- Ты мне не мешай, Петька!.. - рассердилась Пелагея и даже валенком притопнула. - Чего тут распоряжаешься?
Я еще не отхлопала тятькину рубашку... Не вводи меня в грех!
Но Петька сам надел ей на окоченевшие руки зарежки, ласково подтолкнул ез к салазкам и вложил ей веревку в руку.
- Ну, качай, не серчай!.. Но! Не приди я сюда - совсем
бы ко льду приморозилась.
Пелагея послушно повезла свои санки, а мы с Петькой потащили мои с двумя ведрами воды.
Когда мы сравнялись с их избой, из калитки вышел кузнец, заспанный, неумытый, в кожаном фартуке поверх шубы. Черная борода его была всклокочена. Он и зимой ходил без шапки. На большой голове торчало в разные стороны целое руно волос. Огромные руки, обнаженные и черные, казались очень тяжелыми. И было странно слышать его глухой и очень приветливый голос:
- Сынок! Петенька! Ты хлопочешь все, хозяин мой милый. Вот господь дал сынка-то... Золото! Ты отдохнул бы, Петюшка, и так заработался.
Петька неодобрительно посмотрел на него искоса и с досадой отмахнулся.
- Ну-у, разомлел на печке-то!.. "Сыно-ок, сыно-ок"... - ухмыляясь, передразнивал он отца. - Иди без разговору:
там, в кузнице-то, тебе еще шесть сошников ковать, два топора оттягивать да сколько подков!.. Я сейчас приду - только воду с Федюшкой отвезем бабушке Наталье.
- A этo чей парнишка-то? - ласково улыбнулся Потап. - А-с-, Настёчкия?.. Значит, дяди Фомы внучек... Ну.
ну... Приходи к нам в кузницу, я топорик тебе сделаю... Ты его, сынок, в гости зови, мать ватрушки испечет.
XIII
В избе бабушки пронзительно кричала тетя Маша, а мать отвечала ей с надрывной угрозой.
- Ого! - с лукавым одобрением отозвался Петька, кивая на маленькие слепенькие оконца. - Засучили рукава, разбросали все дрова... Разбивай горшки - береги башки! Дядя Ларивон Маньку-то вашу пропивает. Я в избу не пойду: тут дела мне мало. Поставим салазки во дворе, и удеру: в кузницу надо. А за ведром я вечером приду аль мамку пришлю.
Мы втащили санки во дворик, подволокли их вверх, к дровам, и Петька степенно и молча пошел обратно.
Я смотрел ему велел с завистью, vne он казался совсем взрослым мужиком, с огромным опытом к знанием жизни.
В своей семье он - самосильный хозяин и помощник: без него и отец и мать как без рук. В сраснелпи с ним не только Сыгкей или Тит, но и отец мой были бессловесными работниками: они не могли и глаз поднять на деда, а по своей воле и до соломины не смели дотронуться.
У калитки Петька обернулся и предупредил басом:
- Ты помни: приходи к нам в кузницу-то. Тятька - мужик дорогой: такого во всей округе нет. Мы с ним куда хошь пойдем - не пропадем.
Он задрал шапку на затылок и деловито вышел за калитку.
Тетя Маша, молоденькая, высокая, одетая по-городскому, с длинной косой, стояла перед бабушкой и визгливо кричала. Лицо ее, красное от волнения, злое, заливалось слезами. Она бросалась с судорожно сжатыми кулаками то к бабушке, то к матери.
- Продали! Как скотину, продали! Нет, скорее руки на себя наложу, чем за Филю-дурачка пойду. Я знаю, что вы обе думаете: тебе, мамка, не дорога моя судьба. Тебе одно нужно: чтобы люди не судачили. А она вот... сестра... мстит мне... мстит... за себя мстит. И с Ларькой снюхалась... За что! За то, что я тебя любила? За то, что мы сидели с мамкой на морозе да плакали, когда тебя пропивали? За то, что я на барском дворе, что я вольная птица? Нет, не сдамся, самому черту будет тошно!
Бабушка сидела за столом и горестно плакала. Она страдальчески поднимала на Машу залитые слезами глаза и порывалась сказать что-то, но беспомощно взмахивала худой рукой в толстых жилах. А мать, бледная, похудевшая, тоже кричала, стараясь перебить ее, но та не давала ей произнести ни одного слова. Бабушка стонала:
- Машка! Бесстыдница! Побойся бога!.. Кто тебе враг?
