а дед под другую.
Встала Паруша с грозным лицом и властным своим басом крикнула:
- Ларивон! Фома! Зачем на душу грех берете?
Но голос ее остался одиноким. У нее затряслась голова, и она тяжелыми шагами пошла вслед за Микитушкой к двери.
XXIX
Для нас, ребятишек, великопостные "стояния" в моленной были невыносимой пыткой. В моленную ходили два раза в день - утром и вечером - всей семьей, и мы, малолетки, никак не могли избежать этой повинности. Но мальчишки были народ изобретательный: хотя во время "стояния" нас и держали около себя отцы, матери и бабушки, но мы обманывали их постоянно. Мы клали положенные три поклона и выходили на улицу "до ветру". На снегу около моленной собиралось несколько парнишек и сговаривались добиться, чтобы нас выгнали из моленной сами взрослые.
Заводилой был Кузярь или наш Сема, самый среди нас старший. Командиром был только Сема и требовал от нас безусловного послушания.
- Бог парнишек не судит: они еще не умеют грешить.
Чего с них возьмешь-то? Для бога мы - таракашки.
Эти его уверения в нашей безгрешности действовали на всех очень убедительно. А если кто-нибудь, вроде Наумки, сомневался в его суждениях, вслух этого не высказывал, а только с опаской предъявлял условия.
- А ежели это грех?
- Грех - с орех, а ядро - в ведро.
- Ну, и возьми на себя грех-то.
- Бес с тобой! Твой-то возьму.
Выступал Кузярь и, храбро расталкивая парнишек, гордо задирал голову.
- Черта с два!
Все в ужасе отступали от него и шикали.
- Это рядом с молекной-то с черным словом? Ведь, чая, зто грех непрошеный.
Кузярь дерзко бил себя в грудь.
- Этот грех - мой, а черта я сам в дураках оставлю.
Я уж с ним не раз дело имел, он всегда удирал от меня, как мышь, только хвостиком дрягал. А Семке нечего брать чужие грехи: раз артель решила грехи на всех поровну. Все равно будем скоро исповедоваться. Только, чур, об этом настоятелю ни слова.
Эти маленькие шалости достигали своей цели, - ребят выводили старухи и шипели им в затылок:
- Баловники каянные!.. Только в грех вводят. Пошли прочь отсюда и глаз не показывайте!
Однажды наше озорство нарушило весь строгий чин "великого стояния". Придумал эту проказу тот же изобретательный Кузярь. Мы решили входить в моленную по одному, по два, становиться позади старух. Все молящиеся стоят строго друг за другом и земные поклоны, как и поясные, кладут одновременно. В этот момент, по уговору, мы должны были головой толкать старух в зад.
Эту замечательную картину живо нарисовал нам Кузярь, и, слушая его, мы задыхались от хохота. Шубенки наши лежали в общей куче в прихожей, и мы выбегали на улицу в одних рубашонках. Но на улице было тепло: стоял март, солнышко уже играло ярко и молодо; снег таял и под лучами солнца щетинился ледяными иголками, переливаясь лучистыми капельками. В колдобинах блестели жирные лужи, а рядом с обрыва ручейками падала вниз вода и звенела сверчками. По-весеннему пахло теплым навозом, перегноем и особым милым ароматом, когда снег как будто теплел и томился, а воздух дышал запахами вербных почек и прелой соломы. Хотелось далеко уйти от моленной, от ладана, от затхлой духоты нежилой избы, от тяжелой скуки окоченелого сидения и стояния стариков и старух с их вздохами, стонами и кряхтеньем, от дряхлой дремоты и непонятного бормотания. С одной стороны белела широкая лука, еще покрытая ноздреватым снегом, с другой - совсем рядом, глубоко под крутым обрывом, набухала речка, а на снежном льду уже зелеными озерками сверкала вода. За оврагом, тоже внизу, в густых голых ветлах орали грачи. Далеко, на овражистых спусках заречной стороны, земля на припеках уже мутно зеленела травкой, точно покрытая плесенью, а в круглом овраге стеклянно падала вода, пронзительно сверкала на солнце и разбивалась вихрем брызг, исчезая в мокрых сугробах. Хотелось взять лопату, разгребать снег у избы, вдоль заднего двора делать канавы, пускать по ним воду к обрыву и любоваться, как она торопится вперед, лепечет, шелестит, играет и брызжет колючими искрами.
