И только позднее, памятуя свое обещание Горькому, я решил вновь приняться за повесть моей жизни. Но и потом я не раз прерывал свой труд под тяжестью сомнений:
нужно ли писать о том, что испытано и пережито в далекие годы? Какое воспитательное значение для современного читателя имеет эта длинная хроника событий моей жизни и судьбы тех людей, среди которых я жил, с которыми я делил горе и радости? И даже в эти часы раздумий настойчиво звучал внушительный голос Алексея Максимовича: "Это очень важно, очень нужно".
Так в течение ряда лет создавалась эта летопись моего детства и юности - летопись жизни человека моего поколекия. Я осуществил заветное мое желание рассказать в образах о той далекой жизни, в условиях которой прошли мои детские годы и годы ранней юности.
Это была тяжелая эпоха в истории нашего народа: свирепый царский деспотизм, полицейщина, мракобесие, полное бесправие народа, рабская его зависимость от помещика и кулака, катастрофическое разорение деревни, жестокая классовая борьба, пролетаризация крестьянина, бехство его с неродимой земли отцов в города, где попадал он в тиски чудовищной эксплуатации, где ждала его безработица и гибель на "дне жизни". Мрачная власть церкви, домостроевщина, постоянная борьба за кусок хлеба, круговая порука, разграбление крестьянского хозяйства - озлобляли мужика, приводили в отчаяние. Он зверел, метался как затравленный, не находя себе места, срывал свое горе на жене, на детях, на соседях, на самом себе.
Марксизм только что начал зарождаться; он пускал свои корни в промышленных городах, где пролетариат мог складываться в организованную силу В деревне самовластно распоряжались помещики и кулаки. Земский начальник, пристав с арапником и поп с крестом душили всякое проявление живой мысли. Но под этим игом никогда не угасали недовольство и мятежность народа, и в разных формах шла классовая борьба между подъяремным бедняком и богатеем, между мужиком и помещиком. Страдания землепашца и батрака постоянно разжигали в них гнев и возмущение против самовластия барина, мироеда и начальства и обостряли ненависть к существующему порядку. В моей обездоленной деревне жили люди большой совести и беспокойной мысли искатели правды, протестанты, бунтари.
Среди них были и мечтатели, и обличители, и мстители.
Я много встречал в юности хороших людей, но люди, с которыми я жил одной жизнью в деревне, до сих пор близки мне как первые мои друзья Это были те русские люди, которые не сгибались под гнетом насилия и которые имели дар видеть свет и во тьме и предчувствовать радость будущего.
Я думаю, что мои сверстники, вспоминая о минувшем, найдут в этой книге много созвучий с тем, что пережито ими, а молодежь почувствует, что ее свобода и счастье - это воплощение в действительности заветных дум и стремлений их отцов, прошедших трудный путь борьбы против эксплуатации, гнета, бесправия, борьбы во имя торжества коммунистического идеала и творческого величия человека.
I
Тело матери дрожит и корчится. Она всхлипывает и задыхается. Я встаю на колени и сам начинаю дрожать от страха. Окна ярко-зеленые от инея. На печи - могучий храп дедушки. Я прислоняюсь спиной к деревянной стене и вижу, как по избе проходит какая-то огромная тень... Я щупаю лицо матери - оно обжигает меня влажным жаром Я боюсь кричать, боюсь отца, боюсь этой темной тени и плачу тихо.
Рука отца толкает меня на подушку...
- Лежи ты!.. Спи! Заболела мать-то...
Его шепот, сердитый, угрожающий, но он мне кажется чужим, растерянным, дрожащим от испуга.
- Мама, не надо, . - шепчу я, задыхаясь от слез. - Не надо... я боюсь..
Но мать не слышит меня: она всхлипывает, взвизгивает, бьется на кровати.
- Господи, беда-то какая!.. - стонет на печи бабушка. - Васянька, вздуй ты, Христа ради, огонь-то. Не вижу ничего - не упасть бы. Вот уж бабу-то взяли - назола какая!
Это Олёнка ее сглазила... Олёнка-то, чай, только бога и молила, чтобы в нашу семью войти.
Бабушка не ворчит, а поет - не то стонет, не то причитает.