Это я? Мать-то?
- Я бесстыдница? Я - бога побойся?.. - кричала Маша с искаженным от исступления лицом. - А вы губите Машку - это вам бог велел? На это вам стыда нет? Я сама своей воли хозяйка: как хочу, так и поскачу. Пускай только явится этот кривой... старый хрыч Максимка Сусин со своим Филькой варом обварю.
И визгливо заплакала.
- Все злодеи и недруги... и мать родная, и сестрица единственная... Одна я... хуже сироты... Зачем ты меня, мамка, ребенком не задушила?.. А ты... змея коварная!.. Ты!..
Она бросилась к моей матери, содрала с ее головы полушалок, но вдруг ослабла и с ревом упала на скамью.
- Удавлюсь я... руки на себя наложу...
Поправляя свои волосы, мать говорила тихо, печально, раздумчиво:
- Ей надо, матушка, пострадать... В хорошей семье она своевольничать не будет. И так славы много накопила - один позор. Да и тебе, матушка, пора покой дать: у тебя уж смерть не за горами. Она закружилась там, средь потерянных людей, и не хочет знать, что мать-то чуть дышит...
А бабушка стояла с желтым лицом, с гневом и мукой в глазах. Такой я еще ни разу не видал ее. Она подняла руку и со строгой печалью сказала:
- Молчи, Настя. В животе и смерти бог волен. Не тебе судить, какую судьбу Маше готовить. Сядь и молчи. А я с ней по-своему поговорю.
Маша встала, схватила свою шубу, лихорадочно оделась, накинула на голову теплую шаль и пошла к двери. На ходу она, как слепая, наткнулась на меня, но не заметила.
Бабушка с грустным раздумьем предупредила ее:
- Ну, что же... иди,. Маша... Иди, да смотри, как бы слезами не захлебнуться... Когда умру - скоро уж, - слез твоих земля моя не примет.
Я не выдержал и зло закричал вслед Маше:
- Ты что это делаешь? Дворянка, чаевница! Ишь злая какая! У бабушки рак, а тебе и горя мало...
Она ахнула, взмахнула руками и бросилась обнимать меня.
- Феденька, миленький! Ослепла я от горя... Аль ты не видишь, Феденька, как они меня в чужие люди продать хотят? Хоть ты-то меня пожалей...
И опять горько заплакала.
Мать сидела с сухими глазами, разбитая, ослабевшая, вся странно измятая, и бессознательно перебирала дрожащими пальцами косы. Красный повойник ее валялся на полу. На Машу она не смотрела, а глаза ее застыли на какойто точке, и она как будто вся одеревенела.
Я не мог больше сердиться на Машу: ее ласка и ее жалобный голос обезоружили меня. Да я и любил ее: она была всегда веселая и нежная со мною, всегда приносила или конфетку, или старенькую книжечку, или огрызок карандаша. Она хоть и плакала, но и сейчас вынула из кармана шубы два старых перышка, коротенький карандашик и тоненькую книжечку крупной печати. Я жадно выхватил все эти сокровища из ее рук и утешил ее.
- А ты не плачь. Слезами горю не поможешь, - повторил я слова, которые часто слышал от взрослых.
Маша не выдержала и, прижимая свою щеку к моей щеке, засмеялась сквозь слезы.
- Ишь говорун какой! Кто это тебя только уму-разуму учит?
Бабушка подошла к нам и, пока Маша возилась со мной, смотрела на нее кротко и горестно.
Мать, всегда покорная, безгласная, поразила меня своим враждебным голосом:
- Матушка, иди сюда! Ее все равно не обломаешь.
Но бабушка, не слушая ее, тихо, почти шепотом, говорила :
- Ты верно, Маша, сказала: сирота ты... и каждая из нас сирота... Бабе покориться надо, Маша. Христа ради прошу: не дай мне в могилу уйти со скорбью. Умру я скоро, Маша.
Маша быстро вскочила, оттолкнула меня и выпрямилась, точно ее больно ударили. Лицо ее с упрямыми губами и злым блеском в глазах стало острым и жгучим.