Хотелось делать скворечницы и поднимать их на шесте около избы. Воздух был лиловый в далях и, казалось, такой густой, что галкам трудно летать. Всюду была грустная, но желанная тишина, точно и земля, и голубое небо прислушивались друг к другу, и в этой тишине слышно было, как тает снег, как всюду щебечут ручьи.
Никогда весна не бывает так таинственно прекрасна и никогда так глубоко не волнует душу, как в детстве. Каким-то бессознательным чутьем дети первые угадывают дыхание под снегами. Не потому ли детство мерещится из седин нашей старости как солнечные переливы ручья, кактрогательное трепетанье первой бабочки или как далекий сон, когда летаешь над землей, как птица!..
Мы вошли в моленную и благочестиво стали в задних рядах. Кое-кто из старух сердито косился на нас и недовольно ворчал. Сема поставил меня позади Паруши. Она рыхло переминалась с ноги на ногу, а мне казалось, что ее не сдвинет с места даже здоровый мужик. Я обомлел. Как же я, такой маленький, столкну ее с подрушника: ведь она передо мной - как копна. Я со страхом глядел на ее широчайший зад, на толстую правую руку (левую она смиренно держала с лестовкой на груди) и попятился назад, чтобы перейти на другое место, но Сема толкнул меня обратно и сердито зашептал:
- Чего балуешь? Стой на месте. Молиться надо.
И уже в самое ухо прошептал:
- Смотри не трусь: как она ткнется головой в подрушник, ты сейчас же толкни ее башкой. А сам громко шепчи:
"Господии владыко животу моему".
Стоять пришлось недолго. Молитва Ефрема Сирина произносилась несколько раз за "стояние" с земными поклонами. Все валились на пол во главе с Митрием Степанычем, который произносил молитву с сокрушенной торжественностью, с певучей печалью. Иногда он был в особом ударе, и голос его взывал с искренней скорбью, проникновенно и трогательно. Старухи стонали и всхлипывали, а нервные женщины плакали навзрыд. Некоторые падали на подрушник и, сотрясаясь от рыданий, уже не вставали до конца молитвы. Чаще всего случалось это с моей матерью.
Стояла она в задних рядах, слева, между бабушкой Анной и Катей. Как только приближался момент прЪизнесения этой молитвы, она бледнела, глаза ее расширялибь в тревоге и трепете, и вся она начинала дрожать, как в ознобе.
И в тот миг, когда вдруг наступала короткая тишина, она открывала рот и дышала порывисто и мучительно. Ее поднимала Катя, помогала и бабушка, но бабушку оттесняли молодухи и, рыдая, выносили мать в прихожую или на улицу.
Я ждал, что с матерью и теперь произойдет это нервное потрясение, и мне уже было противно и гадко принимать участие в озорстве. Я оборачивался назад и посматривал на нее. Но она стояла спокойно и ясно и, встретившись со мною взглядом, улыбнулась, а потом наклонилась, не угашая улыбки в глазах, и укоризненно встряхнула головой:
стой, мол,"не оглядывайся, молись прилежно!.. В этот день она чувствовала себя хорошо. Это успокоило и ободрило меня.
И вот настала решительная минута. В торжественной тишине все стояли в напряженном ожидании. Голос Митрия Степаныча внушительно, с горестной строгостью произнес:
- Господии владыко животу моему...
По моленной прошла волна смутного шума, шелеста, глухого грохота колен об пол, и вся обширная горница сразу стала пустой, голубой от ладана, а впереди трепетно играли огненные язычки свечей перед иконами. Я упал на колени, оперся руками в подрушник и со всего размаху ткнул головой в мягкий зад Паруши. Она рыхло обрушилась на локти, изумленно охнула и ударила в зад какого-то мужика в хитоне, тот тоже упал... Я услышал глухую суматоxу, оханье, гневное ворчанье. Чтобы никто не заметил, чю я смеюсь, я не поднял головы от подрушника. В этот миг общего смирения и отрешения от всех земных сует нельзя грешить. Молящиеся ворошились на полу, сдержанно охали и с трудом вставали на ноги, оставляя подрушникн на полу. Когда все встали. Паруша медленно оборотилась ко мне и сердито насупила мужскге брови. Но я истово смотрел вперед и перебирал пальцем четки лестовки. Страх подавлял смех, но он неудержимо играл внутри. Оказывается, взрослых и стариков очень легко поставить в смешное положение. Они не поняли, что случилось, и успокоились.
