Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о детстве

ModernLib.Net / Гладков Федор / Повесть о детстве - Чтение (стр. 17)
Автор: Гладков Федор
Жанр:

 

 


      - Ну-ка, Фома, начинай!.. Мы, старики, еще молодымто не уступим. А хорошая работка и стариков молодит. Вот держу цеп-то, а он у меня в руках-то, как борзой конек.
      И сердце голубем бьется.
      Все с удовольствием смотрели на нее и посмеивались.
      Катя крикнула задорно:
      - Чай, ты, баушка Паруша, всех выше, всех больше: за тобой не угонишься! Ты бы нас, баб, плечами-то своими поддержала.
      - Выйдешь замуж - весь дом на своих плечах понесешь... Знаю, знаю твой норов-то.
      Вместе с дедом Паруша била цепом гулко, молотило ее взвивалось с визгом и готово было оторваться от черенка.
      Все разгорячились еще больше. Удары цепов стали еще сильнее, а молотила над головами взвивались крылатой чередой. От грохота цепов и стона снопов дрожал ток, и мне чудилось, что на меня дует ветер. Лица у всех были сосредоточенные, и в глазах вспыхивала веселая злость. Даже мать показалась мне выше ростом. Вместе с Лёсынькой она улыбалась от возбуждения. Сыгней как будто плясал, подстегивая себя быстрыми взмахами цепа. Отец даже зубы оскалил от буйных взмахов и бил молотилом с дикой страстью. Паруша легко и могуче взмахивала цепом и совсем не чувствовала напряжения: цеп ее взлетал и падал легко и упруго. Она вызвала в работе какой-то новый и бодрый порыв, и все чувствовали ее ловкость, силу и живой дух.
      Так она прошла несколько умолотов, а потом бросила цеп и с сердитой шуткой крикнула:
      - Вас, молодых, не перемолотишь. Замаяли совсем.
      Но по легким ее шагам и взмахам рук и по задорному ее лицу совсем не видно было, что она замаялась.
      К вечеру вся копна была обмолочена. А копна эта стояла на гумне, как высоченная корчага. Здесь, на току, она была сложена в четыре скирды, похожие на избы бобылок.
      Обмолоченная солома свалена была в длинный омет. Зерно сгребали в большую кучу. Веять его будут уже сами Терентий и Алексей с утра. Дедушка с охвостьем в бороде, такой же бодрый и легкий, снял шапку, перекрестился и, улыбаясь, сказал:
      - Ну, поработали с богом, а теперь пир горой. Зови, Терентий, на хлеб, на соль, на брагу.
      Все сняли шапки, а бабы стояли утомленные и тоже улыбались. Сыгней с Алексеем пересмеивались и подталкивали друг друга.
      Когда шли к Паруше, Лёсынька, призывно качнув головой в сторону Кати, а потом мамы, запела высоким голосом:
      Распосею свое горе
      По чистому полю...
      И все - и женщины, и Сыгней с Алексеем - подхватили:
      Уродися, мое горе,
      Не рожь, не пшеница,
      Уродися, мое горе,
      Трава муравая...
      Так с песней подошли к избе Паруши. Мы с Семой, как равноправные работники, тоже шли в общей гурьбе. Паруша вышла к нам навстречу с поклоном и широко отворила ворота: с "помочи" впускают людей не в калитку, а в распахнутые ворота, как почетных гостей.
      - Милости прошу дорогих работничков, дружьёв и сродников, - напевно пробасила Паруша, - на хлеб, на соль, ка угощенье. Потрудились с хорошей душой, а сейчас отпразднуем. Честь тебе и привет, Фома! Входи воеводой в нашу горницу...
      И она вместе с дедом пошла в открытые ворота.
      В избе невестки захлопотали около стола: постелили домотканый столешник в выкладах и всем роздали утиральники на колени. Паруша гремела посудой в чулане. Пахло щами и топленым молоком. Дед сел под иконами, рядом с ним отец, потом Терентий, Алексей с Сыгнеем. Катя и мать поместились на приставной лавке, тут же примостились и мы с Семой.
      Дед благодушно поглаживал бороду и вспоминал:
      - Эх, какие раньше помочи были! Бывало, семей пять соберутся, а семьи-то большие - человек по десяти. Все так в руках и играет. Да каждый хочет перещеголять другого, да чтобы лучше другого...