- Не покорюсь. Я не враг себе. Скорее петлю на шею, а в ярмо да под кнут к ненавистным людям не пойду. Ты, мамка, всю жизнь мучилась, и не ты ли говорила и сестре и мне, что надо по сердцу выбирать человека. А сейчас ты хочешь меня в кандалы заковать. Не будет этого.
Бабушка сокрушенно опустила голову. - Куда пойдешь, Машенька?, Кому пожалуешься? Тебя из села-то не выпустят: мы подневольные. Плетью обуха не перешибешь. Обесславят, ворота вымажут, глаза нельзя будет показать, пальцем будут указывать, собаками затравят.
Дай мне умереть не в позоре, а в мире.
Маша, всхлипывая, выбежала из избы.
Бабушка бросилась за нею, но дверь хлопнула так. что стены задрожали. Бабушка остановилась перед нею и замерла. Мать сидела по-прежнему и, с затаенной мыслью в блестящих глазах, не переставая, копошилась дрожащими пальцами в спутанных косах.
Бабушка всплеснула руками и застонала:
- Беда-то какая, Настенька!.. Беда-то какая!.. Что делать-то будем?
Мать враждебно отозвалась:
- Ничего, матушка, пускай побесится. Скрутят ее так, что и не пикнет. До чего дошла! И мать для нее ни по что!
Лежи, мол, коли бог убил. И сердце не дрогнуло у окаянной. Ничего не стоит ей и через гроб твой перешагнуть.
Бабушка словно проснулась и с тревогой стала вглядываться в мать.
- Погоди-ка, Настя: дай мне с мыслями собраться. Чего это ты больно разбушевалась? То была тихоня, овечка покорная, а то вдруг на стену полезла. Ой, Настя! Чего-то ты задумала... Уж не правда ли, что ты сестре подвох строишь? Кто это тебя улестил? Не Сусины ли?
Мать вспыхнула, вскочила со скамьи, рванулась к бабушке. Косы ее упали на плечи, и она стала как девушка.
В глазах ее уже не было обычной беспокойной грусти, они стали как будто еще больше и глубже. Я испуганно рванулся к ней: в них я увидел знакомую одержимость и слепую улыбку, как это бывало у нее в моменты нервных припадков. И голос ее стал крикливым и странно чужим.
- Матушка!.. Спасай Машку, спасай!.. Насильно спасай!.. Пока ты жива, скрути ее по рукам и по ногам.
- А ты уж и с Ларькой столковалась... - вздохнула бабушка и покачала головой. - Крадучись, за моей спиной...
чтобы совсем меня доконать... Нет, Настя, души своей я не убью. Живите как .хотите, а что совесть велит, я так и сделаю. Дай-ка мне отдохнуть маленько, - полежать хочу:
мочи моей нет...
Шатаясь, она побрела к кровати и упала на нее с судорожной гримасой страдания...
XIV
Мы с матерью стали часто ходить к больной бабушке Наталье. Мать робко и как-то боязливо отпрашивалась у бабушки Анны на короткое время, и мы торопливо уходили через задний двор, мимо бани, мимо колодца, над срубом которого клубился пар. Дни были звонкие от мороза, яркие, оранжевые от низкого солнца.
Когда мы проходили мимо кузницы, в дымной ее тьме мелькал огонь горна и звенел молоток Потапа. Петька не выбегал из кузницы: он, вероятно, стоял у мехов. Только один раз я увидал его у столбов, внутри которых стояла гнедая лошадь и билась, стараясь освободить заднюю ногу, привязанную к чурбаку. Петька не обратил на меня внимания. Только Потап показал из-за бороды белые зубы, когда мать молча поклонилась ему. Он старательно срезал скоблом заусенцы с копыта.
- Плоха, говорят, тетка-то Наталья?
Мать печально ответила:
- Плоха, дядя Потап.
- Вот беда-то какая! И ходить-то за ней некому. Я бабу свою к ней посылать буду: все-таки воды принесет, щи сварит да покормит.
А Петька даже головы не повернул. Он считал ниже своего достоинства отрываться от работы. Рядом стояли сони с какой-то кладью, а сторонний мужик с рыжей бородой пристально смотрел на копыто и спорил о чем-то с Петькой.
Бабушка Наталья лежала на кровати, под шубой, с пепельным лицом, которое сразу осунулось и помертвело.
Глаза ее провалились и встретили нас безучастно. Мать шепотом приказывала мне уйти в чуланчик, а сама долго возилась с бабушкой, и я слышал, как она, всхлипывая, плескала водой.
Бабушка говорила слабым голоском: - Саван-то я уж сшила, Настенька... Сверху в сундуке лежит. Пожила - и слава богу: было и хорошее и плохое...
Не хочется помирать-то. Значит, и земля-матушка радовала... Вспомнишь, как жила, и плачешь: и свет увидала, и людей хороших встречала, и солнышко меня грело... Солнышко-то так в душе и осталось.
Однажды, когда мать вышла из избы, бабушка позвала меня к себе. Она лежала в чистой холщовой рубахе, вверх лицом, застывшая и плоская, как мертвая. Кожа стала прозрачно-желтой, в складках, в морщинах, нос заострился, а щеки совсем провалились. Передо мною лежала чужая, страшная старуха.
Я подошел к ней нерешительно, с боязнью, как-то боком и неожидаьно аля себя заплакал, - может быть, от страха, а может быть, и от жалости.
- Видишь, какая я стала хворая, Феденька... И угостить тебя ничем не могу... Да и сама не ем: охоты нет. А ты не плачь. Чего обо мне плакать-то? Разве о таких старухах плачут? Я никому не нужна, а сейчас в тягость. Мне бы умереть поскорее. А ты расти, милый. Много придется тебе и порадоваться и пострадать. И то и другое на пользу.
А лучше так живи, Федя, чтобы почаще радоваться. Солнышко везде светит, и земля-матушка везде кормилица...
Мы с матерью твоей где не бывали! И на Волге, и на Капказе, и на Дону... И с казаками жили, и с татарами, и с киргизами. Везде люди - и хорошие и плохие, и везде люди обижают друг друга.
Она не жаловалась на свои обиды, и в голосе, слабом, прерывающемся, была мягкая успокоенность и задушевность.
Она болезненно улыбнулась и положила мне на голову свою неживую руку.
- Милый мой, хорошие-то люди самые совестливые.
Маленький ты да слепенький. Тоже ведь и людей-то надо пожалеть, Феденька. Бедность заела, жизнь черная, горя много... податься некуда... Только вот Митрий Стоднев да барские в богатстве купаются. И все у них в долгу, как в тенетах... последние силы выматывают, последние крошки со стола отнимают... Об одном я бога молю: чтобы ты в люди вышел, хорошим человеком стал... А ведь люди каждый час о счастье думают, Феденька... только даром-то оно не дается... Ну, иди, милый... устала я... Приходить-то ко мне будешь, что ли?
- Каждый день буду приходить... - горячо обещал я и опять заплакал.
- Вот и хорошо мне, милый. Любишь меня. Какого счастья мне надо?
Своими светлыми и грустными словами она напоминала мне Володимирыча: он тоже говорил о какой-то иной, большой жизни, о разных городах и людях, о просторах России, о лучшей человеческой доле, о том, чего никто из нас не ведал.
Я стал бывать у бабушки каждый день. Обычно убегал я из дому с утра, а вставали все затемно. Раньше всех поднимался дед.
- Васянька, вставать пора! Сыгней, Титка, Семка! Вот я сейчас всех кнутом... Федька, слезай с печки-то!.. Кто это там у бабушки спрятался? Вот я сейчас влезу да за волосы стащу...
Я кубарем слетал с печи и прятался под кровать, на которой сидел и одевался отец. Мать уже хлопотала в чулане.
Дед хлестал плеткой по пустому месту под кроватью, но меня не задевал: я забивался в угол и съеживался в комочек.
Бабушка рыхло слезала с печи, и под ее тяжелым телом трещала скамья, а задорга скрипела и повизгивала под отекшими руками. Постанывая, она пела обычным больным голосом:
- Да будет тебе, отец, ребенка-то пугать! Чего грешишь-то?
А дед кричал удовлетворенно:
- Это какой такой робенок? Ему, мошеннику, уже де вять годов работник. В его годы ребятишки пашут Бабушка защищала меня только словами, но никогда не решалась спасать от деда. Ей и в голову не приходило нару шать стародавний семейный порядок. Дед и отец вольны в жизни и смерти своих детей и внуков. На этом держится крепкий устой семьи и весь сельский мир.
После завтрака я торопливо надевал шубенку, напяливал шапку, отходил к двери и ждал Сему и Тита. Вместе с ними я выбегал на двор. Мы носили солому корове и овцам, подметали двор. Было еще темно, на небе переливались звезды, и снег на луке и на той стороне казался синим и воздушным. В окошках на верхнем порядке мирно краснели огни, и над крышами поднимался кудрявый дым. Я смотрел с заднего двора на избушку бабушки Натальи, но ни огня в оконцах, ни дыма над снежной крышей не видел: у бабушки уже не было сил возиться у печки.
Я перелезал через слеги изгороди, сбегал по крутому спуску к бане, в ветлы, и шел через речку по проезжей дороге на ту сторону. В кузнице уже полыхал синий огонь в горне, и черная тень Потапа шевелилась зловещей загадочно.
Я стучал бабушке в слепое окошко и проходил через темный дворик. Двери в сени и из сеней в избу были уже отперты. Я подходил к кровати и говорил осторожно:
- Я пришел, бабушка.
На ее мертвенном лице вздрагивала улыбка. Костлявая рука тянулась ко мне и поглаживала по моим волосам
- Затепли, Феденька, свечку у иконы, а то сердцу больно тошно. Ночи-то долгие, маешься, маешься... и все-то мне душеньки разные являются... Померли все, а являются... Не доживу, знать, до весны-то... Мать-то придет аль нет?
- Не знаю. Я тайком ухожу.
- Пришли ее ко мне: постирать бы надо. Самой-то силушки нет.
- Ей ведь отпрашиваться надо. А дедушка-то, знаешь, какой?
- Пускай у бабушки отпросится, - бабушка-то Анна хорошая. Она еще сама, чай, придет.
Я приносил дров, залезал на шесток и укладывал их на поду срубиком. Лучина была уже приготовлена со вчерашнего дня. Пока разгорались дрова, я ставил ухватом чугун с водой, потом в горшок клал картошку и тоже отправлял в печь. Так же готовил щи из кислой капусты, пшенную кашу. Бабушка делала усилия, чтобы полюбоваться на мою хлопотню, и говорила слабым голосом, и голос ее улыбался :
- Тебя и учить нечего: ишь ручки-то какие ловкие да проворные! Это хорошо, ежели в руках работа играет. Цена-то ведь человеку по работе дается: у спорого мастера, говорят, руки золотые. Знавала я таких мастеров. Они за работу-то с молитвой принимались, с чистой душой.
И она начинала рассказывать через силу, но с охотой о прошлой своей жизни. Вероятно, ей неудержимо хотелось выложить все, что у нее было на душе. Длинные ночи были для нее, покинутой, одинокой, мучительны, как пытка, и она рада была и ленивому рассвету, и моему приходу. Пусть я был еще маленький, но я был живой человек, который приносил с собой жизнь, а мое мальчишечье сердце светилось любовью и привязанностью к ней.
- В Кизляре я жила у одного купца по виноградному делу в винном подвале. И был там бондарь - всем мастерам мастер, Павлом звали. Лучше его дубовые бочки никто не делал: как из меди литые. Мужик одинокий, бродячий, всеё Россию исходил и нигде не мог места постоянного найти. Уж в годах был - этак за сорок... и с сединкой. Росту невысокого, бородка кудрявенькая, курносенький и запивать любил. А запивал-то как раз в то время, когда у него работы было по горло. Сидит в бондарне, пьет, вцепится руками в голову и поет заунывно: "Устали мои белы руки от работущки, устали от недоброй, от недоброй, от немилой..." Придешь, бывало, по хозяйским делам: "Скоро, мол, Павлуша, за бочары-то возьмешься? Хозяин и рвет и мечет". А он ударит по верстаку кулаком и кричит: "Ага, рвет и мечет - чет да нечет! Я для него не бочары, а гроб дубовый сколочу". И улещает меня: "Наташа, уйдем куда глаза глядят,- пойдем с тобой счастья искать". - "Что ты, говорю, Павлуша: для нас, подневольных, счастья на белом свете нет. На горе уродились,- в горе и умрем". А сама ему песней отвечаю: "А и горе, горе-гореваньице, а и лыком горе подпоясалось, мочалом ноги изопутаны..." Упрямый он был мужик: бьет кулаком по верстаку, а лицо у него страшное. "Бочары проклятые меня жрут, Наташа. Горой на меня валятся. Своими же руками обручи на себя набиваю...
А оно, Наташа, в моих руках, счастье-то. Эх, каких бы я дел наделал!.." И вот однова приходит ко мне в подвал, отводит в сторону, разворачивает платок и подает мне шкагурочку махонькую, а шкатурочка красоты неописанной.
Вся-то она, как кружево сплетенное, из крошечных-крошечных палочек, и палочки-то все друг за дружку держатся, а на стеночках-то птички да цветочки из блесточков да разноцветных стружечек собраны. Я так и ахнула да чуть не заплакала от дива такого. Глядит он на меня и смеется: "Эту, говорит, шкатурочку, я тебе, Наташа, целый год делал, всю душу вложил. Эх, говорит, Наташа, этим бы рукам слободу дать... чего бы они не сделали!" Долго я берегла эту шкатурочку, да не уберегла. Увидал ее у меня раз хозяин мой, бурдюк такой толстый, мордастый, да и сцапал. Жила я с артелью в бараке. А хозяин держал нас взаперти, чтобы не баловались. И все в вещишках рылся. Ну, сцапал шкатурочку-то и орет: "Воровка, такая-сякая, говорит, где ты украла эту драгоценность? В остроге тебя сгною!" И утащил. "Я - к Павлуше, плачу и в себя прийти не могу. А он покачивает головой и посмеивается: "Ничего, Наташа, не убивайся: другую лучше сделаю. Хоть и в неволе, говорит, мои руки, а все-таки эти руки - мои, и что я захочу для души, то и сделаю". Вог как, Феденька... Золотые-то руки - праведные.
Мне понравился рассказ бабушки Натальи, а этот Павел напомнил мне Володимирыча. Я сразу же полюбил его как старого швеца, веселого и мудрого мастера, душевно привязанного к людям.
Бабушка закрыла глаза и застыла в изнеможении. Ее землистое лицо закоченело в страдании. Потом она через силу прошептала:
- Иди, Федя... иди, милый, а я отдохну... силушки-то у меня уж совсем нету...
Однажды, когда ей стало как будто легче, рассказывала она больным голосом, очень добрым и ласковым, о своих блужданиях по городам и селам Поволжья.
- В Кизляре-то я жила долго, Феденька. Там и маманька твоя родилась. Летом в виноградных садах работала, а зимой в винном подвале. Когда Настя родилась, Павлуша взял сумочку, пришел ко мне и зовет: "Пойдем со мной, Наташа. Здесь мне больше не житье. Или сопьюсь, или повешусь. Пойду искать счастья в других местах. Россия - большая". - "Куда же я, говорю, с ребенком-то пойду?
А счастье, говорю, там, где нас нет". Говорю это и плачуразливаюсь. Ну, и ушел. А куда ушел - неизвестно. И весточки о себе никогда не давал... Проводила я его с Настей на руках за город и долго-долго стояла - смотрела ему вслед, пока он за горку не перевалил. Так с тех пор он и манил меня каждую ночь во сне являлся. А когда подросла мать-то, взяла я ее за руку, и пошли по дорогам... где - одни, где - со странниками. Остановишься где-нибудь в станице или в селе, поработаешь на поденной - в поле, на жнитве, - а потом опять посошок в руку. А то и милостыньку попросишь. Так пешочком и шли - сперва по Тереку, через Мозлок, потом на Кислые Воды, да так до Волги и дошли. Тоже вот счастье свое искали, а оно, счастье-то, вперед нас уходило, счастье-то человека не ждет, оно вместе с ветром на облачке улетает...
И у нее дрожало восковое лицо от судорожной улыбки.