Следующий поклон прошел благополучно, и в разных местах люди стали вздыхать с печальным покаянием:
- Дух же целомудрия и смирения, терпения и любве даруй ми, рабу твоему...
И опять все с грохотом упали на пол, и я опять со всей силой вдавился головой в необъятный Пару шин зад. Ока всей тяжестью уперлась головой в зад того же мужика в хилоие, а тот ткнулся в переднего... Я украдкой посмотрел в сторону и увидел, ч го и другие старухи и мужики брякнулись на пол.
- Батюшки! Что это такое?.. - с испугом прошипел кто-то впереди, а ему ошалело откликнулись другие:
- Кума, да ты рехнулась, что ли?..
- Да я сама упала... Это ты, баушка Дарья, головой-то пихнула. Ежели не можешь кланяться, стояла бы, что ли...
Общий ропот, кряхтенье и глухая возня нарушили молитвенную торжественность. Люди огрызались друг на друга, но тихо, шепотом, и делали вид, что все - чинно, строго и спокойно. Тревога и злоба на иконных лицах стариков и старух не угасала. Кто-то задушливо смеялся в подрушник, девки и молодухи едва сдерживались, чтобы не захохотать.
Паруша вместе с другими встала и невозмутимо положила земной поклон. И в тот момент, когда гул падения тел замер, а в разных местах поднялись охи и возмущенный шепот, я встретился с зорким и зловещим глазом Паруши, которая следила за мною из-за руки. Этот глаз пригвоздил меня к месту. Я почувствовал, что она догадалась о моей проделке и следит за мной, чтобы я не ускользнул от нее.
Свалка слева от меня, где стояли Сема, Кузярь и Наумка, громоздилась беспорядочной кучей. Старухи корчились, путались, давили друг друга и стонали. Чья-то жилистая рука тыкала в разные стороны, кто-то плакал и сморкался. Старики хрипели и свирепо шамкали беззубыми ртами. Какаято старуха, желтая, морщинистая, схватила Кузяря за волосы, и я слышал ее злой шепот:
- Каянный! Час какой нашел! Греха-то сколько наделал! Все волосы тебе выдеру, арбешник!
Кузярь оскалил зубы и вцепился в руку старухи костлявыми пальцами. Девчата одна за другой выбегали из моленной. У Семы лицо было напряженно-истовое, но ноздри раздувались от сдавленного смеха. Катя откровенно показывала зубы, а в глазах играло веселье. Мать пристально смотрелс! на меня потемневшими глазами, и от этих ее глаз у меня заныло внутри.
Митрий Степаныч окончил молитву и внушительно, строго прикрикнул на мирян:
- Надо соблюдать благочиние и страх божий, братие.
Не навлекайте кары господней за свою бестолочь. Вы не в мирской церкви, не в капище.
Паруша неторопливо и размашисто положила на себя кресты, потом повернулась ко мне, ущипнула своими толстыми пальцами мое ухо и молча повела меня к выходу.
Я не заплакал и не закричал: огромная глыба Паруши настолько подавила меня, что я ощущал себя в ее руке щенком, которого схватили за шиворот. В прихожей она отвела меня в овчинный угол, взяла за плечи, а потом за подбородок, и в золотистых глазах ее я увидел веселое лукавство, хотя мохнатые брови ее гневно ощетинились на переносье.
- Ты чего озорничаешь, постреленок, а? Вот так отчубучил со мной, старухой! Аи да грамотей до затей! Знаю, не ты эту ералаш задумал. Батюшки мои, в великий-то пост!. Ну-ка, снимай портки-то!
Но она вся тряслась от смеха, а глаза ее, свежие, прозрачные, играли молодым задором. Я чувствовал, что гнев Паруши наигранный, притворный, что бить она не будет, что она меня нарочно вывела из моленной, но для чего вывела - я не мог понять. Это молодое лукавство в ее глазах и этот старушечий смех потрясли меня так, что я звонко засмеялся, ткнулся головой в ее мягкий живот и сразу же заплакал.