Отец растерянно бормочет:
- Тут не знай, что делается... Так ее всю узлом и свивает... Титка! Сыгней!
- Ее связать бы сейчас... - ворчит Сыгней - неженатый дядя, молодой парень. - Кликуша она. Кликуш вязать вожжами надо и шлею надеть... Надеть шлею с жеребой кобылы да уздой ее...
Отец встает с кровати и в зеленом мерцании окон расплывается жуткой тенью. Все становится нежизненным, колдовским.
Стена шевелится и шуршит очень близко, у самого уха.
Это тормошатся в щелях тараканы.
Храп деда потрясает стены, и в груди у меня все дрожит и трясется. Деда все боятся: дед - наш владыка и бог. Он - маленький и юркий, как таракан, но его холодные, серые глаза под густыми клочьями бровей остры и неотразимы.
Я не выношу его колючих глаз, этой серебряной седины, и его окрики пронизывают меня, как удары.
Черная тень отца мечется около стола. Он ловит кого-то в переднем углу и ругается.
- Куда это спички-то делись? Черти лысые! Это Семка ночью мусолит их.
На полу, на кошме, начинается возня. В зеленом полумраке волнуются шубы, оживает солома: она пенится, шелестит. Поднимаются головы, кто-то позевывает. Стекла - в искрах, и с подоконников сползает фосфорический пар
Дрринь...- звенит и брызжет осколками стекло.
- Тьфу, дьявол!..
Дед сразу перестает храпеть и спокойно грозит:
- Ты что это с пузырем-то сделал, шайтан? Шкуру спущу! Где теперь возьмешь пятак-то? Пятак ведь, сукин сын!
Воздух в избе густой и вязкий. Я мокрый от пота Вдруг маму бросает с кровати какой-то внезапный толчок. Дверь с визгом распахивается. Звякает щеколда в сенях, в избу врывается холодный туман.
Три пестрых лопоухих ягненка шарахаются от порога и прыгают по соломе.
- Эх, в одной рубашке бабенка-то!..- как-то по-ребячьи вскрикивает отец и бросается в седое облако пара.
- Валенки-то надень! - сердито стонет вслед ему бабушка. - Шубенку-то!..
Отец подскакивает к кровати и что-то ищет на полу. Он ругается и бросает что-то от себя в сторону.
- И куда это валенки запропастились?! Титка их, должно, свистнул... Титка!
- На кой они мне, твои валенки!.. - злится Тит плаксиво. - Спать только не дает со своей жененкой-то...
Бабушка причитает на печи:
- Владычица, матушка... господи! А вы бегите... ловите ее... еще в прорубь бросится - долго ли до греха... Вот наказал бог бабенкой-то... Надо бы канун по ней отстоять, отец... канун, бай...
- Какой тебе канун... - ворчит дед. - Кнутом ее хорошенько.
Отец надевает валенки, вскидывает на плечи шубу и скрывается в густом тумане. Облака пара мерцают зеленым огнем, как живые, вихрятся, кудрявятся, медленно и плавно колышутся. Я плачу от страха.
Бабушка скорбно причитает:
- Околеет бабенка-то... Мороз-то ведь крещенский. Шевяхи лопаются... Закройте-ка вы дверь-то!.. Бестолковые какие! Избу-то всю простудили... Титка! Семка!..
Из омута тумана всплывают одна за другой тени. Они телесны только до пояса и кажутся не людьми, а Полканами - страшными существами, у которых половина туловища человеческая, а другая лошадиная.
Ощущение беды давит сердце. Где моя мать? Куда она убежала?
Может быть, она схвачена теми страшными чудовищами, о которых рассказывала мне бабушка, - змеями о семи головах и колдунами с белыми бородами до колен? Нечистая сила! Что такое нечистая сила? Она видимо-невидимо летает около нашей избы, врывается в печные трубы, проникает и в щели и сквозь стекла. Она не губит нас только потому, что на ночь мы "осеняем себя крестным знамением"... Что такое "крестное знамение"? И что такое "осеняем"? Я знаю, что должен положить сложенные "крестом"
пальцы "на темечко, на пупочек, на плечики".
Бабушка уже топчется около стола, должно быть, хочет зажечь огонь. Она стонет, но не потому, что недужит, а потому, что эти стоны, вздохи, причитания - ее особенность, ее суть. Без этих стонов я не мог ее представить. Я набираюсь храбрости, прыгаю на пол и с размаху толкаюсь в дверь. Она чавкает и распахивается. Меня сразу охватывает сухой холод черной тьмы сеней. Ступни ног обжигает мороз. Двери из сеней во двор открыты - там тоже полутьма. Двор покрыт плоскушей с дырой в небо, и сверху спускается космами солома. Калитка открыта, и в распах ее льется снежное сияние. Там, на улице, вихри радужных искр на снежных сугробах. Через дорогу видны амбары в пышных шапках снега на крышах. На дороге стоит пестрая собака и визгливо лает в даль. Это - Кутка, мой преданный друг в играх и в опасных путешествиях в Заречье, куда я часто отправляюсь в гости к другой моей бабушке - бабушке Наталье, к маминой матери. Она живет в "келье" под горой, в слепенькой, старенькой избушке.
Мне чудятся визги матери где-то за дорогой, среди амбаров, и я бегу по раскаленному снегу к калитке. Подгоняемый ожогами, бегу на улицу, к Кутке, я чувствую, как хрустит снег под ногами. Ошпаренные ноги горят, и я уже не чувствую холода, только дрожь трясет меня до самых внутренностей. Больно щиплет нос и щеки лунный мороз.
Я кричу и бегу по дороге мимо избы на сияющую луку - ровную, бескрайную, в волнах сугробов. Мутные стекла избы в оранжевом накале: в избе зажгли лампу, и по стеклам пролетают фиолетовые тени. Кутка трется около меня, прыгает мне на грудь, на плечи, радостно визжит и лижет лицо. Слюна ее горячая, липкая, а потом холодная, льдистая.
А я бегу и кричу до боли в горле:
- Ма-ма-а!..
Я вижу, как вдали по снегу луки несется легкий призрак.
Лунно-снежная тишина ночи полна странных тайн. Люди в полушубках бегут за призраком. К ним из-за ближайших амбаров мчится мужик в полушубке, с колом в руках.
Я знаю, что это она, мать, что за ней бегут и отец, и этот мужик, что они сейчас настигнут ее, подомнут под себя.
На той стороне, за рекой, на высоком взгорье, спят избы. Всюду пусто и мертво. Церковь смотрит на меня и на луку огромным черным глазом. Мне нужно к ней, к матери, - к ней во что бы то ни стало, иначе произойдет что-то страшное, непоправимое. Она уже недалеко, она бежит ко мне.
- Ма-а-ма!.. Я здесь!.. Ма-а-ма-а!..
Но она не слышит и круто поворачивает в другую сторону, к церкви. От амбаров бегут еще двое мужиков. Я задыхаюсь, выбиваюсь из сил, что-то сковывает мое тело. Я не чувствую ни боли, ни ожогов, но бежать уже не могу. Чьито руки хватают меня под мышки и бросают вверх. У меня уже нет голоса: я только хриплю.
И вот я опять в избе, опять в кровати. Рыхлое курносое лицо бабушки с отеками на щеках трясется складками. Рукава засучены выше локтя. Она трет мои руки и ноги и стонет:
- Парнишку-то заморозили... Ножонки-то с пару зашлись... Дурачок-Эдакий! Рази ее, мать-то, сейчас спасешь?..
Ишь Иван-воин какой!..
Висячая лампа с жестяным кругом коптит рваным язычком. Лампа отражается в мутном зеркальце. Над зеркалом лубочные картины, купленные у тряпичника: "Бой непобедимого, храброго богатыря с Полканом" (борода его широкая и длинная, как у дяди Ларивона, брата матери); "Ступени человеческой жизни" (горка в виде лестницы, на одной стороне которой человек родится, растет, поднимается, а на другой стороне спускается до самой могилы); портрет царя Александра Третьего, у которого борода похожа на бороду Полкана, и царицы с хитрой прической - волосы взбиты высоко, как каракулевская шапка; "Сирин и Алконост" - огненные птицы, чарующие людей волшебными песнями о счастье.
Дед, покряхтывая, творит молитву. И по голосу его, мирному, кроткому, видно, что лежать ему на горячих кирпичах приятно и уютно, что он любит тараканов, кишащих на потолке над его головой. И мне слышится его поучительный голос:
- Без тараканов да мышей - дом без души.
Мои ноги ноют от тупой, мучительной боли, пальцы на ногах юрят, точно обваренные кипятком. Я реву, задыхаясь, но не от боли, а от горя, от тоски по матери.
- Ба-ба! - в отчаянии кричу я. - Мужики там убьют ее, чай...
Бабушка успокаивает меня:
- Придет она, придет... не плачь... - И вздыхает сокрушенно: - Беда-то какая! Наказанье-то какое, батюшки!.
Дед назидательно говорит:
- Вон Серега Каляганов свою бабу-то из рук не выпускает: всяк день кости ей правит. Водой отливают. Вот и порядок в доме - все на своем месте.
- Зверь твой Серега-то Каляганов... - сурово стонет бабушка. - Живьем съел бабенку-то...
В сенях торопливый скрип шагов и девичий радостный крик:
- Несут невестку-то... волокут...
Дверь распахивается, и в избу вбегает в шубенке внакидку тетя Катя (одна рука в рукаве, а другой рукав спустился до земли). Она вносит с собою облако пара и с разбегу сбрасывает шубейку на лавку. Она потирает руки, дует на них и смеется возбужденно. Длинный нос ее покраснел, глаза блестят от волнения.
- Ух, и мороз, - дух захватывает!.. Как только она терпит! Всю луку избегала... Я из сил выбилась, никак догнать не могла. Ванька Юлёнков кол ей под ноги кинул, а она - брык...
И вдруг со страхом в глазах бросилась ко мне.
- Феденька-то, чай, весь зашелся... так и увяз в сугробе... Не обморозился ли?
Она наклоняется надо мной и чмокает меня в губы. Катя молодая, здоровая. Она веселая, с дедом держит себя дерзко. Когда он проверяет, сколько она с матерью напряла клубков, и ворчит недовольно, она кричит:
- Ты, тятенька, не тряси портками-то... В бабьи дела не суйся!
Катя мне кажется сильной - сильнее всех, сильнее отца.
Я прислушиваюсь к глухим голосам и возне за окнами.
Мне кажется, что и стены начинают шевелиться от голосов и шагов.
В избу входит отец. Он несет тело матери через плечо; ее ноги впереди, сзади свешиваются голова и спина. Волосы спускаются двумя косами, связанными на концах тряпочками. Он кладет ее на пол, на кошму.
Около кровати стоит Ванька Юлёнков, коротышка-мужик, в шубе и в черной шапке банкой. Он опирается на кол и неудержимо смеется мясными деснами.
- Зверя какого пымали!.. Брагой бы напоил, дядя Фома... В кои-то веки шабровой молодухе угодишь...
Двое других молодых мужиков в рыжих полушубках, с инеем на усах, стесняются, прижимаясь к косякам. Это сыновья бабушки Паруши, соседки, рослые и ладные, - в мать. Один из них, с пышной черной бородой, Терентий, участливо говорит:
- Снегом ей ноги оттирать надо - обморозилась. Сейчас принесу; Олеша, помоги... Веревки-то развяжи - связали-то сгоряча туго. Промерзла веревка-то, к коже прикипела...
Он выходит из избы, а брат с желтой шерстью на щеках и подбородке становится перед матерью на колени и старательно распутывает узел.
- Эх, Настя, Настя, - смущенно и ласково бормочет он. - И чего это с ней попритчилось? Беда-то какая!.. А баба-то какая хорошая!.. Мамынька уж больно ее любит.
Мать лежит неподвижно, вся заплетенная вожжами. Руки ее заломлены за спину, рубаха изорвана в клочья, и тело ее обнажено, запачкано кровью. Лицо мертвое. Ноги белы как снег, а может быть, они покрыты снегом. Отец стоит перед нею, как в столбняке, и дышит глубоко, порывисто, со свистом. Бороденка его прыгает, а руки все время елозят по шубе и под шубой. Он с остервенением срывает с себя шапку, бросает ее на пол и бессильна садится на лавку.
Дед слезает с печи и кричит на отца:
- Ну, чего расселся, чурбак? Снимай шубу-то!.. Мозги потерял?.. Запутали, как овцу, галманы...
И сам натягивает клочья рубахи на голое тело матери Входит Терентий со снегом в поднятой поле шубы и высыпает его на солому. Отец только сейчас приходит в себя:
он схватывает полную горсть снега и изо всех сил начинает растирать им ноги матери.
Бабушка подходит к ней и щупает ноги:
- Зашлась вся... Обморозила ноги-то... Катёна, давай скорее рубаху-то!
Катя опять накидывает на плечи шубейку и выбегает за дверь. На бегу она толкает Иванку Юлёнкова и орет на него:
- Чего столбом стоишь-то? Иди домой!.. Только по шабрам нос и суешь...
- Чай, вы мне всех ближе, Катёна... Все-таки Настёнка спасибо скажет... Баню истопит, брагой напоит...
Когда дед с Алексеем распутывают веревки, а отец трет ноги снегом, тело матери безжизненно трясется.
Терентий с конфузливым вниманием смотрит на нее и оправдывается, как виноватый:
- Ты, Настенька, не суди меня: это я тебя веревкой-то связал... Мои вожжи-то... Ты их, Олеша, захвати с собой.
Ведь ежели бы не связал, чего бы с ней было?.. Вырвалась бы и замерзла...
Он кланяется матери и, сгорбившись, идет к двери. У порога он толкает Юлёнкова.
- Поохотился, дурак... Шагай домой со своим коломто... За своей женой гляди... Чеверелый, а заездил бабу-то...
Пойдем-ка, нечего тебе здесь делать...
И уже из сеней говорит так же виновато в открытую дверь:
- Ты, тетка Анна, погляди, не перебил ли ей Иванка ноги-то.
Вбегает Катя с холщовой рубахой в руках, а за нею один за другим входят, толкаясь плечами, Сыгней, Тит и Сема.
Они молча раздеваются и оторопело смотрят на мою мать.
Сыгней, кудрявый парень с густыми бровями, с веселыми, смешливыми глазами, никак не может погасить улыбки на лице. Тит, с белобрысым пухом на щеках, курносый, замкнуто садится за стол, вытягивает из угла Псалтырь и перелистывает его, безучастный ко всему. Сема, парнишка, тоже кудрявый, похожий на Сыгнея, с боязливым любопытством смотрит на возню около матери. Олеша деловито сматывает веревку в руку и зыбко, словно крадучись, выходит из избы.
Тело матери по-прежнему лежит мертво, маленькое, жалкое, истерзанное. Катя с бабушкой с привычной ловкостью надевают на нее рубашку, а отец продолжает тереть ей ноги снегом. Бабушка стонет и всхлипывает.
- Господи, господи! Как ребенок лежит... Пальцем перешибешь, не то ли что веревками связывать. Обмерла-то как... хоть в гроб клади.
- А ну тебя, мамка!.. - возмущается Катя.-Тут силу лошадиную надо, чтобы эдакое перенести. Мы ведь на ней как на одре ездим. И не думали человека пожалеть.
Дедушка встает с пола и, как хозяин, который сделал что нужно вовремя и заботливо, лезет на печку.
- Читай, Титка, с первого псалма!..-набожно прикрикивает он. - Вслух пой! Бес-то еще, видишь, не вышел из нее... А потом канун надо отстоять.
Катя по-прежнему сердито кричит:
- Тебе бы только канун да канун, тятенька. Надо знахарку Лукерью позвать. Лечить надо...
Ей никто не отвечает, даже дед не цыкает на нее, как обычно.
Тит крестится и гнусаво, нараспев читает Псалтырь.
Отец поднимает мать, как девочку, несет ее на кровать и кладет рядом со мной. Я плачу, обнимаю ее, но она холодна, как покойница.
Входит Паруша, большая и сильная, как мужик, старуха, в шубе, накинутой на плечи. Она сурово молится, потом подходит, тяжелая и грузная, к матери и, сдвинув мохнатые седые брови, всматривается в ее лицо. Серые усики над углами рта скорбно вздрагивают, а в глазах искрятся слезы.
Она наклоняется над матерью и целует ее. Потом трогает пальцами ее щеки, шею, плечи и качает головой.
- Люди и лошадей жалеют, - обличительно гудит она бабьим басом, - а вы сироту измор довали. Бог помнит это, Анна... А ты, Фома, ответишь при смерти. Кто бабенку заставлял камни ворочать на сносях-то? Выкинула она тогда... С тех пор и мается.
Дед рассудительно отвечает ей с печи:
- Судья ты, что ли, Паруша? Ты за своими невестками следи...
- Я-то слежу. У меня невестки - маков цвет. А ежели им работа не под силу - первая помогу. Вот парнишку-то как бы не попортили. Вишь, как обневедался: личишко-то помертвело. Один из всех мучается. Милый ты мой, ковылек шелковый!
И она гладит меня по голове. Ее огромная рука легко и нежно щекочет мое лицо. Вдруг она властно и сурово приказывает:
- Анна, Катя, несите воды да утиральник! Обмыть ее надо. Чего вы глядите? В крови вся. Да и в себя чтобы пришла. Водица-то, она, матушка, исцеляет. Ну-ка, Анна, проворней!.. Вася, шубу на нее накинь!
Все как будто ждали этого властного голоса и хлопотливо зашевелились.
И мне было приятно, что все слушаются Парушу, что она жалеет и любит мать, что даже дедушка смиряется перед ее силой.
II
После этой ночи я как будто умер на долгое время: это были годы небытия. Я не знаю, болела ли мать, повторялись ли у нее припадки, помню только, что она часто среди работы рядом с бабушкой, которая вся пылала отблесками пламени в печи, вдруг бессильно опускала руки, застывала на месте, глубоко задумывалась, потом медленно, потрясенная какой-то мыслью, садилась на лавку и, положив голову на ладони, опираясь локтями о колени, сидела так молча и долго. Бабушка с ухватом в руках останавливалась в дверях чулана и смотрела на нее скорбно, с певучими стонами.
Потом мама начинала что-то очень торопливо и невнятно бормотать и всхлипывать. Внезапно лицо ее блаженно улыбалось, и она тоскливо и больно начинала вопить. Это была сначала тихая жалоба, надрывающий душу напев без слов, похожий на колыбельную песню. Потом голос ее наплывал волнами - то наполнял всю комнату печалью, то затихал до шепота, и я видел, кате по щекам ее текли крупные слезы.
Мне казалось, что она плакала только глазами. Пела она всей душой, и песня рыдала, молила о помощи, мечтала о чем-то далеком, утраченном навсегда. У бабушки дрожали щеки, и она умоляюще стонала:
- Да будет тебе, невестка... Не надрывай душу-то... Господи! Беда-то какая!.. Горя-то сколько!.. Невестка, чай, ты не сирота какая!.. Муж ведь... родные ведь... Чай, и мать, сваха Наталья, рукой подать, за рекой...
Мать уже была в каком-то другом, незримом мире, и стоны бабушки, и .эти копотные стены - этот реальный мир сейчас не существовал для нее. Бабушка роняла ухват, подходила к матери и садилась рядом с нею. В тон матери.
она тоже начинала вопить, и из глаз ее текли слезы.
Как жила-то я у моей родимой матушки,
Уж не знала я у ней горя-заботушки...
Отдала меня моя матушка во чужу семью
Во чужу семью на горюшко, на злу судьбу...
Обе они сидели, склонившись к коленям, и качались в такт своим причитаньям - одна молодая, похожая на девушку, попавшую в неволю, другая - рыхлая, сутулая старуха, одетая в старинную китайку.
Вопили в деревне охотно, по всякому поводу и без повода - так, по настроению: у баб много было причин голосить и плакать. Вопили по покойникам, при проводах парней в солдаты, при выданье девки замуж, при встречах прибывших со стороны близких людей, при воспоминаниях о прошлом. Я очень хорошо видел, что они - мать и бабушка - плакали не так, как плакали мы, дети, и не так, как визжала, например, жена Сереги Каляганова, шабра, которую он бил смертным боем. Они пели протяжно, сладостно, забывая обо всем, и я никогда не слышал, чтобы они повторяли одни и те же слова: они импровизировали свои жалобы и больше к пропетым словам не возвращались. Мать пела свое, бабушка свое. Они начинали новый запев поочередно: слова одной не совпадали со словами другой. Запевает одна, другая вступает в напев, а потом обе в один голос поют, не слушая друг друга. Я садился рядом с ними и плакал, вцепившись в мать и тыкаясь в ее плечо.
Если они ненарушимо доводили до конца свое вопленье, песня их замирала на едва слышных всхлипываниях и стонах. Потом они плакали уже молча, вытирая слезы фартуками. Лица их после этого светлели и становились похожими на лица святых. Мне было приятно от их теплоты и скорби, и чувствовал я, что они в эти минуты любили друг друга.
Маленькая, быстрая, расторопная, жадная и в работе, мать носилась по избе во время приборки, и все сторонились, давая ей дорогу. Она легко, бегущими шагами, неслась за водой к колодцу под гору, и ведра на коромысле повизгивали, позванивали в такт ее шагам.
Чистоплотность ее подавляла всех, а дед и дядя ненавидели ее за привередливую хлопотню по дому. Они мстительно несли грязь на сапогах в самый передний угол и старались растереть ее на полу. Мать с ужасом и тоской глядела на деда и деверьев и страдала: она видела, что они назло оскорбляют ее, что им противна эта ее потребность к чистоте.
- Эка, какие дворяне! - сипленько ворчал дед. - Помещики!.. Чаевники!..
И мне казалось, что быть чаевником - это самое зазорное дело для человека, как быть мошенником, преступником, вором, негодяем. Но я очень любил чаевничать, и, когда к нам в дни больших праздников приезжали гости из соседних сел на тарантасах и телегах - тетка Марья с мужем Николаем Андреевичем, тетка Паша с Агафоном Николаевичем, - самым торжественным и лакомым угощением был чай. Светло начищенный медный самовар сиял на столе, покрытом чистой скатертью. Сам дед сидел в иконном углу, как седой бог Саваоф, с расстегнутым воротом домотканой рубахи и хлебал чай с блюдечка, поставленного на все пять пальцев. Такую роскошь допускали в исключительные дни года - на рождество, на масленицу, на пасху, когда на столе появлялись пшенники, лапшевники, щи с наваром и "харч" - мясо. Тогда изба улыбалась чистотой, вымытым полом, побеленными стенами, белым столешником и утиральником в выкладях. Тогда все, начиная с деда, одевались в пахучие наряды: он сам - в набойную рубаху и портки, в сапоги, промазанные дегтем, бабушка - в стародавнюю, ароматную от долгого лежанья в сундуке китайку с оловянными пуговицами, похожими на бубенчики, сбегающими сверху донизу - от груди до подола, частой оторочкой на фоне желтой прошивки с кудрявым восточным тканьем. А мать и тетки расцветали сарафанами, полушалками, повязанными с трудолюбивым искусством в виде кокошников: из-под полушалков тоненькой каемочкой выступал белоснежный платок. Лица у всех были праздничные, приветливые, голоса певучие, задушевные. Звенела чайная посуда, янтарно переливался чай в стаканах, лежали снежные кусочки сахара в блюдечке, которые вызывали обильную слюну у нас, малолеток.
Что же в этом плохого? Чем же эта сладостная красота так ненавистна деду? Ведь он же сам был веселый за столом, словоохотливый: красное лицо его морщилось от улыбок и смеха; пальцы, обмазанные маслом и жиром, он вытирал о волосы, чай пил долго, много, опьянение. А вот сейчас, в эти будние дни, он старается опакостить чистоту и ругает женщин.
Тит озорует: его возбуждает эта хлопотня матери. Он бегает из избы в избу и вносит ошметки грязи и навоза.
Бабушка хочет сердиться, но не может: она трясется всем телом и закрывает рот грязным фартуком. Дед как будто ничего не видит: он возится со сбруей и напевает фистулой: "Всяк человек на земле живет, яко трава в поле растет..." Но лохматые его брови дрожат, ползают по лбу: он доволен.
