Я сбегал в клеть, вынул из коробья книжечку и, захлебываясь, прочитал ему заглавие:
- Лермонтов. "Песня про купца Калашникова".
А он дотрагивался до нее пальцами, теребил ее и сам читал по складам. Я сунул книжечку ему в руки.
- Спрячь. Это тебе насовсем. Только дедушке не кажи, а то изорвет. Наш дедушка сколько у меня книжек изорвал!
Ты матери сначала прочитай да баушке...
Он держал книжку в дрожащих руках, не отрывая от нее глаз, и уже не смеялся.
- У меня тятенька-то слушает, что скажет мамынька.
Он не изорвет. А дедушку мамынька-то не боится. Однова дедушку-то хотел кнутом меня отстегать... чайную чашку я разбил, а мамынька как клушка на него налетела.
Я с грустью пожаловался:
- А моя мамынька смирная. Слова не скажет. Она порченая. Сама дрожит да плачет, когда дедушка гневается...
Да и тятя ее бьет.
- Однова и мой тятенька, пьяный, хотел побить мамыньку-то... Ударил ее. А потом в ногах валялся.
Я позавидовал ему:
- Тебе хорошо в семействе-то, коли мать - защитница.
Тебя не бьют. А меня и лупцуют, и заставляют в валенки кланяться.
Мы в эти минуты откровенности были одни на дворе.
Сема ушел в избу после двух конов игры в козны: он считал себя уже большим и предпочитал быть с гостями. Сыгней пропадал на гулянье. Мы собрали козны и спрятали их. На дворе было скучно. На Евлашкиных лошадей в погремушках я уже нагляделся. На улице ослепительно горел снег на солнце, сверкала брызгами капель и, как длинные конфетки, свешивались сосульки с крыш. Деревня пела, звенела, переливалась гармоньями. Мы взяли деревянные лопаты и вышли на задний двор - делать канавы в снегу и гнать воду в буерак. На заднем дворе под навесом встретили нас пять черных овец с ягнятами. Двое из них насторожились и враждебно затопали передними ногами. На открытом загоне лежала рыжая корова на соломе и сонно жевала жвачку.
Воздушная пустота за яром дымилась сиреневым маревом.
Старенькая избушка бабушки Натальи, занесенная сугробами, смотрела на меня печально и покорно. Я не был у бабушки уже два дня, и мне стало стыдно и больно. А когда я увидел Петьку, который нес ей воду на коромысле, я чуть не заплакал. И я решил сегодня же пойти к ней - или с матерью, или один. Но сейчас бросить Евлашку было нельзя - гость: ведь он приехал из Даниловки за двенадцать верст, приехал ко мне.
- Во-он там, в келье, бабушка Наталья живет, - сообщил я ему, вздыхая, - больная лежит. Рак у нее... умрет скоро. Ох, и жалко мне ее! Лучше ее на свете нет.
Евлашка посмотрел на избушку, на меня, на теплое небо в облачках и тихо засмеялся.
- А у меня лучше мамыньки никого нет. Она веселая и никого не боится.
- Она - как наша Катя, - решил я. - Тетю Пашу я тоже люблю: она ласковая.
- Она ласковая, а спуску и дедушке не дает. Всем в доме ворочает. И тоже страсть любит подарки делать! За ней девчонки да парнишки на улице, как ягнята за овцой, бегают. Пойдет за водой и уж обязательно с собой крендельков да лепешечек захватит и обделяет всех. Тятенька смеется над ней: "Ты, бает, Пашуха, разоряешь нас". А дедушка хвалит: "Пущай, бает, ребятишек тешит. Доброй славой дом цветет". Ну, все со смеху и падают. Страсть я люблю, когда люди смеются.
Мы перелезли через прясло на опавший грязный снег.
Он был рыхлый, покрытый сверху тонкой Ледяной пленкой.