- Вот я, Феденька, гляжу на тебя и думаю: дожила до старости лет, сколь муки приняла... и смирилась. Нет, мол, нам радости, бессчастным. А оно, счастье-то, маленькое, как искорка. Оно перед нами летает. В молодости оно - в одной тоске. Вспоминаю я вот Павлушу-то, а ведь он весь в счастье купался. Вот тоже когда дедушка Михаиле нас с матерью пригрел - разве это не счастье? Ведь счастье-то с несчастьем вместе живут. Время сейчас трудное... В деревне вам не жить - бедность, скудость, голодные годы.
Много тебе претерпеть придется - и страдать будешь, и горе мыкать, только одно не забывай: к добру иди, к чести, себя от недобрых людей охраняй... Отец-то твой завистливый... оттого, что ума да сноровки мало...
- Ничего не мало... - возразил я против ее недоброжелательства к отцу: я уже давно знал, что она его не любит, а он к ней не ходит и от нее бегает. - Ежели бы мало, так он дома-то не распоряжался бы. Он только одного дедушку боится. А перед людями подбористый.
Это слово я не раз слышал от бабушки Анны: она выговаривала его с гордостью, подняв голову и охорашивая свой платок.
- Потому-то и подбористый, Федя, что больно уж хорохористый.
- Он тоже на сторону уйти хочет, - сообщил я. - Много мужиков уйдет... А ты не сказала, как вы с мамой шли... со странниками-то? Зачем они странники?
- Странники-то?..
Она задумалась и долго молчала: ее сдавило удушье.
А говорить хотелось, словно торопилась выговориться перед смертью. Она вспоминала с удовольствием, с задумчивой улыбочкой, с сожалением, словно вся прошлая ее жизнь прожита ею, как праздник. О тяжелых днях, о нужде, о нищенстве говорила снисходительно, как о чем-то забавном, как о естественных случайностях, вроде внезапного дождичка или лихорадки во время пути.
- Странники-то?.. А это разные люди. И старики, и старушки, и молодые, и в годах. Идут и идут по разным путям-дорогам. Одни - к святым местам по обету, другие работы ищут, третьи - так... от лихо ты бегут али от неволи...
Нигде не уживаются, везде им не по душе. Вот и мы с твоей матерью, с палочками в руках, с котомочками за плечами, с ведерочком и чайничком у пояса, шагаем, бывало, по большой дороге, а впереди и сзади - всякие странные люди.
Хорошо идти эдак вперед: дорога как холст стелется, а кругом хлеба золотые волнуются, жаворонки поют. Нет птицы милее и роднее жаворонка: будто это душа твоя поет и радуется. И не думаешь, куда идешь, зачем идешь, и не оглядываешься назад: прошел день - и слава богу. А то налетит тучка с грозой, все принахмурится, вихри поднимутся по дороге, и хлынет ливень. Сядешь под деревом и любуешься гневом божьим. Конечно, и промокнешь, и грязь под ногами, да ведь по грязи босиком-то очень даже приятно... А пролетит тучка, выглянет солнышко - и как будто еще светлее станет, а в воздухе дух от трав такой легкий...
А придешь к людям - только одна свара, одно горе и грех.
- Ну, так и не приходили бы...
- А куда же денешься, Феденька? Все дороги в люди ведут. Есть, пить да одеться надо. Нужда в неволю гонит. Ну, да ведь горе-то забывается. Только радость солнышком светит.
Я слушал ее с таким же интересом, как сказки и рассказы бабушки Анны. Но сказки бабушки Анны были суровы и невеселы: вот Иванушку утопили, а по нем Олёнушка плачет, вот богородица по адовым мукам ходит, а тут Демушку бык забодал... Рассказывала она со стонами, со вздохами, но с какой-то равнодушной покорностью:
- Беси-то везде кишат... из одного ада-то... а ангели везде плачут... Ангели-то ведь до земли не касаются: они, как пух, легкие... А беси - из земли, как трава, пробиваются... и земля от них, как на дрожжах, пыхтит и пухнет... Над ними ангели-то, как бабочки, порхают... Ползаем мы по земле-то, как мурашки, и не видим, как беси-то нас на всякий грех наводят. Все от беса - и пакости разные, и убойство, и болезни... Ими все засижено, как мухами... Земля-то вся бесова, только небо божье.
И мне чудится, как эти мохнатенькие, чумазые существа, озорники с нахальными зелеными глазами, кишат всюду, зубоскалят, подпрыгивают, сговариваются друг с другом, подмигивают и выдумывают какие-нибудь опасные мерзости. Они представлялись мне бездельниками, дармоедами, которые от скуки издеваются над людьми. Каждый из взрослых бесов похож был на Ваньку Юлёнкова, а маленькие - на Кузяря. Ангелы же реяли передо мною странными призраками - пугливыми недотрогами, забитыми, бледными ребятишками с длинными льняными волосами, в белых балахончиках. Как они могли защитить мать или Агафью от побоев? По моим расчетам, бог с его ангелами был совсем бессилен истребить весь этот нечистый сброд. Похожий на дедушку, он несправедливо злился на людей и свирепствовал, а сам подчинялся проискам дьявола.
Бабушка Наталья редко говорила о бесах и ангелах. Но со своим домовым жила душа в душу. С ним она часто разговаривала, как со своим стариком, очень добродушным, беззаботным, невидимым для меня хозяином.
- А я не знаю, какие они, беси-то... - усмехаясь, говорила она, никогда не видала. Бабушка-то Анна в молодости грешила много: на барском дворе жила, а там девке нельзя было не грешить.
- А как она грешила? - озадаченный, спрашивал я, не понимая смысла ее слов.
- Ну, вот как Манька наша...
- Блудила? - невинно допрашивал я, вспоминая, как мать отзывалась о Маше в разговоре с бабушкой.
- Кто это тебе сказал? - строго обрывала она меня. - Чего это ты болтаешь-то?
- А вы же ее замуж отдаете за то, что она блудит Бабушка всплескивала руками, болезненно морщила лицо и охала.
- Ты еще маленький, Феденька. Тебе нехорошо так говорить. А будет тебя кто спрашивать о Маше - молчи или говори, что зря про нее судачат.
И вдруг ни с того ни с сего она почтительно обращалась к чуланчику.
- Батюшка, скажи, не прогневайся: к добру или к худу?
И прислушивалась чутко и терпеливо. Потом с доброй улыбкой сообщала:
- Спит. Слышишь, как посапывает? Не тревожится.
Значит, к добру. А уже когда к худу-то - целые сутки, ночьполночь, так и тоскует, так и возится, стонет. Перед моей болезнью больно уж беспокоился: по ночам будил - ползает вдоль лавок и тоскует... "Наталья, худо... худо, Наталья..." Бывало, закряхтит, завозится, так я его скоро успокаивала. Скажешь: "Батюшка, милый, иди на место, не майся. Кто нас, бедных, тронет: никому-то мы не нужны, и никто-то зла от нас не видит". Ну, и уходит. А тут не знаю, что с ним сделалось - тоскует и тоскует, всю ночь покою не дает, сама с ним измаялась.
- А какой он? Я его ни разу не видал. Он со стариками водится, что ли?
- Он-то? - улыбнулась она, но вдруг, спохватившись, погрозила мне пальцем. - А ты молчи! Обидишь его, так он беды еще накличет. Об нем и говорить-то нельзя: он этого не любит. С ним сдружиться надо, ублажать: страсть любит, когда ему кусочек сахару положишь, - зубов-то у него нет, ну и чмокает, сосет, облизывается, как младенец малый. - И она прошептала мне в ухо да еще ладошкой губы прикрыла. - Старичок он эдакий горбатенький... и не ходит, а ползает. Ты не бойся: он у меня добренький.
Пока топилась печь и варились щи и каша, я тоже сидел на лавке за столом и читал ей гражданскую книжку: "Бог правду видит, да не скоро скажет", а чаще слушал ее разговор. Иной раз мне казалось, что она не со мной разговаривает, а сама с собой. Лежит на постели под лоскутным одеялом, с шубенкой в ногах, смотрит в потолок или с закрытыми глазами говорит долго о том, о сем, что придет в голову, а на мои вопросы не отвечает. И слушать ее всегда было интересно, хотя бы говорила она о всяких мелочах, о том, что мне давно уже известно.
- Ничего нет дороже бабьей слезы, Феденька. Помни это. Каждая материна слеза - за тебя, милый, чтобы ты человеком стал... А кровь наша...-придет такое времечко...