Мать, застывшая от обиды, молчаливо смотрит на Тита, на навоз и жалко улыбается. У нее дрожат веки, дрожат руки. Она жмется к своей кровати, озирается, и лицо ее просит помощи у бабушки, у меня, у Семена, еще мальчика, которому жалко невестку. Но он бессильно сопит, покряхтывает, только свирепеют глаза.
В этой своей страсти к чистоте мать находила успокоение от безрадостной жизни в жестокой семье и отдых от непрерывной тяжелой работы. После мытья полов и протирки стен и окон она уряжала избу искусно и любовно: то, бывало, развесит полотенца с выкладью на косяках окон, то - зимою - над картинками и на зеркальце пристроит золотые веночки из соломы, а летом пучки из цветочков, которые походя соберет на усадьбе и в загуменье. И когда изба как будто засветится, она станет посреди комнаты и, улыбаясь, тихонько запоет песенку. Бабушка не понимала этой ее слабости, тетка Катя хоть налюбовалась ее работой, но никогда не помогала ей и только посмеивалась:
- Для кого стараешься, невестка? Для коров да телят что ли? Али для наших мужиков-дуболомов? Все равно наволокут грязищи да всякого дерьма. А после чистоты грязьто еще тошнее станет.
Мать, не угашая улыбки, с сердечной певучестью отвечала:
- А я - для себя, Катя... и для сыночка... Тебе тоже ведь от приглядности сладостно...
Но дед как будто нарочно вносил в избу и шматки навозных, нечистот на сапогах, и смрадную от грязи сбрую.
Матери было больно, она коченела от отчаяния, но не сдавалась. Помню, пришла как-то Паруша, оглядела прибранную избу и сурово приласкала мать.
- Умница, цветик мой лазоревый! Ты, Настенька, словно зорька утрешняя не погасить тебя и туче кромешной.
Вслед за ней вошел дед с ворохом грязной и мокрой конской сбруи и с дегтярной лагункой в руке. Паруша гневно пошагала к нему навстречу и забасила:
- Это ты чего делаешь, Фома? Бабенка избу-то божьей светлицей уряжает, чтобы ангелам было в радость, а ты, как бес, лепоту-то поганишь. Вот обличу тебя на собрании, епитимью и понесешь. А ты бы невестку-то за праведное дело приласкал да восхвалил, а не топтал грязными своими сапожищами. Я сама чистоту люблю: чиста изба - чиста и душа.
- Чай, мы не дворяне... - смущенно забормотал дед, но остановился у порога. - Чай, мы не купцы. Мы всю жизнь с навозом да с тяглом возимся. Из грязи в князи мужику тянуться не положено. И так, даст бог, в черном смирении проживем по грехам нашим.
Паруша замахала на него рукой и властно приказала:
- Иди-ка, иди, Фома! Вымой там, на дворе, всю эту хурду-мурду, а сапоги соломой протри. Это бес всегда пакостит, а бог чистоту любит. Как в Писании-то сказано: омый мя, и паче снега убелюся.-И еще сказано: всякую мерзость господь ненавидит. Любишь от Писания глаголить, а сам закон нарушаешь. Обличу, Фома!
С этого времени дед всегда входил в избу, вытирая о солому сапоги, а сбрую, кожи и веревки вносил чистыми, хотя и хмурился и делал вид, что не замечает матери.
Обычно дед истово поет над шлеёй и строго покрикивает:
- Титка, иди чистить назем-то... Семка! Федька!
Бабушка робко стонет:
- Чай, он еще маленький, Федянька-то, куда ему?.. Что это ты, дедушка?
- Пошел, пошел! Хлеб-то жрать может. Пущай хоть на возу стоит - уминает навоз.
Сема молча одевается. Он прячет глаза и тоже хочет плакать, - а ведь он кажется мне большим и сильным. Я бегаю в широких портчишках и пунцовой рубашке, вожусь с кошкой и пасу тараканов. Я их понимаю и разговариваю с ними. А навоз на дворе - это огромные кучи коровьих и конских шевяхов и густая россыпь овечьих орехов. Их надо сшибать и сгребать в вороха.