Под нашими сапогами ледок со звоном раскалывался, а снег оседал упруго, с хрустом. В низинках он был уже мокрый, зеленоватый, крупитчатый, а в ямках уже блестели лужицы. Мы стали разрывать канавку вдоль прясла к буераку, который подходил близко к огороже. Для меня не было припгкее работы, как разгребать мокрый, тяжелый снег и гнать воду по сахарной лунке. Вода вытекает из-под снега родничками, копится в ухабинках и просачивается в нерасчищенный снег. Играют соринки в ее студеной свежести, и снежная кашица плавает, как накипь. Эта первая вода ростепели вкусно пахнет солодом. Солнышко молодое и горячее: оно греет мне щеки и пронзительно играет искрами в зернах снега и в лужицах.
Нашу работу прервала мать. Она смеялась, любуясь нами, а глаза светились и были необычайно голубые.
- Ребятишки-и! - поющим голосом позвала она нас. - Ребятишки-и! Идите блины есть - горя-ачие, с маслом, со сметаной. Уж самовар на столе... Евлашенька, парнишка ненаглядный! Ты - как подсолнышек веселенький... а смеешься, как жавороночек...
Как ни увлекательно было копать канаву в снегу и наблюдать, как стекала чистая водичка на ее льдистое дно, еще скупая, несмелая, но горячие блины со сметаной и янтарный чай с сахаром за праздничным столом, за которым и дед и отец добреют и улыбаются, а гости - разговорчивые, веселые, и в избе пахнет дымком, блинами и нарядами, - это был желанный соблазн, это был пир, который случается только о дин-два раза в год. Должно быть, и Евлаша знал прелесть этого многолюдного, необыкновенного пира, похожего на торжественный обряд. Мы оба бросили работу и смущенно переглянулись, но он застенчиво засмеялся:
- Мы, тетя Настя, лунку-то хотели до яра довести. Ярто, чай, рядом, пять шагов.
Мать знающе улыбалась и смотрела на вырытую канавку, льдисто-зеленую, с сахарными стенками, с лужицами воды в яминах, словно ей самой хотелось перелезть через прясло и вместе с нами поработать лопаткой и погнать молодую водичку по канавке.
- Еще рано, Евлашенька, лунки-то копать. Водицу-то не возьмешь до время. Еще ударят морозцы. Не торопите ее, она сама напыжится да заговорит: "Пустите меня, не держите меня!"
Она сказала это так задушевно, что и в голосе, и в словах ее заиграла сказка. Мы смотрели друг на друга и смеялись.
- Скоро жавороночки прилетят, - мечтала мать, - прилетят жавороночки, на хвостиках весну принесут... Запоют, зальются, взовьются к солнышку, и солнышко все снега растопит... Тогда с гор - ручьи, а на луке - зеленые проталинки. Ведь вы еще не звали жавороночков, на плоскуши не залезали, горячими, из печки, птичками не манили их.
Да, бабушка еще не пекла жавороночков. Еще всюду сугробы, и на солнцепеках, на крутых спусках той стороны еще нет лроталик. Скоро я залезу на крышу с горячей птичкой в руке, помашу ею навстречу солнцу и запою:
Жаворонки, прилетите, Весну-красну принесите...
В избе все сидели за столом. Как принято, дедушка - в переднем углу, под образами, украшенными утиральником в красных выкладах. Рядом с ним, с краю, покоилась бабушка, разомлевшая, умиленная; по другую сторону, по длинному краю, красовался Агафон, уже хмельной, с осоловелыми глазами; за ним непоседливо вертелся Миколай Андреич, тоже навеселе. Он лукаво подмигивал всем и покрикивал:
- Горюй не горюй, а наш брат, рабочий, не пропадет - была бы работа, а силы хватит. Копить нам нечего, а теряем - не плачем. В артели - душа в теле. Рабочий класс прозываемся. Согласные ребятишки, нас и хозяева уважают.
Нас штрафовать стали за разную ерунду, а мы, как один, встали: долой штрафы, а то на работу не выйдем! Нам и студенты помогают.
- Студенты в бога не веруют... - строго оборвал его дед. - Спроть царя идут.
- А нам это ни к чему, родитель, - отмахнулся Миколай Андреич. - Абы с нами в руку шли.
Дальше, против самовара, сидел отец, с расчесанной бородкой, но по-хозяйски степенный, с улыбочкой. Он наливал водку в чайные чашки и брагу в жестяные кружки. Водку сам ставил перед Агафоном и Миколаем Андреичем, а деду подавал брагу, вставая с места. Себе уже наливал последнему, но Агафон и Миколай Андреич бунтовали и вместо кружки ставили ему чашку. Паша и Машуха сидели на скамье, ближе к бабушке, а Катя и мать - ближе к краю.