- Прости меня, Христа ради, баушка Паруша.
- Да ты скажи мне, баловник: любя, что ли, ты меня Вместо ответа я терся лицом о ее китайку и старался обнять ее. Она взяла в пухлые руки мою голову и поцеловала в волосы.
- Знамо, вам, баловникам, стоять-то трудно. Только ты уж, Федя, не делай этого. Бог-то ведь видит, как вы озоруете. Греха-то на тебе нет, владычица-то только улыбается.
Иди на улицу, поиграй, золотой колосочек, оденься и побегай на солнышке.
Она трубила своим басом, но мне казалось, что я никогда еще не слышал такого нежного голоса и такой светлой ласки.
- Я, баушка Паруша, больше не буду...
Она погладила мою голову и опять затряслась от смеха.
В глазах ее играл веселый огонек.
- Ну, янтарное зернышко... как это не будешь? Будешь!
В эти-то годы только и озоруют. - И, наклонившись надо мной, прошептала: - Озоровать озоруй, лен-зелен; только меня больше не толкай, а то падать-то мне, такой толстой, совестно.
Я поднял голову и увидел рядом с нею мать. Она стояла молча и из черного платка смотрела на меня бледным, чужим лицом. Паруша сурово пробасила ей, оттолкнув меня в сторону:
- Нет, матушка, сперва сумей вырастить его... Бить тебе не дам... - И заслонила меня от матери своим грузным телом. - Бери шубенку-то, оденься и беги.
Из двери моленной один за другим вылетали парнишки:
Сема, Кузярь и еще двое - рыжий Филиппка и Петяшка, сын нищей Заички, с красными рябинами на лице от недавней оспы. Они брякнулись прямо в дверь на улицу. За ними вышел в хитоне Влас Горынин, дряхлый старик с красным лицом, заросшим седыми клочьями. Он едва передвигал больные ноги в уродливых валенках, и когда вышел за дверь, на крыльцо, его дрожащий и скрипучий голос обрывался на полуслове:
- Я вот вас... каянных... по-подо-подогом! Рази мысленно, сколь беды наделали... Арбешники! Я вас... подо., подогом!..
- Дедушка Влас! - кричали парнишки. - Мы больше, не придем. Дай только шубы взять. Чай, мы без шуб-то озябнем. Тебе же на старости лет достанется.
Мать стояла как завороженная и молча смотрела на меня изумленно и страдальчески. Неожиданно она заторопилась: быстро вынула из овчинного вороха мою шубенку и сама одела меня, потом поспешно оделась сама и так же молча подтолкнула меня к выходу. Влас грозил палкой парнишкам и дышал хрипло, через силу, словно его душило что-то. Мальчишки смеялись и клянчили:
- Де-едушка Влас! Де-едушка Влас!
Кузярь проводил меня взглядом и, задрав шапку на затылок, озорно крикнул:
- Ого, наша берет! Одного уж на выволочку повели.
Сема смотрел на меня с испугом в глазах, потом подмигнул и сделал знак: беги! Но я отвернулся от него, обнял руку матери и прижал ее к себе: мне стало больно, что я обидел ее. Она показалась мне в эти минуты очень слабенькой и несчастной.
Дома никого не было, пахло свежеиспеченным хлебом и соломой, которая ворохами лежала на полу.
- Раздевайся! - чужим голосом приказала мать и сама торопливо сбросила шубу.
Она никогда не била меня, да и теперь я не верил, что она меня отхлещет. Я заревел и бросился к ней, обхватил ее ноги. Она плакала вместе со мною, и тяжелые ее слезы падали мне на голову, которую она прижимала к груди. Сердце ее билось часто, толкалось мне в ухо и захлебывалось.
В этот же день меня отхлестал плеткой дед. Ко мне влезла на печь мать, целовала меня, что-то ласково шептала, но я видел ее, как во сне. Сыгней хватался за задорогу, склонял голову надо мной и смеялся:
- Ничего... эка, подумаешь... А ты бы стрекача дал аль спрятался. Ты, ежели придется, обманывай.
