- Луконюшка, защитник ты наш сердечный! Наградит тебя господь за это.
Серега стоял на коленях с диким лицом, опираясь руками в ледяную корку на снегу, и запаленно дышал, ничего не сознавая. А мать опять опустилась к Агафье, обняла ее и положила свою голову на грудь ей.
Когда мама медленно поднялась с судорогами в лице и задрожала с ног до головы, Катя ахнула и крикнула истошным голосом:
- Аль вы не видите, окаянные? Бабенка-то обневедалась. Мужики! Серегу-то свяжите...
А сама бросилась к маме. Но мама властно отстранила ее и запричитала: % - Распял он ее, распял ее!..
Тит и Ванька Юлёнков уже держали под руки Серегу, а он рвался к Агафье и кричал, как безумный:
- Пустите... Христа ради... Я ее в избу унесу... Зашлась она... Я ее водой отолью... Огафья! Вставай, Огафья... Не страми меня перед людями...
Я не заметил, как Кузярь приволок откуда-то вожжи и совал их Титу.
- Вот, Титок... Вяжите его!
И заплакал, захлебываясь слезами.
Помню, что я бил кулачишками Серегу, пронзительно кричал и рвался из чьих-то рук.
Степенно, по-хозяйски, подошел Митрий Степаныч, в суконной бекешке, в мерлушковой шапке, и со строгим, настоятельским лицом покачал головой.
- Это ты что же наделал, Сергей? Богу душу отдала Огафья-то. Грех непрощеный взял ты на душу. Отринул тебя господь. Муж волен жену учить, но не предавать смерти. - Он оглядел толпу (люди опять стали сбегаться)
и ткнул пальцем в Серегу. - Связывайте его, бесноватого!
И старосту приведите.
Но люди встретили его молча, угрюмо и Явно враждебно. Никто не тронулся с места.
Как только Серега увидел Митрия Степаныча, он стал буйно рваться из рук Юлёнкова и Тита. Они отлетели в сторону, но на Серегу навалился мой отец и оба сына Паруши.
Серега был страшен в своем исступлении; Терентий, Алексей и отец напрягали все силы, чтобы связать ему руки, но он вырывался, хрипел, и они, изнемогая, покрикивали:
- Мужики! Помогайте! Страшенная сила... Вырвется, сумасшедший, беды наделает...
Подбежали еще несколько мужиков и сдавили его со всех сторон. Он бился в их руках, плевал в сторону Митрия Степаныча.
- Ты - злодей! Не я, а ты убивец. Ты силы из меня вымотал. Я мужик был... Трудился... Вот до чего ты меня до
вел! Пустите меня, убью я его... задушу... чтобы черти его в аду баграми терзали. Учитель, наставник... будь ты проклят! Дайте его мне, душегуба!
Бабы плакали навзрыд, а мужики хмурились, смотрели в землю и что-то угрюмо бормотали в бороды. Паруша, суровая, большая, подошла к телу Агафьи и низко поклонилась.
- Ну, отмаялась, сердешная. Отошла от юдоли. Нет на ней греха, на мученице. - Она повернулась к Сереге и со строгим участием пристально вгляделась в него, потом подошла к нему и скорбно покачала головой. - Ну, ты... мужик неудашный! На ком отомстил? На себя цепи наложил.
Знаю, знаю, не рычи, Сергей! Сейчас время пришло пострадать тебе, помучиться да подумать, откуда к тебе беда пришла. - И вдруг по-мужски пробасила, обращаясь к Митрию Степанычу: - А ты иди отсюда. Иди с богом да грехи замаливай. Горе-то копится да через край льется. Как аукнется, так и откликнется. Иди-ка, иди, не вводи людей в грех.
Митрий Степаныч развел руками, укоризненно улыбнулся и нерешительно пошел обратно. Мужики и заплаканные бабы проводили его молча, недобрыми глазами. А когда он, не оглядываясь, сохраняя степенность, вышел за ворота, все начали злобно кричать не поймешь что. Все обернулись вслед ему и загалдели, как на сходе. Бабы грозили кулаками, выкликали, а старики качали головами.