Тетю Пашу я любил еще за то, что она, как бы ни была занята разговором или осмотром нового тканья, всегда встречала меня приветливо и обязательно перекидывалась со мной словечком. Так и в этот раз она ласково сморщилась от улыбки и поманила меня к себе.
- Иди-ка сюда, Феденька! Дай-ка пощупать тебя да полюбоваться. Ты, чай, уж совсем грамотей стал. Ну-ка, чего я тебе дам-то...
Она лукаво подмигнула и сунула мне большой медовый пряник и глиняную свистульку. Она хотела обрадовать меня этим подарком, хотела увидеть, как вспыхнут мои глаза от детского счастья. Она и сама радовалась, когда детишки ликовали от ее гостинцев. Про нее Катя говорила с доброжелательной насмешкой:
- Пашуха всех готова оделить и плясать от радости.
А ежели нет при ней ничего, готова пуговицу у себя оторвать, чтобы ткнуть тебе в руку. Титка скаредный, норовит у другого стащить, а Пашуха свое последнее отдаст. И в кого они только такие уродились?
Паша не знала, как я вырос за этот год, и думала, что я запрыгаю от радости. Но я так смутился и покраснел от стыда, что и пряник и свистулька упали на пол. Она испуганно ахнула и шутливо упрекнула меня:
- Вот тебе раз! Секрет-то и выдал. Чего это у тебя руки-то с прорехами?
И она вместе с Катей и бабушкой засмеялась. А Машуха даже не обернулась; она сидела тяжело, молчаливо, равнодушно. Приученный к поклонному обряду, зная, что и дед и отец закричат на меня, если я не выполню этой тяжелой обязанности, я поднял пряник и свистульку и, протянув их тете Паше, проговорил по-нищенски:
- Спасет тебя Христос, тетя Паша. Дай тебе господи доброго здоровья...
Отец одобрительно поглядел на меня и, довольный, похвалился мною:
- Он у нас уже всю первую кафизму наизусть знает, в моленной поет.
А бабушка растроганно стонала:
- Так, так, милый внучек! Вишь, как ангель-то хранитель наставил тебя.
Дедушка ухмыльнулся в бороду и с притворной строгостью проворчал:
- Кнутом вот его - он еще понятливей станет.
Катя со смехом огрызнулась:
- У тятеньки и доброе слово ребенку в кнуте...
Я мучился от этого унизительного внимания к себе и готов был провалиться сквозь землю. Мне было обидно и горько, что никто из этих близких мне людей не понимал меня и не чувствовал, что творится в моей душе. Я рос у них на глазах, я больно переживал страдания матери, несправедливые жестокости деда и отца, хорошо знал характер каждого в семье и уже умел разбираться, что хорошо, что плохо: видел, как люди дурно живут между собою и стараются властвовать над другими, видел, как терз.ают и убивают самого близкого и покорного человека, знал уже и прекрасных, совестливых людей и привык оценивать поступки каждого. И как это тетя Паша, такая добрая и внимательная, не почувствовала во мне этой зрелости?
- Ты это чего, Феденька, суешь мне гостинец-то? Аль боишься? Чай, и дедушка тебя не осудит.
Я с дрожащей улыбкой пробормотал:
- Чай, я, тетя Паша, не маленький. Чай, смеяться надо мной будут, с дудочкой-то.
Отец сделал страшное лицо и зыкнул на меня:
- Чего болтаешь, свиненок!
Но Миколай Андреич пришел в восторг от моих слов и крикнул мне, повизгивая от смеха:
- Смотри, смотри, что отчубучил-то! Вот так молодец!
Не давай себя в обиду, Федя! Глиняной дудочкой тетя Паша ублажить хотела грамотного мужика. Ха-ха!..
Мать необычно смело вступилась за меня:
- Он уж больно все к сердцу берет. Все замечает да помнит.
Бабушка тоже сокрушенно проговорила:
- И не бай! Как большой, обо всем докучается.