За завтраком все смеялись над тем, как падали старухи и старики и как в этой свалке путались они и толкали друг друга.
Бабушка тряслась от смеха.
- А Паруша-то... брякнулась на дедушку Корнея, а он бородой-то на подрушнике поехал... И подняться не может - дряхлый...
- Баушка Паруша хорошая!.. - забывшись, крикнул я, и в тот же момент на лбу у меня щелкнула ложка деда.
- Мать! Баушка! С вечера канун надо наложить на него с Семкой: сорок лестовок с земными поклонами.
XXX
Отец поехал в извоз в начале великого поста, а возвратился в первые дни страстной недели. Ночью, когда все уже спали, окно задребезжало от дробного стука. Этот знакомый стук черенком кнута повторился несколько раз. Бабушка заохала в тревоге:
- Васянька приехал. Отец, вставай! Встречать надо. Невестка, вздуй огонь-то! Сердце у меня упало, душа не на месте: не случилось ли чего с Васянькой-то?..
Дедушка не сонным, но надтреснутым голосом пояснил:
- Не слышу лошадей-то. Да и стучит не по-людски, словно в грехах кается.
Мать босиком подбежала к столу и зачиркала спичками.
Вспыхнул синенький огонек без света и долго кипел во тьме, шипя и вздрагивая. Спички тогда были фосфорные, вонючие, и лучинки загорались только тогда, когда сгорала вся головка. Я часто ночью мусолил головку и любовался ее фосфорическим светом, который прозрачно мерцал, как гнилушка, и дымился.
Мать зажгла висячую лампу и в одной холщовой рубашке, без волосника, совсем как девочка, побежала к своей кровати в заднем углу и набросила на себя сарафан и повойник. Лицо ее дрожало не от радости, а от испуга и от предчувствия беды. Ребята и Катя спали на кошме по обе стороны от меня и не шевелились. Я вскочил и подбежал к матери. Она, с застывшими от страха глазами, бледная, шептала что-то и не видела меня. Я лег на ее кровать и схватил ее за руку. Она порывисто обняла меня, потом так же порывисто оттолкнула и словно окоченела...
- Невестка! - повелительно крикнул дед. - Беги отопри ворота! Шире! Да сама под уздцы лошадь введи!
От этого крика она рванулась к двери и, босая, выбежала из избы. Дед сидел на своей кровати, похожей на телегу, спустив голые ноги. Седые волосы на голове клочками торчали в разные стороны. Глаза, холодные и острые, светились недобрым огнем. Вдруг он, как молодой, пробежал от кровати к окну, которое выходило к воротам, и прилип к стеклу.
Бабушка надевала китайку и плаксиво охала:
- Лошаденки-то уж больно дохлые... а возы-то чижолылые... Все дни сердце кровью обливалось...
Дед молча отошел от окна, сунул ноги в валенки у кровати и стал посреди избы, лицом к двери Сыгней и Тит торопливо надевали портки и валенки, переглядываясь и посматривая на деда. Катя лежала по-прежнему неподвижно и, вероятно, притворялась спящей. Только в тот момент, когда Сыгней и Тит одурело вскочили с постели, она натянула полу тулупа на голову, словно хотела показать, что ей наплевать на всю тревогу, которая поднялась в избе.
В сенях что-то грохнуло. Дверь распахнулась во всю ширь, и в избу с кнутом в руках, сгорбившись, вошел отец.
За ним впрыгнула босая мать. Она задыхалась от слез. Отец истово снял шапку, положил три поклона и сразу же рухнул на пол.
- Прости, Христа ради, батюшка! Беда приключилась.
Лошади-то сдохли. И телеги с санями по дороге остались.
Только шкуры одни принес... да вот кнут в руках. Ведь по сорок пудов грузили. А лошади-то ведь квелые... одры...
И корм был без спорыньи. Сам, батюшка, знаешь. А сейчас распутица.
Бабушка стояла в дверях чулана и плакала. Сыгней и Тит молча смотрели на отца, который тыкался головой в валенки деда. А дед, опустив руки, застыл на месте, потом нагнулся, вырвал кнут из рук отца и спросил деловито:
- Где телеги-то бросил?
- За тридцать верст, во Вшивке. Там я у старосты оставил... на бумаге расписались.