      Паруша принесла из чулана большую чашку щей и поставила на середину стола. Невестки раздавали деревянные ложки - красные, с золотыми разводами. Паруша зычным басом перебила дедушку:
      - А чем сейчас плохо, Фома? Гляди-ка, молодцы все какие! А работники-то! Когда бы мы помолотили копну-то?
      А тут в день обернулись. Дети-то, Фома, погляжу я, не хуже нас с тобой. А сейчас внучата-то грамотеи пошли и лучше нас будут. Дай только где размахнуться! Одно горе - связали нас, обездолили. Богачи пошли капиталами ворочают, а капиталы-то с последних клочков сгоняют, хуже крепости людей закабалили. Серегу-то Каляганова сгубили... Юлёнковых, Ларивона... мало ли их? Да и мы с тобой на ниточке держимся. Раньше копейкой не дорожили: все свое было.
      А сейчас за копейку-то людей продают да покупают.
      - А я о чем говорю? - со вздохом ответил дед и накрыл клочками бровей глаза. - Я вон на щетах-то своих каждый волос свой на полушки считаю. Раньше щеты-то и на столе не были, а сейчас я их к иконам кладу.
      Паруша засмеялась:
      - Клади не клади к иконам-то, все равно просчитаешься. Настоятель наш лучше тебя считает.
      Все тоже засмеялись, словно она сказала что-то неожиданно забавное.
      Отец отважился поехидничать: здесь, у Паруши, дед не оборвет его, да и настроены все были благодушно.
      - Только тебя одну, тетя Паруша, настоятель ни с какого боку не прижмет: ты вон и обчественного быка покорила.
      Паруша с притворной сварливостью накинулась на него:
      - Не смейся над старухой, Вася! Бык-то с цепи сорвался от злых работников, а он ласку любит, он - как дитё малое.
      А Митрий-то кротким словом да коварством из нас, дураков, веревки вьет.
      Лёсынька весело, играючи, поблескивая глазами, потчевала всех поющим голоском, а скромница Малаша несмело кланялась и улыбалась, мягко приговаривая:
      - Не побрезгуйте, соседушки дорогие. Не обессудьте нас за скромную мир-беседу.
      Лёсынька поставила на стол ведро браги с большим ковшом, а Малаша принесла жестяные кружки. Терентий черпал ковшом брагу и разливал ее по кружкам. Выпили и стали есть щи. После щей выпили одни мужики, уже по две кружки. Съели жирные лапшевники, потом пшенники. Тут мужики опять забражничали. Пришла бабушка Анна в своей праздничной китайке. Ее посадили рядом с дедушкой, а с краю присела к ней Паруша. Дедушка захмелел и стал встряхивать седой бородой. Он затосковал - обхватил руками голову и закачался из стороны в сторону. Отец и Сыгней перемигивались со смехом в глазах. Вдруг дедушка встал и с пьяненькой улыбкой запел высоким, дребезжащим голосом:
      Подуй, подуй, погодушка, с высоких гор...
      Он положил руку на плечо бабушки Анны, а другой рукой взмахнул над столом.
      Паруша гулко подхватила запев, а бабушка со слезами на глазах наклонила голову и загрустила:
      Раздуй, развей, мать-погодушка, калину в саду...
      Тут уж не утерпела и Катя. Вместе с матерью они завторили:
      Калинушку да со малинушкой, лазоревый цвет.
      Дед сразу разошелся и заходил ходуном: он взмахивал руками, хмурил брови на мужиков, смеялся глазами и требовал, чтобы пели все. Его голос становился громче и заливистей: он играл им, как бывалый певун, с придыханьями, с трелями, с разводцами, и мне чудилась в его голосе та нарядная резьба на оконных наличниках и карнизах, которую так любили наши мужики. И захмелевший отец, и бородатый Терентий, и невестки - все устремились к нему и пели с задумчивой радостью. Песня была широкая, хватающая за душу, и в ее напеве было так много раздолья, что хотелось вздохнуть всей грудью, широко распахнуться навстречу этой вольной погодушке. Только Сыгней и Алексей говорили, посмеиваясь, о чем-то своем. Им грозила пальцем Лёсыныса и с упреком качала головой. Она пела хорошо, сердечно, от души, и голос ее, сочный, глубокий, молодой, должно быть, нравился дедушке. Он порывался к ней и еще заливистей играл своим голосом. Его красное, пьяненькое лицо старчески улыбалось, он поднимал руки, как будто звал всех к себе, чтобы пожалеть об ушедших днях - о лазоревом цвете своей молодости. А Паруша, уверенно подняв голову, оглядывала всех ясными глазами и низким голосом ласково рассказывала об этой желанной погодушке и о лазоревом цвете. Прожили жизнь трудно и честно, не о чем жалеть, а теперь надо помогать жить молодым: пусть раздует погодушка веру в свои силы у наших детей. Вишь, какие они сильные, здоровые, веселые. Пусть трудятся и строят по-новому свое житье-бытье на земле отцов. Я смотрел на Парушу и как будто понимал ее: даже в песне она была жизнерадостна и не стонала о прошлом, а жила вместе с детьми сегодняшним днем и верила в светлые дни будущего... А дедушка с бабушкой с печалью вспоминали о былом, как о невозвратном счастье.
      Мать пела задушевно и задумчиво: она прижалась к плечу Кати, словно просила поддержать ее и откликнуться сердцем на ее думы, овеянные лазоревыми надеждами. Но Катя, смелая и озорная, не откликалась на ее мольбу и, так же как Паруша, пела уверенно, с высоко поднятой головой.
      Она верила в свою судьбу и хорошо знала свою дорогу.
      Малаша, должно быть, почувствовала грустные думы мамы, она ласково взяла меня за плечи и понудила слезть со скамьи. Села она на мое место рядом с матерью и так же ласково усадила меня рядом с собою. Обняв мать, она прижала ее к себе, а мать обернулась к ней грустно и благодарно.
      Сема потянул меня-за руку и кивнул головой на дверь.
      Ему было скучно оставаться здесь: он думал о своих делах.
      Взрослые забыли о нас, и я почувствовал себя здесь лишним. Никто не заметил, как мы вышли из избы.
      XXV
      Масленица праздновалась целую неделю, и за эти дни перед угрюмым голодным постом всем хотелось вдоволь повеселиться. Небо было свежее, голубое, теплое и близкое.
      Ослепительно-белые облака плыли, как льдины на реке.
      Солнышко было горячее, молодое, ядреное. Снег на улице таял, рыхлел, и лучи солнца пронизывали его глубоко; сугробы щетинились, и ледяные иголки играли радугой.
      Грязный снег на дороге был мокрый, тяжелый и зернистый, а когда проезжали сани, след от полозьев блестел водянисто и тускло. Заречные избы на горе мутнели в лиловой дымке.
      Пахло навозом, талым снегом и соломой. С крыш свешивались длинные сосульки, и, вспыхивая, лилась с них капель.
      По-весеннему пели близко и далеко петухи, и жалобно мычали телята.
      По улице длинного порядка гужом навстречу друг другу неслись сани, запряженные парами или в одну лошадь, с колокольчиками и разноцветными платками на дуге. На санях сидели девки и парни и визгливо пели песни. Гармоньи играли переборы. Парни изображали из себя пьяных, ломались, махали руками и орали запевки. Вся деревня будоражно выехала на улицу, нарядилась в яркие сарафаны и полушалки, в новые шубы и поддевки. Вереницы саней, вычищенных лошадей с подвязанными хвостами и грязных, шелудивых одров заполняли улицы. Озорники нахлестывали своих борзых коней, голодных и костлявых, с визгом обгоняли передних.
      Каждый день приносил мне много новых и волнующих впечатлений. С утра тетка Катя и мать начинали наряжаться: надевали тяжелые юбки на вате, чтобы быть толстыми, потом красные "рукава", потом - широкие сарафаны с цыганскими складками и долго гляделись в зеркальце, мешая друг другу. Самая искусная работа была с платком и полушалком: вниз старательно повязывался белый платок, а поверх алый полушалок. Белый платок надо лбом должен был сиять венчиком, а полушалок блистать кокошником. У Кати по-девичьи, вплотную к волосам, кругло, а у матери - кичкой, над повойником. Надевали они для праздника кожаные калоши, твердые, как дерево, сшитые Сыгнеем на много лет. Лица у обеих были праздничные, сосредоточенно ожидающие и счастливые.
      Бабушка, охая, возилась в чулане: она тоже наряжалась в синюю китайку с желтой, в огурцах, каймой вверху и от груди до конца подола. Издали эти желтые полосы похожи были .на парчу. Она тоже мастерила на голове кубовый платок, но уже без белого венчика, а в зеркало смотреться ей грех: не молоденькая. Рыхлое ее лицо - умильно-монашеское. Но она настроена тоже празднично. Они с дедом ждут гостей - тетю Пашу из Даниловки и тетю Машуху из Александровки с мужьями.
      На дворе под плоскушей отец с Сыгнеем запрягали в санки мерина, а в пристяжку - кобыленку Сереги Каляганова. Под дугой позванивал целый набор колокольчиков.
      И было смешно видеть нашего гнедка взнузданным, с задранной головой и оскаленными зубами. Хвосты завязали в узел, и от этого лошади казались кургузыми и голенастыми. Отец был веселый и хлопотал около лошадей как-то необычно юрко и нетерпеливо.
      Мать и Катя вышли на двор и, пухлые, в стеганых юбках и шубейках внакидку, в пронзительно алых полушалках, стояли у саней. Отец и Сыгней, в новых шубах, которые сшили Володимирыч с Егорушкой, хлопотали около лошадей, чтобы подбодрить их. Сыгней принес из клети дерюгу, расстелил ее на сиденье и спустил на каретку, на задок. Ворота были открыты настежь, и за мокрыми сугробами виднелись прясла, амбары, снежный холмик выхода. А в просветах между старенькими амбарушками, по дороге длинно-- го порядка, мелькали бегущие лошади в струях пара и сани с ворохами разноцветных девок и молодух. С разных сторон врывались во двор разноголосые песни. На крышах изб и амбаров сидели вороны и каркали, вытянув шеи, как сварливые старухи. Пел и звенел воздух, пели сугробы и сумеречный двор. Даже огненный петух в толпе пестрых кур гулял около наших саней и орал, выгибая шею. В душе бурлило что-то новое, какое-то невнятное счастье, какие-то радостные ожидания. Лицо матери смеялось, и она ждала чего-то внезапного: вот-вот случится что-то необыкновенное, что бывает только раз в жизни. Катя мне казалась сильной, будто она сейчас была настоящей хозяйкой. Она уверенно распоряжалась:
      - Ну, садись, невестка! День, да наш... будь на час девкой. Братка, бери вожжи! Сыгнейка, Титка! Садитесь на передок! И Федяньку туда воткните. Семка! Где ты?
      Но ни Тита, ни Семы не было ни в избе, ни во дворе.
      Должно быть, они ушли к своим друзьям.
      Сыгней в смазных сапогах, в шубе нараспашку морщился от неудержимого смеха и егозил перед санями.
      - Поезжайте! Я пойду в другие места... Чай, я и дома с вами навеселился. Мы с Кантонистовыми на розвальнях поедем: народ они разбитной, с гармоньей по селу зальемся. Зачем я с вами, клушами, сидеть буду? Мы еще в Ключи помчимся - с брагой, ключевских девок распотешим.
      Отец смеялся над ним:
      - Эка, с Кантонистовыми, с бражниками связался!..
      У них и отец-то кочетом прыгает. Нужда скачет, нужда пляшет. Аль соскучился по ключевским кольям? Там, брат, люди кольями наших встречают.
      - А мы их брагой угостим, - хихикал Сыгней. - Девок в розвальни натискаем, а парням брагу ковшом подносить будем... Они страсть нашу брагу любят.
      Мать и Катя сели в санки и застатились, как на картинке, а отец пристроился с краю с ременным кнутом в руке и натянул целый ворох ременных вожжей. Гнедко еще выше задрал голову и захрумкал удилами. Сыгней залился хохотом и заплясал у саней: должно быть, наш экипаж и рысаки, а особенно щеголеватая посадка отца показались ему очень смешными. - - Ну, пошел!.. крикнул он сквозь хохот. - Н-но!
      Тпру-у-у! Понесли, вороные! Держись, братка, - разнесут, костей не соберешь.
      А отец, под хохот Кати и матери, ударил вожжами по лошадям, откинулся назад, делая вид, что едва сдерживает гнедка и кобыленку, лихо закричал, взмахивая кнутом:
      - Н-но, лихие! Шире, грязь, - назём ползет.
      Я тоже хохотал, вцепившись в передок саней, - хохотал не потому, что было смешно, а потому, что никогда еще не переживал такой свободы, такого вольготного веселья, как в этот день. Словно все - и дед, и отец, и мать родились заново. Как будто все будничные заботы, весь~суровый гнет дедовой власти, постоянный страх и угрюмая скука патриархального благочиния растаяли, как ночь, и в дом ворвалось радостное, свежее утро, а солнышко осветило лица и заиграло в глазах. Вся деревня кричала, пела, звенела колокольцами, кудахтали куры, пели петухи, и шум улицы от длинной вереницы саней, которые мчались друг другу навстречу, тревожил сердце какой-то новой, пробудившейся радостью. А может быть, эта радость плескалась во мне потому, что я ощущал в себе бурю роста, когда тело трепещет от наслаждения жизнью, когда хочется прыгать, играть, исследовать и открывать новое, когда носишь в себе солнце, небо, чудесные переливы воздуха, а ночью утопаешь в бездонной тишине, полной огромных непостижимых тайн. Может быть, и потому, что солнышко поднялось уже высоко, посвежело, заулыбалось и запахло весною.
      На крыльцо вышла бабушка, и в ее лице и уставших глазах я увидел тоже радость: вероятно, она вспомнила свою давно минувшую молодость. Всякая молодость хороша:
      ведь она расцветает и бушует всюду, а весенняя трава пробивается навстречу солнцу даже из-под камней и из подполья.
      Лошади зашагали к воротам и зазвенели колокольчиками. Отец ударил кнутом по их сухим крупам, а Сыгней схватил метлу и огрел ею гнедка. У бабушки поднялись брови, и она затряслась от смеха.
      - Братка-то... - задыхаясь от смеха, кричал Сыгней бабушке. Взнуздал... наших бегунов... да еще лихачом сидит...
      Он подбежал к саням и уперся плечом в задок.
      - Подтолкнуть, что ли, а то не осилят...
      Отец тоже смеялся и нахлестывал и гнедка и кобыленку.
      Мы выехали на улицу. Лошади, гремя колокольцами, потрусили мимо пустой избы Каляганова, мимо пятистенного дома с лавкой Митрия Степановича и свернули на длинный порядок.
      По улице сплошной чередой ехали парами и в одну лошадь девки и молодухи и горланили песни. Впереди и позади звенели колокольцы, фырчали лошади. Санки и розвальни пылали нарядами, а позади спускались клетчатые одеяла, шали в огурцах, дерюги. Навстречу двигался другой поезд.
      Девки и молодые бабы набивались в сани целым ворохом, пронзительно кричали песни и хохотали. Нас перегоняли, нахлестывая упаренных лошадей, парни с гармоньей. Они тоже орали песни. Некоторые из них спрыгивали с саней, подбегали к девкам и падали в их кучу. Девки визжали, отбивались от них и старались вывалить их на дорогу.
      На той стороне тоже суматошились разноцветные вереницы саней. Старики и старухи кучками шли от избы к избе и пели протяжные песни, а кто помоложе - плясали по дороге, пьяненькие, с блаженными лицами. Мать и Катя пели одну песню за другой, и лица их раскраснелись и стали красивыми. Отец не в тон тоже пел высоким тенорком и делал вид, что он навеселе: он крутил головой, взвизгивал и разудало погонял лошадей. И мне казалось, что наши одры тоже заразились общим движением и весельем и стали как будто бодрее и рысистее. Все песни я знал и вместе с матерью и Катей заливался во все горло, и мне ненасытно хотелось еще и еще петь. Когда мы проезжали мимо избы Максима Сусина, я невольно поискал глазами тетю Машу.
      На завалинке сидел сам кривой Максим и грыз подсолнушки. Но ни Маши, ни Фильки нигде не было. Только на обратном пути я увидел хорошую лошадь и двухместные санки. Правил лошадью Филька, а Маша сидела, бледная и угрюмая, рядом с ним. Она увидела меня, и лицо ее вспыхнуло радостью и испугом. Она махнула мне рукой и что-то крикнула. Филька снял шапку и приветливо оскалил зубы. Он был такой большой, что санки под ним казались игрушечными. Мать на минуту перестала петь и проводила Машу тревожными глазами.
      Катя злословила:
      - Красуется перед народом Филька-то: глядите, мол, какую кралю заарканил. Максим-то кривой тоже в мироеды лезет...
      Отец завистливо усмехнулся.
      - Кривой-кривой, а не промах. Он холсты взял в залог у баб за отруби для скотины и продал их в городе, а Кузьму Кувыркина заставил себе сыромятную кожу сдавать.
      Сейчас в долю к Пантелею вошел - вощину да шерсть скупает по селам. Он не только баб - чертей сожрет...
      Но Катя уже не слушала его и, задрав голову, запела:
      "Во пиру была, во беседушке..." Подхватила мать, потом я.
      Отец захлестал лошадей и сдвинул шапку на затылок. Я не отрывал глаз от встречного потока проезжающих в звоне, в песнях, в криках, в кипенье разноцветных платков и лент.
      Встречные махали нам длинными рукавами, смеялись и кричали не поймешь что.
      Так мы объехали все село. На той стороне к нам подбежал трезвый Ларивон и ввалился в сани.
      - Прокачусь с вами, Вася и Настенька. Одно горе - браги купить не на что. Сват Фома скупой - взаймы ни копейки не даст и в гости не позовет, не любит он меня... Да и ты, Вася, не любишь... Отвези ты меня к свату Максиму:
      он мне не откажет. - И вдруг взъярился: - Он-то не откажет, да враз свяжет. Лишний гвоздь в крест забьет... Эх, Настенька! Убежал бы я отсюда куда глаза глядят. Ежели не сопьюсь, убегу ночью... и сгину... чтобы звания не осталось.
      Отец недоброжелательно напомнил:
      - Без пачпорта, Ларивон, по этапу пригонят аль, как бродягу, в Сибирь сошлют.
      - А пущай, мне все едино: что клюква, что рябина.
      И в Сибири люди живут. Может, я там-то и найду свой талан. Ничего у меня не выходит, милая Настенька, сестрица моя дорогая. И силы есть, и работу у барина ворочаю, как бык. А рази эта работа в радость? По ночам-то плачу я, Настенька. Как домовой брожу. Все нутре тоска сожгла...
      Словно я железом скованный...
      Мать грустно молчала, и я видел, что ей жалко Ларивона. А отец трунил над ним:
      - А ты пей больше. Может, пропьешь последние лоскутки да себя заложишь. Тогда и тужить не о чем.
      Отец был недоволен, что Ларивон ввалился в сани, Катя тоже надулась. Он омрачил им гулевой час. Мне тоже этот длиннобородый дядя уже достаточно принес тяжелых обид.
      Он будил во мне тревожное беспокойство, и я боялся встреч с ним: я ждал, что он обязательно выкинет что-нибудь неожиданное, несуразное, дикое. А мать была спокойна, но посматривала на него с печальным раздумьем. Она вздохнула и грустно сказала:
      - Не будет тебе счастья, Ларя. Сам ты не знаешь, чего тебе надо. И здесь запутался, и на стороне пропадешь. Тебе и при отце было тесно, а сейчас и свет тебе в овчинку.
      Ларивона как будто встряхнули слова матери. Глаза его вспыхнули, он ударил себя кулаком по груди.
      - Верно, Настенька, сестричка моя сердешная! Пра, верно! Как рос в мешке, так в мешке и дрягаюсь. Разорвать бы его, да не рвется. Пойду к Микитушке, к божьему человеку. Один он остался для души. Он-то зна-ат... он-то нас, дураков, давно зовет к спасенью. Все, бат, брось - и все, бат, найдешь. Пойду! Стой, Вася, я вывалюсь.
      Отец как будто ждал этого и остановил лошадей. Ларивон легко выскочил из саней и, сутулясь, размахивая руками, широко пошагал по санной дороге вдоль реки на дальнюю часть Заречья - к крутому длинному обрыву, где поверху тянулся самый высокий длинный порядок. Этот далекий ряд изб и амбаров напоминал мне густую стаю ворон на заборе.
      Внизу, на снежной равнине, было тихо, но со всех сторон неслись песни, переливы колокольчиков. На крашенинниковом спуске гурьбой катались на салазках ребятишки. Всюду, даже в воздухе, чувствовалось хмельное веселье. Казалось,, что и оттаявшие стекла окон тоже улыбаются, и стаи галок и ворон на голых ветлах внизу, позади нашего порядка, тоже орут по-праздничному.
      XXVI
      В один из таких дней приехали к нам гости: тетя Паша с мужем Агафоном, с парнишкой Евлашкой и тетя Маша с Миколаем Андреичем. Агафон, похожий лицом и бородой на Ларивона, лихо подлетел к воротам на паре серых лошадей с расписной дугой и гирляндой разных колокольцев, с погремушками на узде. По дороге он прихватил и Машуху с мужем. Это был зажиточный мужик, который не только пахал арендованную землю, но и занимался извозом.
      Дед очень его жаловал и гордился такой родней. Тетя Паша была стройная, с легкой, плывущей походкой женщина, курносенькая, всегда ласково улыбающаяся, с певучим, нежным голосом. Она ласкала нас с Семой, привозила гостинцы и со всеми братьями говорила приветливо и мягко. Машуха была низенькая, по-старушечьи тяжелая и озабоченная и на нас, малолеток, не обращала внимания: должно быть, ей надоели свои дети, а рожала она каждый год, и на ее руках постоянно был грудной младенец. Но дети у нее почему-то умирали один за другим и росли только трое - два мальчика и девочка. Она была безобразно рябая, и дети были изрыты оспой. Ее муж, Миколай Андреич, дома не жил, а приезжал только на большие праздники. Он работал в Саратове на паровой мельнице и щеголял во всем городском, как Миколай Подгорнов. Это был разбитной человек, никогда не унывающий. Лицо его постоянно морщилось от смеха, и маленькие глазки беззаботно щурились и хитро подмигивали. Все у нас в семье любили его за легкий, беззлобный нрав, и даже отец заражался его весельем. Только дед хмурился и журил его:
      - Бестолковый ты человек, Мнколай. Только и знаешь:
      ха-ха да ха-ха - не боюсь греха. А жизнь прожить - не поле перейти.
      А Миколай Андреич охотно отвечал, посмеиваясь:
      - А чего, родитель, тужить-то? Не пашем, не сеем, не жнем, а сыты и обуты-одеты. Машуха на своей усадьбе копается, я - в рабочей артели, на вальцах работаю. Месяц проработал - денежки получай. А жить да работать в своей артели вполагоря: там - товарищи. В добрый час в компании и душу отведешь, а в худой и руку подадут. Мы с Машаркой летом на Кубань подадимся. Там хлебный край, и на мельницах сотни работают. Дружки туда зовут. Я ведь "вальцовой" называюсь, мастер.
      Отец слушал его с удовольствием, а потом они уходили куда-то вдвоем, как задушевные друзья.
      Агафон любил больше беседовать с дедушкой, и они даже за угощеньем, за постным столом, где ради праздника стояло ведро браги, говорили о хозяйстве, о торговле и об извозе. Агафон гладил свою бороду и хвалился:
      - Мы с тятенькой - в хорошем деле. У нас все хозяйство справное. Нас и баркн уважает, и на стороне везде содружье. В выгоде союз - главное дело. Гляди-ка, лошадкито какие, сбруя-то! Прокачу, сродники, всем на удивленье!
      Он был доволен собой и чванился. Сидел он сытый, жирненький, толстощекий, с заплывшими глазками и смотрел на всех с добродушием удачливого хозяина. А дед не мог на него налюбоваться. Бабушка ухаживала за ним и умильно потчевала своей стряпней. Но он был падок на хмельное, брагой брезговал - "квасок, тесть!" - и ставил на стол штоф водки.
      Женщины забирались в чулан и там шептались, посмеивались, обсуждая какие-то свои, бабьи, дела. А мы с Евлашкой выходили на двор и играли в "козны" и в "скаланцы".
      К нам приставал Сема и распоряжался игрой, как старший и как опытный игрок. Появлялся и Тит. Сначала он грыз семечки и наблюдал за игрой снисходительно, как взрослый.
      Потом приносил откуда-то из своего тайника козны и включался в кон.