Миколай Андреич поощрительно подмигивал мне и весело ободрял:
- Так и надо, дружок. Все замечай! Все помни... и докучайся. От этого люди умней да сильней делаются. На дураках воду возят.
Тетя Паша неожиданно схватила меня за плечи, обняла и поцеловала. Потом отодвинула меня от себя и вопросительно поглядела мне в глаза.
- Ведь вот как ты меня, племянничек, сконфузил!..
Евлашка бы в грудь мне уткнулся, как кутенок, и в дудочку бы засвистел, а ты меня в дурах оставил! Ну, да вперед мне наука.
Глаза у меня залились слезами, и я от любви к ней обхватил ее шею и прижался головой к ее плечу.
- Я тебя, тетя Паша, страсть как люблю.
- Милый ты мой!.. Да я тебя задарю, чем хошь.
Агафон вдруг захохотал на всю избу:
- Она, моя Пашуха-то, дай ей волю, все раздарит... От нищих да от детишек отбоя нет... Ну, а рачительница, хозяйка - нет таких на свете!
Евлашка все время пищал от смеха, а когда я бросился на шею к тете Паше, он подбежал к ней и тоже обнял ее.
Мать посадила нас на конце стола у самовара, а отец налил нам по стакану жидкого чаю и дал по куску сахару.
Перед нами стояла целая стопа горячих гречневых блинов, намазанных коровьим маслом, рядом - большая чашка сметаны.
Как всегда смелая, Катя вдруг крикнула, покрывая деловые разговоры мужиков:
- Ну-ка, Федя, прочитай-ка песню про царя Ивана Васильевича. Ведь это не сказка, а песня. Песня-то - быль.
Мать испугалась и побледнела, а отец опасливо насторожился. Бабушка растрогалась и заохала:
- Уж больно песня-то хороша. Такой песни у нас не пели... А ты не бойся, скажи ее. Гости-то послушают. Да и дедушка к сердцу ее принял.
Но я не боялся: я верил, что никто - ни дед, ни отец - не оборвет меня, потому что они уже почувствовали раньше неотразимую силу и красоту песни, а гости будут поражены и мной, и неслыханным ее очарованием. Эта песня была как будто моим талисманом: она окончательно обезоружит дедушку, покорит его, а в отце пробудит гордость за меня.
Я встал и сразу почувствовал, как внутри у меня все встрепенулось в горячем порыве. Должно быть, лицо у меня стало каким-то новым, невиданным. Все уставились на меня с удивлением. Даже дедушка высоко поднял брови и подозрительно насторожился. А я звонко, поющим голосом крикнул:
Ох, ты гой еси, царь Иван Васильевич!
Про тебя нашу песню сложили мы,
Про твово любимого опричника,
Да про смелого купца, про Калашникова,
Мы сложили ее на старинный лад,
Мы певали ее под гуслярный звон
И причитывали да присказывали.
Православный народ ею тешился
И всё слушали - не наслушались
Никто не проронил ни слова - все застыли, захваченные широкими, могучими словами.
Дед гладил бороду и тихо бормотал:
- Это про царя-то тоже.,. Песня-то, видно, старинная.
А отец потирал руки и, скосив голову к плечу, больше интересовался мною, чем песней, чтобы похвастаться.
Машуха сидела по-прежнему лениво, а тетя Паша ахала, качая головой, и всплескивала руками:
- Аи, батюшки! Аи, светыньки! И петь не пели, и слыхом не слыхали! Вот так дудочка. Размахнулась тетя Паша дудочкой...
Агафон, одурело нацелившись в бабушку, завыл:
Я вечор, млада, да во пиру была .. Эх!
Мамынька, давай- споем с тобой на радости...
- Чего те гнет, леший!.. - прикрикнула на него Паша, и доброе лицо ее стало жестким и острым. - Парнишку-то ошарашил. Не озоруй!
Евлашка залился звонким хохотом.
- Гулять хочу, Пашка! Я зачем к тестю приехал? Кто я тебе?
- Чучело на трубе, - отрезала Паша, а Катя схватила ее за локоть и со смехом уткнулась в ее плечо.
Я оборвал чтение и, действительно ошарашенный, сел с растерянной улыбкой.
Мать взяла мою руку и сжала ее, взволнованная, с лихорадочным блеском в глазах.
Миколай Андреич уже не смеялся, а смотрел на меня пытливо, поднимая то одну, то другую бровь. Он толкнул отца под бок и кивнул в мою сторону:
- Сын-то у тебя какой, Василий Фомич! Сразил всех.
Ты ученью его не перечь.
Отец совсем растаял и, откинувшись к стене, оправдывался :
- Я бесперечь к ученью его клоню. Поеду в извоз, рифметику и катретки куплю.
- Тут не рифметикой пахнет, голова. Тут "не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит". Федя, читай-ка еще, растревожил ты меня...
Я с радостью встал и звонко, напевно принялся читать:
Над Москвой великой, златоглавою,
Над стеной кремлевской белокаменной,
Из-за дальних лесов, из-за синих гор,
По тесовым кровелькам играючи,
Тулки серые разгоняючи,
Заря алая подымается.
Как сходилися, собиралися
Удалые бойцы московские
На Москву-реку, на кулачный бой,
Разгуляться для праздника, потешиться...
Я читал и смотрел только на Ми ко лая Андреича и чувствовал, как я расту все выше и выше, а со мной вместе растет и Миколай Андреич. Все же остальные стали маленькие и расплылись в тумане. Только ощущал я горячую, дрожащую руку матери на своей руке.
И опять заорал Агафон:
- Гулять хочу! Богоданный родитель, пьем-гуля-ам!
Уж мы пить будем
Да гулять будем,
Коли смерть придет,
Помирать будем...
Вася, наливай! А на Митьку Стоднева наплюй, родитель...
Слопает он тебя и не поморщится... К нам в долю входи...
Дедушка как будто ждал этих слов от Агафона: он оживился, засмеялся масленым лицом и хитренько пошутил:
- Не вемы, в онь же день и кто из вас лопать меня будет... Ты ведь тоже разных дураков слопать-то не прочь: не побрезгуешь ни удальцом, ни мертвецом, ни родным отцом.
- Хо-хо, тесть! Будешь брезговать - с голоду околеешь. Это вот Миколай Шурманов гол как сокол. Из него и масла не напахтаешь.
Миколай Андреич засмеялся, и морщинки на его лице потянулись к глазам.
- Сокол-то летает... свободный мальчик.
Дедушка пренебрежительно оборвал его:
- Летает бродяга по свету, и нет ему ни угла, ни привету. Шатущий бездельник!
- А мне, дорогой родитель, вся Россия - дом. Рабочему человеку все дороги открыты, и друзьев у него везде много. А тянуть лямку, как ваш Серега Каляганов, - благодарим покорно... Она вон дотянула его от сумы до тюрьмы...
Начался беспорядочный разговор и пьяная путаница.
XXVII
Пришел Сема и сел рядом со мною и Евлашей. Выпили мы стакана по три чаю, и, когда отвалились, Сема, гораздый на выдумки, позвал нас поглядеть, какую он устроил каталку. На улице, через дорогу, около кладовой, на умятом снегу надето было на толстый кол старое колесо.
Этот кол давно торчал в земле, и никто его не трогал. А зачем он торчал - неизвестно. На колесо положена была длинная слега, привязанная к спицам веревкой. К концам слеги прицеплены были на веревочках двое салазок. Сема с гордым видом мастера подошел к колесу, уперся в слегу, колесо завертелось, а салазки быстро помчались по кругу.
Евлашка захохотал и восторженно крикнул:
- Эх, вот чудо-то! Салазки-то, как птицы, летают.
Сема расплылся от довольной улыбки.
- Садитесь! Катать вас буду. Эдакой каталки во всей губернии не найдешь.
Он и это простое сооружение считал важным изобретением, наравне с толчеей и насосом при мельнице. Он редко и на игры выходил, занятый своими делами, напевая песенку сиплым голосишком.
Прибежали Иванка Кузярь с Наумкой. Наумка совсем поглупел при виде нашей каталки и от неожиданности засмеялся. Но стоял поодаль - боялся подойти. Он всегда робел, когда видел что-нибудь необычное и новое. Кузярь сразу заликовал и храбро подбежал к колесу. Он надавил на другую половину слеги, и наши салазки с визгом полетели по кругу. Я почувствовал, что отлетаю в сторону и меня вырывает из салазок страшная сила. Евлашка отчаянно закричал и кубарем вылетел в снег. Сема затормозил колесо, и наша машина остановилась, хотя Кузярь еще напрягался, толкая слегу и скользя валенками по натоптанному снегу.
Евлашка встал и засмеялся сквозь слезы. Сема подошел к нему и, стряхивая снег с его шубейки, участливо и виновато спросил:
- Ушибся, что ли? Ежели ушибся, я Кузярю взбучку дам.
- Да нет... чай, хорошо. Только страшно больно.
Кузярь хохотал и пинал валенком колесо.
- Ну, и дураковина! Это чего ты, Семка, состряпал-то?
Чертоломина какая-то! Я на ярманке летось на карусели катался. Это вот дело! Сперва вертел наверху, а потом катался. А тут колесо какое-то водовозное.
Хоть я и не очухался от головокружения, но Кузярь возмутил меня своим чванством. Я стал дразнить его:
- Ты вот сам покатайся на салазках-то. Погляжу, как ты дрягаться будешь. На карусели только дуракам кружиться да титешным ребятишкам, а на этой каталке тебе сроду не удержаться. Да и не сядешь: вижу, что трусу веруешь.
- Это я-то? - озлился он, наскакивая на меня.
- Ты-то... Сразу вверх тормашками полетишь.
- Это на розвальнях-то? - презрительно засмеялся он. - Аль я на салазках-то не катался!
Сема ехидно смерил Иванку с головы до ног и ухмыльнулся.
- Ну садись, что ли... Ты только на словах ловкач. Твои карусели кисель месили, а эта каталка с норовом, как конь необъезженный... с ней сноровка нужна.
- Эка невидаль, ерунда какая! - храбрился Кузярь и даже брезгливо плюнул. - Да на нее и глядеть-то не хочется. - И вдруг хитренько прищурился. - Ты вот хвалишься, Семка, а сам-то... На других выезжаешь. Покажи, как ты на ней поскачешь. Чай, со смеху умереть можно.
- Я-то поскачу, а вот ты-то со страху корячишься. Давай поспорим: сперва ты меня с Федянькой раскатаешь, как хошь, хоть в прыгашки. А потом я тебя один. Ну-ка.
- Ладно. Уж погляжу, как ты в зыбке качаться будешь.
Мне-то потом стыдно будет и на салазки садиться.
В самые невыгодные моменты Кузярь становился вызывающе упрямым и самоуверенным. Он никогда не сдавался и не признавал себя побитым. Если его припирали к стенке, уличая в бахвальстве или в явных выдумках, он не смущался, а напирал еще самоуверенней, хитрил и старался сбить с толку противника. Даже тогда, когда в драке лежал на спине под соперником, он делал вид, что уже не сопротивляется, но как только победитель хотел подняться на колени, он ловко опрокидывал его навзничь и садился на него верхом.
Сема молча и деловито сел на салазки, - сел раскорякой, не зная, куда деть руки. Это было так смешно, что мы корчились от хохота. Кузярь приседал, хлопая себя по коленям, и тыкал пальцем в Сему. Но Сема сидел в салазках, балансируя сапогами, и без улыбки понукал нас:
- Ну, скоро вы ржать-то перестанете! Начинайте, а то плюну на вас и уйду в избу: там сейчас плясать будут.
Кузярь опомнился первый и бросился к слеге.
- Давай, ребята! Напрем - напролом. Масленица - так масленица! Пусть мастер помнит весь пост, как кататься на своем рыдване.
Евлашка не пристал к нам: ему, должно быть, наша игра не понравилась. Он только звонко смеялся - порывами, коротким хохотком. Наумка незаметно ушел: он, верно, почувствовал опасность в нашей игре и, как всегда, удрал от греха.
Мы уже бежали вокруг колеса за своими половинками слеги. Салазки с хрипом и свистом вспахивали снег, вылетая из круга. Два конца веревки, привязанные к загибам полозьев, натягивались так, что готовы были лопнуть. Сема помахивал сапогами и не давал салазкам отлететь в сторону. И как мы ни старались вертеть колесо, как ни напирали на слегу, Сема сидел устойчиво, только лицо его морщилось от снежной пыли. Я отстал первый и, задыхаясь от утомления, сел на колесо. Кузярь озлился и набросился на меня:
- Ну, отвалился! Кишка тонка! Еще бы маленько наперли, он и закувыркался бы, распахал бы сугроб-то...
Сема встал с салазок и сердито приказал:
- Садись, твой черед, Кузярёк! Уж я тебя прокачу.
- А что?.. - захрабрился Кузярь, но я хорошо видел, что ему страшно. Только я сейчас не буду, - неохота.
- Это как неохота? - угрожающе подступил к нему Сема. - Тут не неохота, а уговор. А на уговоре дружба держится.
Кузярь выпятил грудь.
- А мне что? Боюсь я, что ли? Я на что хошь пойду...
Только тот твой рыдван больно уж не по душе мне. Ну да валяй!
Он уверенно сел на санки и крепко схватился за края.
Сема один закрутил колесо. Салазки быстро понеслись по кругу, отлетая в стороны и разгребая задками влажный снег.
В нашей избе глухо запели протяжную песню. Пели, должно быть, все - и мужики и бабы. Пела вся деревня, и, казалось, сами избы пели и пьяно глазели своими оттаявшими окнами.
Раза два Кузярь чуть не перевернулся, но ловко выправлял салазки. Широко открытые глаза его ловили какую-то точку впереди. Салазки вылетали из круга, и их заносило в сугроб. Должно быть, у Кузяря кружилась голова и его тошнило: лицо его посерело и страдальчески вытянулось, но он все еще храбрился и не хотел сдаваться.
Вдруг его, как ветром, выбросило из круга, и салазки перевернулись вверх полозьями, а потом, пустые, запрыгали по снежной целине. Кузярь корчился в снегу, без шапки, с помертвевшим лицом. Колесо сразу же остановилось.
Сема с торжеством подошел к Кузярю.
- Ну что, брат? Вот те и карусель. На твои карусели куры сели.
Кузярь все-таки упорно стоял на своем. Он встал и, шатаясь, бледный, храбрился.
- Да на этом рыдване только дуракам вертеться. Что это за вертушка, ежели летишь с нее вверх тормашками?
Какая же это игра? Ни радости нет, ни веселья, а только дуреешь да кишки рвутся.
Его мутило, и он едва сдерживал слезы. Сема принес ему шапку и надвинул на лоб.
- Ну, а сейчас пойдем к нам - блины есть и чай пить.
- Да я не хочу, - заскромничал Кузярь, но глаза голодно блеснули, и он проглотил слюну, - Мамка все чего-то хворает: брюхо да брюхо... Я уж ей утром горшки накладывал, а сейчас на пары сажал. А тятька с лошадью возится.
Вот управился по дому и к вам прилетел.
Я подмигнул ему. Он посмирнел и послушно пошел рядом со мною, а Сема обнял Евлашку и повел его впереди нас.
В избе все еще сидели за столом, разомлевшие, хмельные, с блаженными улыбками. Агафон, уже пьяный, обнимал и целовал Миколая Андреича. В сизой бороде его застряли крошки и капли. Дедушка разошелся воъсю - сипло кричал, размахивая руками:
- Анна, как мы век-то прожили? Дай бог, чтобы дети наши так трудились да рачили и веру мужицкую держали от дедов-прадедов. Гнали нас, теснили антихристовы слуги - попы, чиновники, полиция да господа, а мы, поморцы, друг за друга стояли. Никак они нас не совратили... никак не сломили... Свою жизнь вели по нашему произволению... Прадеды-то наши с поморья пришли. Дубы были - ни перед мечом, ни перед кнутом страха не имели. И нам так жить завещали. А теперь все пошло вкривь и вкось. Дети-то вон из дому норовят.
Бабушка ласково уговаривала его, но уже не стонала - она тоже была навеселе.
- А ты не жалуйся, отец. Что тебе надо-то. Живы, сыты - и слава богу. Гляди, сыновья-то - кровь с молоком, такие же крепыши, как ты. Девок-то вон за каких мужиков выдали!.. Трудились, отец, на чужое не зарились. И ты, как гамаюн, беспокоился, и в селе-то не последний по уму да по труду.
Тетя Паша с сердитым и веселым лицом, крепкая, ядреная, крикнула с гневным задором:
- Ты чего, тятенька, стонешь да покойников беспокоишь? Не слушала бы тебя! Чай, мы не хуже стариков-то.
Они за господами жили, в хомуте ходили, а сейчас нам труднее - на свои силы надейся. Трудись да оглядывайся, как бы тебя за горло не схватили. На бога надейся, а сам не плошай. Не стонать надо, тятенька, а рукава с умом засучивать. Я плясать буду, тятенька! Аль ты забыл, какой ты плясун был? Выходи, тятенька, со мной! Помнишь, как ты на моей свадьбе плясал?
Она выпрыгнула из-за скамьи и, стройная, красивая, с вызывающей усмешкой сложила руки на груди и запела:
Ах вы, сени, мои сени, Сени новые мои!..
И пошла, как говорилось, павой перед столом. Катя подхватила плясовую. И вдруг все запели, четко отбивая такт:
Сени новые, кленовые.
Решетчатые...
Дед выпрямился и показал из-за бороды редкие зубы.
Миколай Андреич встал и разудало крикнул, стукнув отца кулаком по спине:
- Вася, пусти меня... дай дорогу, а то через стол выпрыгну. Я с Пашей хочу плясать. Паша! Эх ты, бабочка милая!
И зачем ты только такому бородачу досталась! Ему бы только воду возить.
Отец хоть и захмелел, но сохранял свою умственную степенность хозяина. С неудержимой пьяненькой улыбкой он безнадежно махнул рукой:
- Вот шумошедший! Он и за столом чехарду устраивает.
Миколай Андреич зыбко подбежал к Паше, подглядел на нее чертом, расправил усы, вскинул одну руку вверх, другую изогнул фертом и начал отбивать причудливую дробь сапогами.
Выходила молода..
задорно выпевала Паша, плавно обходя Миколая Андреича, а он подхватил залихватски:
За тесовы ворота.
Машуха впервые засмеялась и укоризненно протянула:
- Ондреич! Греховодник! Заразбойничал. Удержу на тебя нету.
А он яростно откликнулся:
- Я тебе не Ондреич, а Коля. А ты кто? Жена рабочего человека. Эх, Паша, тебя бы в нашу рабочую артель.
Я даже испугался, когда увидел, как мать с необычно строгим лицом выпорхнула из-за стола. Я никогда еще не видел, как она плясала, и сразу же засмеялся не то от любви к ней, не то пораженный легкостью и красотой ее движений.
Агафон, глядя на пляшущих, бил кулаком по столу.
- Жарь, дуйте горой! Бей горшки, топчи черепки!
Паша, не подгадь! Эх, коса ты моя вострая! Едем кататься, родители!.. Прокачу вихорем! Засыплю колокольчиками-бубенчиками. Живем не тужим, грешим, а дюжим, тесть...
Мать плавала между Пашей и Миколаем Андреичем.
А Паша с прежней суровостью в глазах оттопывала своими котами, подбоченившись и ускользая от Миколая Андреича.
Он изгибался, подпрыгивал, грозился схватить ее и вскрикивал фистулой:
- Эх, где наша не пропадала!.. Гуляй, пляши - не убей души! Паша, аль для нас белый свет клином сошелся?
Мы не плачем, не грустим,
А обидят - не простим...
Мать засмеялась и села на скамейку. Запыхавшись, с пылающим лицом, отошла и Паша. Она тоже смеялась.
- Ну и Миколай Андреич! Ну и плясун! Тебя, такого живчика, никто не перепляшет.
Отец сидел перед самоваром и смотрел на пляску с достоинством мужика, который никогда не теряет разума.
Дедушка встал и, красный, осовевший, властно крикнул, бросая на женщин пронзительный взгляд. Такие глаза бывали у него только в гневе.
- Плясать буду... Бабы! Со скамейки прочь!
Машуха первая зайЬрошила свой кубовый сарафан и закудахтала:
- Уйдите вы со скамьи-то! Катя, невестка, Паша!.. Батюшка будет на скамье плясать. - И запричитала в умильном беспокойстве: - В кои-то веки! Батюшка!