- А как я разделаюсь с Митрием-то Степанычем, а?
Как я в глаза ему глядеть буду? Скидай полушубок!
Отец с искаженным от горя лицом, изнуренный, похудевший, встал, сорвал с себя полушубок и бросил его на кровать.
- Ложись! На пол!.. - глухо, с холодной беспощадностью приказал дед.
- Батюшка!.. - надорванно запротестовал отец и попятился от него.
Бабушка протянула руки к деду.
- О-оте-ец!.. Прости его, Христа ради!.. Али беды не было? О-оте-ец!
Мать упала в ноги деду и тоже зарыдала:
- Батюшка, помилуй! Не со зла ведь. Погляди на него - лица на нем нет. Али ему не горько? С чем его послали-то? На себе, что ли, он телеги-то повез бы? Пожалей его, батюшка!
А дед не обращал на них внимания и щелкал кнутом по полу.
- Ложись! Кому говорю? Приплелся, а рожа пьяная.
У отца дрожала борода. Он пятился назад и бормотал, задыхаясь:
- Грех тебе, батюшка. Горе меня ушибло - капли в рот не брал.
Дед взмахнул кнутом, а отец старался схватить кнут трясущимися руками. Бабушка, протягивая вперед руки, подошла к деду и схватила его за руку:
- Отец, брось! Отец, не бей его! Не он виноват - ты виноват: на дохлых клячах послал.
Дед вырвал руку, оттолкнул бабушку:
- Прочь отсюда, потатчица!..
Бабушка вся сморщилась и заплакала от беспомощности. Мать ползала в ногах деда и хваталась за его валенки.
Катя безмятежно лежала на кошме под шубой. Сыгней и Тит застыли в переднем углу у стола. Сема еще раньше вскарабкался на печь и спрятался за боров. Я стоял на кровати, прижавшись к стене, и плакал. Отец пятился в угол между кроватью и стеной и, задыхаясь, хрипло кричал:
- Батюшка, не греши! Не поднимай на меня руки! Не дамся, батюшка! Великий пост, батюшка... страсти господни... - и ловил руки деда.
А дед очень ловко и юрко метался перед отцом с кнутом в руке.
- Ты еще не ученый! - визгливо кричал он. - Ты еще не хозяин! Ты еще не знаешь, как беречь скотину. У меня лошади не падали. Я лошадей еще не надрывал.
Отцу удалось поймать руку деда с кнутом и отвести ее в сторону. С судорогой в лице он перехватил и другую руку и удушливо захрипел:
- Не позорь меня и себя, батюшка! Я тебя почитаю и слушаю. Грех тебе, батюшка! А бить тебе не дамся И в уме не держи, батюшка! Пальцем тронуть меня не моги. Уймись лучше!
- Это ты что... это ты что, Васька?! - исступленно кричал дед. - Руку на отца поднял? Драться с отцом вздумал?
Отец выше и дальше задирал руки деда. Черенок кнута трепыхался в его руке, и кнут извивался и трепетал над взъерошенными седыми волосами. Скованный руками отца, он начал зыбко пятиться, и в его лице и глазах задрожала плаксивая ярость бессилия. Так простояли они несколько секунд, и я увидел, как дед стал слабеть, потухать, вздрагивать и встряхивать головой. Он выронил кнут и дико крикнул:
- Мать! Анна! Гляди, чего он делает с отцом-то...
Бабушка с необычным проворством подбежала к отцу.
- Ах ты, окаянный! - гневно закричала она без обычных- стонов. - Рази можно отцу противиться? Ошалел ты; что ли?
Отец выпустил руки деда, отшвырнул ногой кнут и, к моему удивлению, тихо и мягко сказал матери, которая уже вскочила на ноги и терлась около кровати:
- Ничего не будет, Настасья. Оденься! Не плачь! Не пропадем. Батюшка одумается: теперь не барское время.
Кнут-то лют, да не для всех.
- Дед с неукрощенными дикими глазами отошел в сторону. У него дрожали колени и руки. Он повернулся к переднему углу, крейко положил на себя трехкратный крест и сделал низкие поклоны. Потом, не оборачиваясь и глядя на иконы, сказал глухо:
- Нет тебе моего благословения. Для меня ты - отрезанный ломоть. После пахоты дам пачпорт и убирайся на все четыре стороны.