      Евлашка, белобрысенький толстячок, очень похожий на мать курносенький, с очень добрым личиком и девчачьим голоском,- был ровесник мне. Он мне очень нравился. Порывистый, с лукавыми зелеными глазками, он заливисто смеялся над каждым пустяком: брошу я битком в козны - смеется, выбиваются козны - смеется, сам швырнет биток - хохочет, а когда Тит целится в кон - рассыпается колокольчиком. Для него не было большего удовольствия, как тайно от всех дарить мне или Семе конфетку, крендель, цветной камешек, пуговицу с орлом и вообще всякую чепуху. Однажды Тит накрыл нас, когда Евлашка вынул из кармана порток большой позеленевший грош и с радостным нетерпением протятул мне его.
      - Это я нашел еще осенью в огороде, в борозде, как картошку вспахивали. Возьми и не теряй, люби - не забывай.
      И он не утерпел и засмеялся.
      Это был старинный пятак - толстый, тяжелый, с широко раскинутыми крыльями у орла.
      - Эх ты, чтоб тя тута! - удивился я, взвешивая монету на ладони. Чижолый какой, чай, с фунт будет.
      Евлашка даже подпрыгнул от удовольствия и залился смехом.
      Пальцы Тита мигом слизнули грош с моей ладони.
      - Это мне дай, а ему накой!
      Евлашка испугался, и радость его сменилась плаксивой гримаской.
      - Это я Федяшке... У меня есть еще поменьше, - хошь, тебе отдам?
      И опять засмеялся, но со слезами.
      Он вынул такой же старый грош и протянул Титу. Тит жадно схватил его и приложил к первой монете.
      - И ту и эту мне. Ты, ежели опять найдешь, мне побереги. Я их днем с огнем ищу. - И значительно добавил: - Грош царицы Катерицы счастье приносит... Он фармазонный.
      И мне стало понятно, почему он постоянно высматривал на ходу что-то вокруг себя, как будто что-то потерял.
      Я обиделся, что так бесцеремонно отнял он у нас гроши, и с сердитой насмешкой крикнул:
      - Ты еще с нас кресты сыми... они, чай, тоже медные!
      - Кресты грех сымать,- наставительно возразил Тит с богобоязненной строгостью. - Они при святом крещении надеваются. Их ангел-хранитель сторожит. Сымешь - господь семь грехов навалит. Отмаливай их тогда! Долги-то богу надо отрабатывать, как Митрию Степанычу...
      Евлашка развеселился и протянул ему солдатскую кокарду:
      - На тебе, Титок. Это мне один солдат дал, а я носил на картузе. Ежели что найду - тебе привозить буду. Мне страсть любо дарить что-нибудь.
      И он так хорошо засмеялся, что у меня задрожало сердце. Я ждал, что Тит чем-нибудь отдарит его, но он только удовлетворенно шмыгал распухшим от насморка носом.
      Я возмутился и набросился на него:
      - Евлашка-то задарил тебя, а ты чего ему дашь?
      - А чего я дам? Чего у меня есть-то? - встревожился он, озираясь. Евлашка - богатый, а мы - бедные. Когда я накоплю всякой хурды-мурды, а может, и клад найду, - женюсь, тогда раздел у тятеньки вымолю. Вот к Евлашкето сам в гости с женой поеду и отдарюсь...
      - Да ты ему сейчас биток отдай.
      - Эка! Он, чай, биток-то, свинцом налитый...
      Я сердито оттолкнул его:
      - Ну и убирайся от нас. Чего тебе еще надо? Ты большой, а кот мышам не товарищ.
      Он, переваливаясь, послушно пошагал к воротам.
      Евлашка смотрел ему вслед и смеялся. Он тоже читал, но только божественные книги, по праздникам и по вечерам, и его слушали дедушка, бабушка и отец с матерью... Гражданских книжек он не брал у шебалятников: семья у них была такая же строгая и благочестивая, как и у нас. Я сообщил ему по секрету, что у меня есть не одна гражданская книжка, и прочитал ему кое-что наизусть из "Песни про купца Калашникова". Он слушал с широко открытыми глазами, застывший от изумления.
      - Э-эх, вот гоже-то как! Аль эту благость-то купить можно? Заслушаешься! Ты бы мамыньке прочитал: она страсть любит слушать и всякие стихи поет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29