Паруша опять подошла к мертвой Агафье и махнула Кате рукой. А когда Катя подошла, она взяла за плечи мать и ласково подтолкнула ее к Кате.
- Поди-ка домой, сизокрылая! Да парнишку с собой возьмите. Ему здесь негоже быть.
Ванька Юлёнков перебегал с места на место и захлебывался от слез.
- Вот он, Сергей-то... пропал. Загубили мужика. И все мы запутались. Может, уж и мой черед завтра будет. Мужкки, шабры! Чего делать-то, шабры? Красного петуха им всем... И Митрию... и барскому двору...
Серега стоял на коленях, со связанными на спине руками, и уже молчал, уронив голову на грудь.
В это время по длинному порядку, с колокольцами, с шумом, поднимая снежную пыль, пронеслись нарядные сани цугом. На санях сидел в серой шубе с пышным воротником Измайлов. Толпа дрогнула и подалась к воротам.
Кто-то из мужиков крикнул надсадно:
- Вон еще сатана пролетел... И тут Митрий... и там Митрий. Жми, жми да вытри...
- Дождутся! - с угрозой захрипел простуженный голос. - Отольются волку овечьи слезы. В колья их, чертей...
Верно Ванька сказывает: сжечь их дотла.
Какой-то старик из толпы рассудительно заскрипел:
- Чего зря-то болтаете! Рази можно разбоем-то? Развольничались молодые-то...
Ванька Юлёнков закричал:
- Тебе, дедушка Игнат, умирать пора. На покой идешь.
А тут жить надо. А чем жить-то? С голоду выть? Детей морить?
Толпа шумела и волновалась.
Отец и Терентий с Алексеем поволокли Серегу в избу, а он стонал, как больной:
- Огафья! Что они со мной делают? Шабры! Сродники!
И потом, уже на крыльце, он опамятовался и сказал совсем спокойно и буднично:
- Это чего же, шабры? Что я наделал-то? Аль вправду?
Неужели Огафья-то?..
Юлёнков, задыхаясь от волнения, уговаривал его:
- Вот то-то и есть, дядя Сергей. Рази так бабу бьют?
Ведь у тебя ручищи-то по пуду. А ей чего надо? В ней и душа-то не держалась...
Серега послушно пошел в избу. Бабы вопили разноголосо. А Катя подхватила маму под руку и повела со двора домой. Я побежал вслед за ними, как одурманенный. Меня поразило никогда не виданное мною лицо матери, похожее на слепое, таинственное лицо Лукони.
После этого события я долго не мог прийти в себя: на улицу не выходил, а сидел на печи и молчал. Мама лежала без памяти целые сутки, а когда встала, по-прежнему засуетилась по дому: ходила к колодцу за водой, скребла и мыла пол, стирала одежду и била ее вальком на реке, у проруби.
Лицо ее было по-прежнему ясное, свежее, как у девочки. Так же расторопно угождала она бабушке, играючи собирала на стол и убирала со стола, сеяла муку в ночевки, гоняла корову на водопой и доила ее в хлеву. Когда хоронили Агафью, она провожала ее вместе с Катей и бабушкой и пришла с,кладбища спокойная, без печали на лице. И мне было больно и обидно, что в эти дни она как будто забыла обо мне: ни разу меня не позвала и не приласкала. Я пробовал подойти к ней, но она как будто не видела меня. Бабушка поглядывала на нее с беспокойством и о чем-то шепталась с Катей.
А я сидел на печи, перелистывал рукописный Цветник или Псалтырь, шептал прочитанные слова, и они рябили в моих глазах, непонятные, как бредовая нежить. Ночью я просыпался от страха. И бедная маленькая голова моя мучилась от назойливой галиматьи: "от иже согрешающим приобщение пакость...", "от аспида и василиска..."
В эти детские годы я впервые стал испытывать мучительную боль не только от побоев. Жизнь открылась передо мною как цепь несправедливостей, и я мучился от обиды и страха. Хотелось крикнуть на людей: "Да что вы озорничаете, дураки?" Но я только сжимался от боли, маленький, бессильный. Уже в эти ранние годы я знал, что сильный мучает слабого, что здоровый не щадит больного, что богатый Митрий С годнее распоряжается бедными, а они покорно и униженно снимают перед ним шапки.
Он обманывал нас, малолеток, когда строил большую каменную кладовую, приманивал елейным голоском и, обещая гостинцев из своей лавки, заставлял целые дни месить ногами глину. Я первый вышел из работы: до крови изранил ноги. Всем он дал нам по сухой вобле, которая тогда стоила две копейки.
Я боялся доброты и ласкового голоса бородатого дяди Ларивона и прятался от отца. Почему он ни разу не приветил меня, не сказал мне ни одного хорошего слова, не сажал меня на колени? Почему дед только грозно покрикивал на меня, постоянно пугал кнутом, вожжами, ременной шлеёй и заставлял ни с того ни с сего кланяться ему в валенки?
Я видел, что в деревне есть хорошие, ясные люди, но эти люди были для меня еще более непонятны. Их не любили и относились к ним или враждебно, или пренебрежительно.
Вот слепой Луконя, который каждый день ходил по избам, где метались дети в оспе, где лежали избитые бабы или умирающие. И не подвиг у него это был, не искус ради души спасения, а душевная потребность. Он и дома у себя не бездельничал. Старуха мать души в нем не чаяла, а он ее оберегал от работы и делал все сам: и за водой ходил с коромыслом на плечах, и корову доил, и муку сеял, а мать только возилась у печки. И все-таки он находил время зайти то в один, то в другой конец деревни, то на ту, то на эту сторону, чтобы порадоваться по-своему такой радостью, которая всем казалась причудой юродивого. Он очень любил девичьи посиделки зимой, а весной - хороводы и пел песни вместе с девчатами высоким, почти детским голосом. В моленной всегда стоял впереди, у аналоя, и пел своим тенорком всю службу и даже читал наизусть целые кафизмы или Евангелие. Без его "ангельского" голоса не проходила ни одна панихида. Вот Володимирыч с Егорушкой. Где они сейчас? Увижу ли я их когда-нибудь? Вот бабушка Наталья. Почему этих хороших людей обижают и свои и чужие?..
И теперь, перелистывая книгу моей жизни, я смущаюсь и спрашиваю себя, нужно ли рассказывать об этих давнопрошедших днях, нужно ли изображать те проклятые пытки, через которые проходило мое детство, а потом юность:
ведь все это прошло и быльем поросло - оно минуло безвозвратно. Но внутренний голос совести и долга внушает мне настойчиво: обязан рассказать, должен показать те мучительные дебри, через которые приходилось пробираться людям моего поколения и преодолевать их, чтобы выйти из чертовой тьмы на свободную дорогу настоящего. Надо рассказать об этих страшных днях и потому, что не вытравлены, не выжжены еще до конца пережитки жестокого прошлого.
XXIV
Паруша устроила у себя "помочь", чтобы обмолотить копну ржи на продажу: шумно было купить невесткам красного товару и сапожной кожи на коты, а сыновьям новые сапоги и касторовые картузы. Она любила, чтобы ее незгстки и сыновья на всю деревню были нарядные. И не потому, что ей лестно было видеть, как завистливо любуются ими бабы, а потому, что она смолоду любила сама приглядно одеться и одевать своих детей. Она умела рачить свое хозяйство: и сама, и сыновья с невестками работали с раннего утра до ночи. Она собирала по крошке, по копейке, ухитрялась не влезать в долги. В деревне не принято было вывозить навоз на поле: его сваливали в буераки. А сыновья Паруши не только отвозили навоз на усадьбу и на свою надельную и арендованную землю, но каждый день Терентий или Алексей подъезжали к буераку и вилами ковырялись в свалках, от которых шел зимою пар, и отвозили черный, горячий перегной на поле, не обращая внимания на насмешливые вопросы мужиков:
- Аль, Олёша, делов не найдешь - назём-то в овраге чистишь? Кому возишь-то? Вози, вози, - может, веснол-то твоя полоса мне отойдет.
Алексей, сдвигая шапку на затылок, охотно отсечзт на насмешку шуткой:
- Я клад ищу: на поле-то он, может, бог даст, сам вырастет.
И всегда на их полосах урожай был лучше, чем у шаоров. Хотя при переделах надельная земля и переводил? кому-нибудь из мужиков, Паруша говорила назидательно:
- Вот мы-то о землице заботились, питали ее, холили, ходили, как за матерью, она нас и кормила, матушка. Мы и другую, голодную полоску, так же удобрять будем: ведь земля за добро добром платит. Во г и ты почитай да ходи за ней, она и даст тебе благость. Земля дармоедов не кормит.
Но мужики по-прежнему навоз сваливали в буераки, а не "чужому дяде", сыновья же Паруши по-прежнему возили этот навоз на свои полосы. И всегда у Паруши стояла лишняя копна на гумке, мычала вторая корова в скотнике и блеяли овцы, а под навесом у кормухи хрумкали свес две лошади. Терентий в свободное от полевых работ время ездил от Стоднева в извоз, а счеты с ним сводила сама Паруша и, хотя была неграмотная, запутать себя не позволяла.
Митрий Степаныч плутовато улыбался и говорил ей благочестиво:
- Ты, тетушка Паруша, словно булгахтер, учетистая: ни одной полушки не упустишь. Мудростью какой господь гебя наградил! Торговцу с тобой дело иметь невыгодно.
А она смотрела на него умными, знающими глазами, сильная, мужественная, и обличала его:
- Меня-то уж, Митрий Степаныч, не обшельмуешь, хоть ты и живешь обманом. Я ведь чую твои петли и заковырки. Ты хоть и настоятель наш, и божье слово у тебя на устах - начетчик! - а последний кусок хлеба норовишь вырвать у мужика. Вы, богатеи да барышники, на дураках живете. Учишь, наставляешь, к вере зовешь, а верой-то капканы ставишь. Я вот только богу верю, а тебя насквозь вижу. Ты уж со мной-то в курючки не играй: завязывать глаза не дам. Эх, Митрий, Митрий, сколь ты народу обездолил! Сколько детишек уморил!
- Без бога, тетушка Паруша, ни един волос с головы не упадет. Только он, владыка, пути человеку указует... И не нам судить, кому что дадено и от кого отнято.
Она грубо обрывала его:
- Ну, ты мне, Митрий, глаза-то не отводи! Не забывай:
я ведь псе твои дела и повадки знаю. А на Страшном суде все богу выложу.
Может быть, Стоднез и не хотел бы связываться с Парушеи насчет извоза, но без нее не обходился: никогда не было случая, чтобы он обнаружил "утечку", "утряску", "подмочку" на возу Терентия. Это был самый надежный, самый честный и заботливый возчик.
На "помочь" Паруша, как и раньше, позвала нашу семью. Хотя она и ворчала на дедушку и на "неудашность"
в нашем дому, но сыздавна была в дружбе и с ним и с бабушкой.
Терентий и Алексей расчистили от снега ток на луке, недалеко от нашей избы, привезли три бочки воды и поливали его ведрами. Ток заблестел молодым льдом, по которому хотелось кататься. С гумна еще накануне Терентий с женой стали свозить снопы и складывать их в большие скирды.
Стояли жгучие морозы, и воздух мерцал лиловым туманием. Небо было чистое, как лед, оранжевое солнце стояло низко над избами и казалось мохнатым. Из труб поднимался желтый дым, расплывался и таял над селом.
Взъерошенные галки зябко летали над лукой, орали во все горло и без надобности садились на снег. По дороге, по длинному порядку, бесперечь тянулись обозы, а рядом с санями шли мужики в длинных тулупах с высокими воротниками, с кнутами в руках.
Утром, с солнышком, дедушка, отец с матерью, Катя "
и Сыгней оделись, как на праздник, и пошли с цепами на ток. Нам с Семой тоже была там работа - разрезать серпом свясла обмолоченных снопов и отвозить на волокушах солому в кучу. Тит остался хозяйничать дома: он любил оставаться один на дворе и елозил по темным углам клетки, кладовой и "выхода", озираясь, как вор.
Мать и Катя прихорошились: надели новые сарафаны, полушалки, гороховые шали, суконные теплые курточки.
И липа их стали праздничные, ожидающие, взволнованные.
Паруша вместе со снохами вышла тоже в новой шубе и праздничной китайке и в такой же гороховой шали, как и мать с Катей. Шла она величаво, как самовластная хозяйка, но в глазах ее играли веселые огоньки. Невестки нарядились на загляденье и были очень миловидны. Но Терентий и Алексей, разные по облику: один - неразговорчивый, озабоченный и медлительный, другой - расторопный, веселый, шутливый, даже бородка у него была кудрявая, - пришли в будничных полушубках и привели лошадь с волокушей.
Молодухи сразу подошли к матери и Кате и стали о чем-то живо перешептываться. Мужики сняли шапки и молча поздоровались. Отец деловито подошел к Терентию и стал осматривать пегую лошадь и поглаживать ее по шее и по спине. Дедушка снял со скирды сноп, взвесил его рукой и внимательно стал перебирать колосья, а они тяжело свешивались и тряслись, как сережки. Он что-то бормотал в бороду и завистливо встряхивал головой.
Мы с Семой, не ожидая обрядных разговоров, сносили тяжелые снопы на ток и клали их вплотную друг к другу.
Нам эта работа нравилась: снопы были как живые, - они дрожали, колыхались колосьями и пахли солодом соломы.
Хорошо было ощущать под валенками промороженный снег, весь пронизанный колючими искрами, невыносимо белый и твердый, как сахар. Приятно было со снопами в обеих руках скользить с разбегу по зеркальному льду тока и чувствовать, как тучные снопы подталкивают вперед своей тяжестью. Мороз обжигал щеки и уши, и от этих ожогов хотелось смеяться. В воздухе застыла упругая тишина, и ослепительно-белая площадь переливалась разноцветными вспышками, как радужные стекла в окнах крашенинниковой избы. С нами вместе бегала и наша лохматая Кутка, и ей, должно быть, тоже было весело прыгать, хватать зубами снопы и скользить по льду.
Паруша, оглядывая всех молодыми глазами, строгими и властными, но веселыми и проницательными, низко поклонилась и сказала торжественно и напевно:
- Ну, шабры милые, по хорошему нашему обычаю, потрудитесь для обоюдности, не побрезгуйте хлебом-солью за столом нашим. Дружья-то помочь дороже злата-серебра:
и работа свята, и душа богата. Мы с тобой, Фома, помним, как, бывало, всем миром помочь устраивали: сенокос ли, жнитво ли, молотьба ли... Свары меж шабрами были из-за мелочей, из-за переделов. А помочь-то обчая все ссоры да раздоры как рукой снимала. Уж редко бывает мирская-то помочь - и землицы нет, и угодий покосных нет. Самой семье делать нечего. А в сердце-то у меня вера: не стерпит народ безземелья, да и земля пропадет без мужика. И будет глад, мор и великое трясенье. Без труда и света не будет.
Труд-то свое возьмет. Ну, с богом, дорогие мои детки и соседушки!
И она неожиданно крикнула нам с Семой:
- Вот они, колосочки золотые, как трудятся-то! С веселой душой, с охоткой, играючи. Ах вы, дети боговы!
Потом она поклонилась дедушке:
- Будь хозяином, Фома. Распоряжайся... А я пойду домой по бабьему делу - в чулан, к печке.
Все слушали ее почтительно. Даже дедушка, который стоял близко от нее, поглаживал бороду варежкой и смотрел ей в ноги вдумчиво и озабоченно. А когда она кончила свое слово, он сказал с необычайной теплотой:
- Иди, мать, не заботься. Работники все хорошие. Где у нас помочь, там бог в помочь. Иди, будь надежна.
Это был обряд, который установлен исстари, но слова Паруши не были готовыми уловами: она говорила от души, трогательно, по-своему. И это растревожило всех, а у матери заблестели слезы на глазах. Отец стоял вместе с Терентием и, стараясь скрыть свое возбуждение, сказал захлебмваясь:
- Эх, Терентий... Мать-то какая у вас... ума палата!..
Терентий с гордостью ответил:
- Мы за мамынькой, как за горой. При ней не споткнешься. Бывает, и дурака загнешь, а она и виду не покажет, - на ум наставит. Душевой-то земли у нас меньше вашего - на аренде сидим, а сроду ни у кого в долгу не были.
У маменьки одно на уме: "коготок в долгу увяз - всей птичке пропасть", "тянитесь от поста к посту, а от долга бегите за версту".
Паруша пошла домой плавными, не старушечьими шагами, и во всей ее большой фигуре чувствовалась твердая уверенность в своей силе и независимости.
Мы с Семой уложили снопы на току длинным рядом, и они лежали, как ребятишки в шубенках, уткнувшись белокурыми головенками друг в друга. Дедушка снял шапку и, взглянув на мутное солнце, размашисто перекрестился. Все тоже перекрестились.
- Ну, начинаем с богом!.. - бодренько крикнул он, надевая шапку и призывно махнув рукой. - Берите цепы, становитесь!
Он первый взял цеп, оглядел его и встал в середину снопов, на колосья, спиною к ряду. Все со своими цепами стали перед дедом в обычном порядке: отец с Терентием, как большаки, впереди, перед дедушкой, по обе стороны от него, дальше - Алексей и Сыгней, а там Катя с Терентьевой бабой, и в конце моя мать и жена Алексея. Дед размахнулся цепом и глухо ударил по колосьям. После размахнулся отец, потом Терентий, и так по порядку молотила взвивались "верху, и каждый цеп бил в очереди один за другим.
Но дед уже бил размеренно, а за ним все остальные, и ладное буханье цепов взбивало колосья, снопы вздрагивали и подпрыгивали, словно им было больно от ударов. Мужики били сильно, со всего плеча, бабы послабее, и все, колыхаясь вперед и назад, подвигались за дедом, который пятился по колосьям, как будто вел всех за собою.
Так прошли все до конца ряда и, не отдыхая, попятились обратно в том же порядке. Мы с Семой вслед за ними переворачивали снопы. Мать поглядывала на меня и улыбалась.
Женщины переговаривались между собою и тоже улыбались. Дед и отец с Терентием молотили старательно, с такими сосредоточенными лицами, какие у них бывают в моленной. Только Алексей с Сыгнеем переглядывались с бабами и весело показывали зубы. Плясовой перестук цепов, взлеты молотил над головами, желтая пыль над снопами и этот сухой и жгучий морозец веселили душу: хотелось схватить цеп и вместе со взрослыми бить по снопам изо всех сил. Но нам, парнишкам, нельзя было нарушить строгий порядок молотьбы. Я не мог побороть в себе этого буйного веселья и с криком перекувыркнулся на снопах. Сема с жадностью смотрел на взрослых и невольно повторял их движения. На нас не обращали внимания, и все были так захвачены работой и ладным ритмом молотьбы, что лица у всех прикованы были к снопам. Эта согласная работа связывала каждого друг с другом и со всеми вместе, и порвать эту живую цепь было невозможно: стоило одному остановиться - и весь лад распался бы, а цепы стали бы бить друг по другу.
Тогда молотьба остановилась бы. Но молотьба увлекала каждого, возбуждала, как пляска, что-то праздничное было в лице каждого, словно это был дружный хоровод. Я видел, как мать ловко и красиво взмахивала цепом, как у ней разгоралось лицо и в глазах играла радость. Мне казалось, что она вся пела и ей уже не были страшны ни дед, ни отец.
А отец даже иногда покрякивал, словно на кулачках дрался:
- Дружнее, дружнее!.. Бей - силы не жалей!
Дед совсем изменился: он как будто помолодел, из-под вскинутых бровей глаза лукаво дразнили каждого, рука взмахивала сильно и гибко.
- Эх, нет нашего дедушки Селиверста! - закричал он, покрывая грохот молотил. - Вот кто любил молотьбу! Бывало, молотили по двадцать - тридцать человек. А он - выше всех, и цеп-то его на все село ухает. Сто годов ему было, а он трехпудовую гирю вверх бросал и ловил на лету. Поспорил как-то: подбили его гирю в пять пудов бросить. Загорелся, подбросил, а ноги отнялись. Больше уж не вставал, а жил после этого еще десять годов. Рази так теперьча молотят!.. Мелкий стал народ.
Катя не утерпела и задорно крикнула:
- Это ты, тятенька, виноват: хоть и удаленький, а маленький. С тебя и началось.
Все засмеялись, засмеялся и дед.
- Зато гьг у нас кобыла чала.
Катя озорно вскинула голову.
- В дедушку Селиверста пошла: давай, тятенька, я и тебя, как сноп, подниму.
Все весело захохотали, а Сыгней как будто ждал этой бесшабашной минуты и сквозь хохот крикнул:
- Ты, Катена, на словах смелая. Заставь лучше тятеньку поплясать с тобой.
Алексей подмигнул ему и Кате:
- Мы упросим дядю Фому с мамынькой поплясать.
Ведь лучше их на селе и плясунов не было...
А мне не верилось: как это дедушка, маленький, неласковый, с согнутыми коленками, гроза в дому, при котором и вольного слова нельзя сказать, как это он мог. быть когда-то плясуном? Странным казалось и то, что он сейчас не сердится, не топает ногами, а смеется в бороду и как-то весь посветлел, стал легким и кротким.
Невестки Паруши, всегда скромные, ласковые, сейчас были похожи на девчат, словно невесты. Они все время пересмеивались с Катей и с мамой и о чем-то оживленно разговаривали с лукавой игрой в глазах. А Терентий весь ушел в работу и ненасытно бил своим цепом, стараясь перещеголять и деда и отца. Но отец не уступал ему, и оба они подбодряли друг друга благодушными усмешками.
Мы с Семой быстро разрезали серпами пояса у снопов, а вслед за нами женщины стали перетряхивать солому черенками цепов. Густо и пряно запахло соломой. Приятно было глядеть, как солома взлетает кверху золотым руном и над нею вихрится розовая пыль. Когда еще раз промолотили взрыхленную солому, мы вместе с женщинами стали сгребать ее граблями в вороха и относить в сторону. Сема подвел лошадь с волокушей и трехрогими вилами сложил вороха на слеги. Этот кудрявый омет соломы мы увезли в сторону, в сугроб.
Я с разбегу бросился в мягкую золотую копну и кувыркался на ней, а она с шелестом упруго подкидывала меня кверху. Сема забывал, что он мне по годам неровня, и тоже с хохотом бросался за мною. Мы барахтались с ним, задыхаясь от избытка здоровья и беспричинного счастья.
А женщины уже несли снопы и стали укладывать их вплотную друг к другу. И опять в том же порядке все заработали цепами. И опять звучные удары молотил и шум соломы, как бушующая пена в половодье, разносились по луке и эхом отзывались на окоченевшей колокольне. По дороге вдоль амбаров проезжали на санях мужики, с удовольствием смотрели на молотьбу и издали снимали шапки.
Эта молотьба зимою вспоминается как редкие дни радости, как лучшие дни моего детства. В этой дружной, веселой работе люди как будто раскрывали в себе что-то новое. Они как будто забывали о своих домашних и личных заботах, о нужде и недостатках, об обидах и горестях. Мне казалось, что они становились красивыми, очень добрыми и любили друг друга. У матери уже не было затаенной печали в глазах, и скорбные морщинки около глаз исчезали. Она становилась как будто сильнее, смелее, порывистее. Отец уже не думал о себе: и форсистость пропадала, и умственность таяла. Он бойко, размашисто, словно наслаждаясь здоровьем, работал цепом, лихо ворошил солому и даже бросался к нам с Семой помогать накладывать на волокушу. И лицо него было таким же молодым и веселым, как у Сыгнея, который, казалось, не работал, а играл с мужиками и бабами.
Молчаливый и тяжелый Терентий благодушно посмеивался в переглядке с Сыгнеем и Алексеем, показывая из-за густой бороды, покрытой инеем, широкие белые зубы.
А Сыгнею не терпелось похохотать, сделать ногами плясовой перебор и подурачиться с Алексеем, который широко ухмылялся, когда в перерыве пробовал с ним бороться Сыгней или когда шутили с ним бабы.
Лёсынька, живая, подвижная, с большими, удивленными глазами, должно быть, знала, что она красива: время от времени она как будто спохватывалась и чуть-чуть подбрасывала голову. Она все время о чем-то говорила с Катей, с матерью, перекидывалась шутками с Сыгнеем. Раза два она угрожающе замахивалась цепом на Сыгнея, а потом на Алексея, которые, должно быть, отпустили какуюнибудь вольность. Малаша, с задумчивым лицом, с кроткой готовностью и нежностью в глазах, больше молчала, как скромница.
И я думал тогда: почему так мало в нашей жизни этих горячих дней дружной работы, когда люди преображаются, делаются хорошими, беззлобными, праздничными?.. А ведь они хотят работать, любят свой труд, тоскуют по нему, как дядя Ларивон, и словно пьют в такие моменты живую воду.
Ведь в этой работе "помочью" нет корысти и никто не помышляет о будничных расчетах. И дед, у которого любимое занятие при безделье щелкать на стареньких счетах и который всегда печется о каждой копейке, как о благостыне, сейчас словно в бане вымылся или переживает какую-то удачу. Значит, если бы у каждого мужика была земля, он все время горел бы в работе и не истязал бы ни бабу, ни ребятишек, не пил бы горькую, как Ларивон, не был бы в безысходной кабале у барина и не тянул бы из него жилы мироед. А все дни жизни наших мужиков заняты были жалобами на недоимки, на всякие поборы и взыскания, на бесхлебье и бескормье. Все беды и напасти шли от барина и богатея, за которых горой стояло начальство. И не у кого было искать помощи и правды, а плетью обуха не перешибешь. Росла у людей лютая ненависть и к барину, и к богатею, и к начальству, которых они встречали хоть и без шапок, но с. неутолимей враждой. Иногда говорили о каких-то бунтах, вспоминали Стеньку и Пугачева, но все эти разговоры оканчивались безрадостно: там каких-то бунтовщиков заперли в острог, там всю деревню выпороли, там солдат пригнали...
Проходили через деревню разные бродячие люди, странники, рассказывали разные небылицы о праведниках, которые бежали от мирской суеты, от антихриста и ходят по Руси, отказавшись от семьи, от дома, от разных соблазнов.
Был и у нас свой праведник - старик Микитушка, который безбоязненно обличал богатеев и был грозен в своей правде: он проповедовал общий труд на общей земле, без граней и меж. "Межа хуже ножа, - вещал он. - Она, межа-то, душу режет. Межи да грани держат людей в брани. Земля - ничья, богова, а землей владеют сребролюбцы, властители, слуги антихриста. А чтобы победить антихриста, надо бороться с ним общим миром, мир должен отказаться от личного пользования землей, от раздельного хозяйства и все сделать общим. Труд человечий - не загон овечий, он свободу и согласие любит". Микитушку слушали с удовольствием, спорили с ним и сочувствовали ему, но относились как к чудаку. Высокий, с апостольской бородой, он ходил по селу с устремленными вдаль глазами и бормотал сам с собою. Он тоже был в нашем "поморском согласии", но не отличался истовостью при "стоянии", а рассуждал вслух, изобличал Митрия Степаныча, который постоянно совестил его дрожащим от ненависти голосом.
Но Микитушка казался мне необыкновенным, таинственным человеком. В его большом лице были и суровая жестокость, и светлая дума.
В часы бескорыстной работы перед моими глазами мелькал образ этого странного старика. "Труд любит свободу и согласие", - звучал его голос, убежденный, внушительный и добрый. Микитушка тоже проповедовал "помочь", но не от случая к случаю, а постоянную, общую - всем селом, всем миром. Тогда все люди были бы веселые, радостные и жили бы вольготно. Если и не думали об этом все на току, то этого желали, потому что все, начиная от нас с Семой работали с увлечением, ненасытно, с наслаждением.
Пришла Паруша и принесла горячий пирог с капустой.
А когда все поели, сама взяла цеп и стала рядом с дедушкой. Большая, тучная, в полушубке она напоминала мне Девицу-По ляницу с палицей в руках.