С этой ночи дед уже не замечал отца, а отец держал себя как чужой. За столом он сидел теперь с краю и не поднимал головы. Враждебное их молчание угнетало, и все избегали смотреть в глаза друг другу. Никто не смел выдавить ни одного слова, а только робко постукивали ложками о глиняную чашку. Бабушка скорбно вздыхала и время от времени умоляла деда сквозь слезы:
- Беда-то какая, отец. Хоть бы помолился ты с Васянькой-то... наложил бы на него канун. А то... осподи!.. как покойник в избе-то... Простил бы ты его, отец. Ведь страшная неделя...
Но дед стукал по столу кулаком и грозно пронизывал ее глазами.
- Молчать! Не твоего ума дело.
Работы по хозяйству в эти дни совсем не было. Возились по мелочам: подметали двор, скидывали снег с крыши и плоскуши, чинили сохи, бороны, грабли. Дед продал одну корову и две овцы и купил по случаю лошадь такого же одра, какой был у Сереги Каляганова. Несмотря на то что весь товар доставлен был Митрию Степанычу, дед оказался у него в долгах. Так как двор Сереги Стоднев захватил за долги, лошадь Каляганова, павшая в дороге, тоже была засчитана, как долг, за дедом. Впервые я увидел его бешенство против Стоднева. Он хватался за волосы и пронзительно кричал:
- Ах, мошенник! Ах, грабитель! Ах, обманщик, жулик окаянный! Вот так богослов! Богослов - для нас, ослов.
Зря мы Микитушку отлучили... на мне грех. Один он за правду постоял, один души своей не убил.
В страстную пятницу он с утра ушел куда-то и не приходил до "вечернего стояния". Только в пасхальные дни бабушка шепотом сказала Кате и матери, что он был у Микитушки и беседовал с ним все это время. Микитушка отдал ему взаймы все деньги, которые были спрятаны у старухи в сундуке, четырнадцать с полтиной. Но Митрию Степанычу дед их не отдал, а спрятал куда-то в потайное место, крадучись от бабушки.
После этого рокового события отец в глазах Сыгнея и Тита стал героем, их поразила его смелость и дерзкая стойкость: он не покорился деду и укротил его в самую страшную минуту. Сыгней стал увиваться около него, и они часто уходили на задний двор и секретничали. Катя осталась равнодушной к этому событию: она жила обособленно и занята была своими мыслями, о которых не знал никто.
Но и она однажды сказала матери по дороге в моленную:
- Теперь тебе, невестка, с браткой-то лафа: к троице удерете, видно... Вольные птицы! Тятенька-то... смехота!..
Чуть не полетел вверх ногами, когда братка-то руки ему задрал... Я думала, что братка-то только форсит, пыль в глаза пускает, а он - вон как!.. - И, оглядываясь назад и по сторонам, по секрету сообщила: - Я тоже скоро из дому-то упорхну...
- Дай тебе господи счастья, Катя! - обрадовалась мать и прильнула к ией. - Это за кого же? В чью семью-то?
- Не скажу.
- A Tbf скажи, Катя. Может, и я как-нибудь помогу.
- Во-он там, на горе, изба Ларивона, а вон через яр Петруха Стоднев... гляди, как высоко. Вот и гадай и угадывай, где я буду хозяйкой.
Мать оживилась, глаза у нее повеселели.
- Да я уж давно догадывалась. У кого это ты на посиделках-то на коленях сидела? Аль не у Яшки Киселева?
Катя закрыла ей рот ладонью.
Тит повел себя как-то странно и загадочно. Он все время старался быть на виду у деда: сидел дома и читал Псалтырь, переписывал печатными буквами правила о еретиках, вел себя -истово, становился перед иконами и молился усердно и долго. Дед одобрительно посматривал на него или с печи, или из-за стола, где он сидел под иконами, и, бормоча что-то себе в бороду, щелкал на стареньких почерневших счетах. Он в эти минуты заставлял меня петь все восемь гласов, и я звонко выводил детским дискантом: "Приидите, возрадуемся господеви, сокрушившему смерти державу..." Когда Тит кончал молиться земными поклонами, он сразу же бухался деду в ноги и постно приговаривал: