Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фриш Макс / Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика) - Чтение
(стр. 24)
Автор:
|
Фриш Макс |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(749 Кб)
- Скачать в формате fb2
(310 Кб)
- Скачать в формате doc
(316 Кб)
- Скачать в формате txt
(308 Кб)
- Скачать в формате html
(311 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
Это приветствие - не искусство. У меня не было времени написать Тебе письмо покороче (кто это сказал - Лихтенберг *? Кто-то из французов?). В Цюрихе сейчас молодежные волнения. Граф Эдерланд бродит вокруг с топором. А топор этот имеет некоторое отношение к другому топору, к тому, что колет в нас заледеневшее море (Кафка, о литературе) *. Еще несколько тезисов, которые я не сумел втиснуть в текст. Твое доверие исключает панибратские вольности. Смирение как жест - неведомо, как позиция - естественно. Верю в Твою благодарность. Зачастую Ты требуешь больше великодушия, чем сам способен выдержать. Благоволение - жить столь серьезно, как если б жизнь была игра. Давая советы другим, Ты грандиозен, порой более грандиозен, чем их возможности. Ревность есть страх перед сравнением - так выразился один подросток. Настольный теннис: Тебе не обязательно выигрывать. Но за игрой Ты об этом забываешь. Если Ты кому-то помог, Ты об этом не помнишь. С этим я поздравляю Тебя нехотя. На собственные заслуги память у Тебя никуда не годится. Fraternite 1 y тебя никогда не превращается в амикошонство. Обывательской ограниченности я тоже не замечал. Равно как и самодовольства. Спасибо. 1 Братское отношение (фр.). Мартин ВАЛЬЗЕР ПОПЫТКА ПОДСТУПИТЬСЯ К МАСТЕРУ ДИСТАНЦИИ НЕ СЛИШКОМ БЛИЗКО Не представляю себе текста, при чтении которого его губы слегка не приподнялись бы - недоверчиво и взвешивающе. Всякий, кто заговорит с Максом Фришем, сразу видит по его лицу, что подступился к нему слишком близко или недостаточно близко. Как свой вес на весах, мгновенно видишь на этом лице, как далеко ты зашел. Не то чтобы он неукоснительно выставлял свою недоверчивость и потребность все взвешивать - нет. Он не из тех, кто каждой фразой и каждым жестом напоминают о своем весе в каратах. Он прямая им противоположность. Ему гораздо милей выглядеть полусонным. Самая суровая его мина - выражение терпения. Потому реакция его губ - реакция невидимая. Губы чуть дрогнут, гомеопатически дрогнут, при твоем появлении, потом чуть напрягутся. Если еще добавить к этому столь же неподвижно остановившийся взгляд, то невозможно отделаться от чувства, что на тебя смотрят с вниманием, не очень-то для тебя желательным. Собрат по части детективов тут не преминет написать: "Он испытующе посмотрел на него..." Чтобы остаться по-воскресному немудрящим, я вспомню лучше о противоположном его лице расслабленном, улыбающемся. Глаза вдруг приближаются к тебе - большие, круглые. Улыбка пробегает по всему лицу, как ветер по некой вечно трепетной, подвижной стихии. Ноздри, обычно плотно прижатые, как ноги всадника за секунду до барьера, расширяются под дуновением этого радушия, чей исходный импульс сохраняется, однако, столь же четко, как та точка, в которой упал в воду камень, распространивший по ней круги. Если Макс Фриш что-то сказал и по реакции собеседников видит, что сказал метко, - вот тогда он радуется вместе с теми, кого обрадовал. Тогда он гасит следовательский огонь в своих чертах. В наше время, без сомнения, сохранились лишь профессиональные отношения между людьми. Между писателями сплошь и рядом устанавливаются нервные отношения. Благодаря своей неизменно любознательной - так сказать, трансцендентальной - настроенности Максу Фришу явно удается управлять этими профессиональными отношениями так, что они не затрагивают болевых точек. Он никогда не формулирует реальную ситуацию, а всегда лишь то, что можно было бы сформулировать по ее поводу, - т. е. отношение к ней. Такова, можно сказать, его натура. Ради него Канту * не стоило трудиться вообще. Мучиться над вещью в себе ему не придет в голову. Его стихия - формы воззрения, тут он непревзойденный мастер, и потому у него вызывает непроизвольную усмешку та непосредственность, к которой напрямик устремляются людские отношения, как форели к букашке. Каждая его фраза содержит коэффициент экспериментальности. Он знает, что все знают, что он знает, что все знают... И это расковывает! Уж если суждены нам сражения, то надо, чтобы они не проводились, а проигрывались. С Фришем вы всегда за шахматной доской - хотя полей в ней и больше, чем шестьдесят четыре. Даже после обильного возлияния, которое меня неизменно обрекает на мрачный натурализм, он, исключительно благодаря эффекту остранения, ухитряется преобразить мой примитивный нахрап в просветленную притчу. Как он умеет, например, избежать неминуемо предстоящего поворота беседы: одна лаконичная формулировка формулы, по которой строится в данный момент наша беседа, - и опасного поворота как не бывало! Ты сразу понимаешь: без этого поворота можно и обойтись. Так он легко и метко перебрасывает беседу вперед, к той точке, где она снова протекает без сучка и задоринки. Но самое прекрасное - это радость, доставляемая его находчивостью и трезвостью духа. Чистая радость. Заразительная. Уезжаешь из Цюриха и на пересадке в Зингене обнаруживаешь, что ты все еще заклят против собственной судьбы. Этот генератор бодрости, вдохновитель продленного действия! Этот светлейший князь Гельвеции! Ни разу не пришлось мне услышать от него, чего ему это стоит. Но я просто не могу не предполагать, что каждый миг его светлоты и ясности им оплачен. Иной раз думаешь: если бы он не совершал этой постоянной незримой работы, перед тобой была бы прямая - черная! - противоположность. Но он этого не допускает. Как знать - может быть, оставшись один, он натачивает динамо голой рукой. Обычно я часами, неделями злюсь на фразы, которые кому-то где-то сказал. Когда возвращаешься от Макса Фриша, такого не бывает. Он явно стремится воспрепятствовать тому, чтобы кто-то что-то сказал, о чем сам потом будет сожалеть. Он знает, о чем люди задним числом сожалеют. И не допускает этого. А как мало он придает значения форме! Его честолюбие состоит в том, чтобы не позволять себе ничего такого, что смахивало бы на желание вызвать восхищение. Он ведь вообще очень тих. Слыхали ли вы когда-нибудь, чтобы он кричал? Или, может быть, вы слыхали, чтобы он просто громко говорил? Постоянно взвешивающая манера говорить - не речь, а чародейское прикосновение - этого не позволяет. Его восклицания - самые мимолетные звуки, какие только можно себе вообразить. Если он в чем-то и допускает ощутимую виртуозность, то лишь в самоограничении, в самоустранении. Не исключено, что он этим горд. "А здорово я опять прибеднился!" - по-моему, подлавливал я его на таком выражении лица. Оно означает: "Кто даст меньше?" А домыслить это надо так: "И при этом добьется такой неотразимой точности!" Наверное, это будет упрощением, т. е. идеологизацией, но не могу удержаться от того, чтобы не приписать это аллеманскому характеру. Конечно, шумный аллеман - тоже аллеман. Но уж что-что, а такая зримая четкость сцены при полном отсутствии видимых средств у аллеманов очень в цене. И вот этого у него хоть отбавляй. Я уже, понятное дело, давно говорю о писателе, а не просто о человеке, по преимуществу тихо живущем в своем Цюрихе. К счастью, в мире есть много вещей, достойных почитания. Для почитания в мире - простор. И каждый почитающий чувствует, что ничто не дает ему такого прекрасного самоощущения, как почитание того, чем он сам никоим образом не является. Хотя я, похоже, согрешу нескромностью, но не могу больше тянуть: я должен сознаться, что явно принадлежу к числу почитателей Фриша. Я также отец почитательницы Фриша и т. д. Как уже было сказано, нам и самим при этом кое-что перепадает. Мы почитаем не зря. Его рассудительность - это трезвость духа. Он во всем мастер-строитель. Воссоздавая отношения, он создает опоры. Невозможно, например, сказать, что Фриш безумствует. А ведь кто нынче не безумствует? Тот в своей мании утонченности, этот в рутине отрицания. Один Фриш взвешивает, улыбается, остается почти неизвестным. В газете "Цайт" вы не прочтете (чуть ли не каждый день), что "Он" думает по очередному поводу. На основании того, что выходит из-под его пера, лишь фототурист может позволить себе вообразить, будто он его знает. Подозреваю, что Макс Фриш играет. Абсолютно на всех полях. Выглядеть серьезным, вероятно, показалось бы ему непростительной самонадеянностью. Мне он иногда напоминает моего любимого жан-полевского героя (Виктора *), о котором сказано, что он "считал едва ли не смешным быть серьезным на этой земле". Вместо "быть" я в случае с моим цюрихским героем сказал бы именно "выглядеть". Конечно, ни с одним человеком невозможно иметь отношений без того, чтобы их не портить. Какая доля в них приходится на меня, Какая на него? Как они совмещаются? Кому из нас двоих надо держать ухо востро? Когда живешь на неспокойном кладбище разрушенных отношений, такие вопросы с течением времени приходят сами собой. Единственное средство - по возможности не припутывать их к отношениям, которых ты еще не успел испортить. Но для этого непременно нужны двое. Макс Фриш, по-моему, дарует благодать (тем, кто уже позабыл, что значит это слово, рекомендую хорошо им известное grace 1). Эта-то благодать (или grace) и позволяет другому не поднимать роковых вопросов. Собственно говоря, быть виртуозом в малом считается неподобающим. Но он таков. И к тому же он писатель, менее всего расходующий мир. Он делает вид, что всего лишь аранжирует, но при этом не оставляет камня на камне. Он ничего не разрушает, но все изменяет. В результате он заставляет камни говорить. И ты вдруг осознаешь, что нет ничего естественней. Причем самое удивительное, что звучит это так, будто он уже заранее знал, что они скажут. А он своим тихим голосом клятвенно заверяет, что он лишь создал условия, при которых камням, может быть, пришло бы в голову что-то сказать. Вот и все. Устраивать камням праздник троицы - это ему по душе. Рядом с ним я кажусь себе безмерно опрометчивым. Остается только надеяться, что такова и в этом его воля. Иначе плохи были бы мои дела. Уж буду я и впредь полагаться на то, что он во всем соблюдет парящее равновесие, этот цюрихский Макс Просперо. Мне никогда не приходилось летать вместе с ним, но у меня такое чувство, будто мы до сих пор только и говорили, что о полетах. Я с безраздельным доверием, он со знанием дела. Тем, что никто не разбился, что был лишь полет вокруг полета, я обязан ему, этому Просперо вербодинамики. Этому великому неизвестному среди асов по части завоевания известности! Поистине самый поразительный, самый любопытный феномен в области литературных откровений: живет себе человек, в течение целой литературной жизни работает с необычнейшим материалом и внушает нам всем впечатление, что он достиг новой стадии исповедальности, поднялся на новую ступень аутентичности, открыл наиновейшую главу в истории автобиографической формы повествования, - а сам полностью остался в тени! Так по крайней мере считаю я. Он лишь воспользовался материалом своей жизни. Но так, что его самого в ней уже нет. Его присутствие обнаруживается лишь в том, как он располагает этот материал, лишь в приеме, создающем художественные связи, не в материале, а в расчете. Он обнаруживает себя именно как прячущийся человек. Результат - мастерство, искусство. Но причина - стыдливость. Так по крайней мере я предполагаю. Уж таков он, что скорее заставит говорить камни, чем заговорит сам. И вот это очень характерная черта - его молчание. Для того чтоб его сохранять, он и играет. Даже когда ему вовсе не до игры. Может быть, ему и всегда, в любую секунду было не до нее. Может быть, он думает: "Прежде чем что-либо сказать, сделаю-ка я лучше так, будто я что-то сказал". Вот так в результате он точнее любого другого реагирует на наш общий изъян. Физик трансформирует силы, писатель - слабости. Так используются резервы электричества и искусства. В произведениях искусства, создаваемых Максом Фришем, особенно светло. Больше всего он любит играть с исследовательским огнем. Его хорошо бы мог нарисовать Грасс * - с источником света на лбу, как рудокопа и врача в одном лице, но чтоб в рисунке непременно было обозначено и то, что энергию свою этот свет получает из тьмы - из души, в глубины которой этот светоносный не дает заглянуть. 1 Благодать, милость (англ.). Криста ВОЛЬФ ДОРОГОЙ МАКС ФРИШ, места, в которых нам довелось встречаться, превратились в моих воспоминаниях в острова, поглощаемые приливом. Воспоминания в наших широтах все больше становятся своего рода службой по спасению ископаемых и реликтов. По сути, об этом-то мы, сами того не подозревая, и говорили, когда беседовали о Вашей новой книге - в Стокгольме, в мае 1978 года. Ваша новая книга тем временем вышла в свет - под названием "Человек появляется в эпоху голоцена", - и в посвящении Вы вспоминаете о том разговоре, в котором нам с Г.*, как мы имели некоторое право полагать, отводилась роль будущих читателей. С тех пор мы не виделись больше, те острова тонут, тонут, и где же, спрашивается, твердая земля, дорога и в тумане - дорога, уже многих засосала пучина нереального, несуществующего, живые превращаются в жаждущих выжить, печаль вытесняется отвращением. Сначала боль сжимает сердце, потом больное сердце выходит из моды, и сердобольный автор обнаруживает, что потерпел крушение: природа не нуждается в именах. Каменные глыбы не нуждаются в его памяти. Подобные фразы в нашем первом разговоре - за десять лет до упомянутого последнего - еще не вставали на горизонте. У природы были твердые имена: русло Волги, берег Волги - был май 1968 года - и пароход "Гоголь", везший писательскую братию на празднование юбилея Максима Горького. Мы говорили и говорили, сидя напротив друг друга в ресторане; медленно проплывали за окном берега, жара спадала, наступил вечер, потом ночь, погасла светлая полоска на западном берегу, а на восточном - уже под утро - затеплилась розоватая полоса, и все детали исчезли, отступили в тень, отдалились даже реявшие над береговыми кручами силуэты церквей с их луковками-куполами. "Церквей я насмотрелся", - сказали Вы... Мерное пыхтение парохода над притихшей темной водой, меж темных громад земли, под звездами северного неба - эта абстрактная ситуация уж могла бы заставить нас забыть, кто мы и где мы. Мы этого ни на секунду не забывали. Мы твердо помнили, что нам следует если не быть, то хоть казаться представителями. Потом Вы напишете, что при нашем знакомстве ощутили во мне "настороженность". Как все-таки наши ожидания предопределяют наше восприятие! Настороженность - последнее, что могло бы мне прийти в голову, но откуда Вам было это знать? Нам приходилось до известной степени соответствовать шаблонам, прежде чем мы смогли их преодолеть. Мне, так сказать, по уставу полагалось быть настороже, Вам - козырять своими буржуазными свободами; я должна была доказывать Вам их ограниченность, Вы упрекать меня в чрезмерном законопослушании. Но автоматизм этот функционировал отнюдь не безупречно. Праздничная трапеза внесла свою лепту, но, думается мне, был тут замешан и иной дух. Пока наш "Гоголь" несколько раз останавливался в ту ночь, и прекращался встречный ветерок, и духота заползала в открытые окна; пока пароход входил в очередной шлюз и упорно мы могли наблюдать это по снижавшимся в окнах цепочкам огней - преодолевал разницу в уровнях между Москвой и Горьким, он, похоже, незаметно (мы не могли бы уловить сам миг и сказать: "Вот!") преодолел и границы, нас разделявшие; дух Гоголя реял меж нами, после полуночи мы и сами, уже весьма оживившись, очутились под сенью безмолвных спутников из иного мира и вопреки всем правилам, без всяких переходов повстречались на почве утопии. То дуновение утра, подумали мы, но кто знает, что овеяло нас тогда и заставило забыть все, о чем мы говорили, - так что, когда мы снова встретились уже позже, за завтраком, Вы осторожности ради спросили: "Ну что - беседуем дальше?"... Как обычный волжский пароход вошел "Гоголь" в горьковский порт. Почва, на которой мы вроде бы так твердо стояли тогда, теперь основательно поколеблена. Не раз обнаруживали мы с тех пор, что все благие духи оставили нас, но беседу друг с другом не прерывали. Попади мы еще раз на палубу "Гоголя" - что едва ли случится, - я могла бы указать Вам то место на ней, где Вы, опершись о поручни, упомянули имя Ингеборг Бахман *, сожалея, что она отказалась поехать, - упомянули очень по-личному. Потом мне не раз приходилось замечать, что Вы спешите как бы предупредить возможные мысли других на Ваш счет. Прогрессирующая открытость личной жизни - разве не свидетельствует она о том, что границы, которые буржуазное общество провело между личным и публичным, расшатались? Что когда человека, призванного в качестве писателя быть посредником между этими сферами, лишают ответственности за публичные дела, он ощущает глубочайшую неуютность и в делах личных? Вот о чем нам следовало бы побеседовать, когда мы встретились снова - в 1975 году, во Дворце искусств в Цюрихе. Но до этого дело не дошло, мы говорили о "Монтоке". Однако семью годами прежде мы вдруг вполне серьезно вознамерились дать определение "порядочного человека" - помните, на вечернем приеме в Горьком? - и то, что предложили Вы, можно теперь прочесть: порядочный человек в наше время - это смелый человек, человек, остающийся верным себе и своим друзьям. Боюсь, что мы за это даже выпили, - но больше к вопросу не возвращались. Он выпал из числа возможных тем для беседы. Сознание того, что задача сформулирована неверно и, следовательно, не может быть решена, заставляет забыть все споры и умолкнуть. В 1975 году, обменявшись скупыми замечаниями о "Монтоке", мы брели по Шпигельгассе в Цюрихе. Называли соответствующие имена - Бюхнер, Ленин, - без комментариев, просто по ходу дела. Рассматривали фронтоны соответствующих домов. Подошли к дому городского писца. Готфрид Келлер. Снова Бахман. О моральных проблемах, насколько я помню, больше не говорилось. Не в том дело, чтобы чувствовать себя порядочным человеком, что бы это ни означало. Суть не в том. А вот то, что мы не можем и не имеем права перестать мучиться этим вопросом, - вот наша единственная подлинная привилегия, постоянное напряжение, которое порождает нашу жажду писательства, но все чаще и блокирует ее. Сегодня мне кажется, что мы, интеллигенция Восточной Европы, несколько раньше западноевропейских интеллигентов осознали, что практикуем свою мораль без всякой страховки, целиком на собственный риск. Встречаясь с Вами, мы вдруг почувствовали себя мудрее и опытнее. И тот наш ночной телефонный разговор между Нью-Йорком и Оберлином, штат Огайо, между номером в отеле на Пятой авеню и кабинетом находившегося в отлучке профессора, - разговор, который уже в момент его совершения принадлежал, собственно говоря, прошлому. Возможно, именно поэтому Вам так трудно было его закончить. Это был возврат к тем временам, когда каждому из нас приходилось отвечать за всю свою страну, меж тем как каждый был уже свободен от причастности к главнейшим проблемам своего общества и представлял только самого себя. Я вспомнила, что накануне нашего разговора я узнала об отставке канцлера Федеративной Республики Германии * (на календаре год 1974-й): от молодого американского учителя, который демонстрировал мне опыт группового преподавания в своей школе... Между прочим, ночью в профессорском кабинете было ужасно холодно. Добрых пятнадцать-двадцать минут Вы повторяли одни и те же фразы, а я отвечала одним и тем же вопросом: "Но что же Вы думали?" Я завидовала Вашему возмущению - но к зависти примешивался холод... В кругу света от настольной лампы лежала "Волшебная гора" *; незадолго до этого я откопала ее в профессорской библиотеке и перечитала с жадностью - но так, как читают экзотический роман; и я боялась, что вопрос о том, как жить без альтернативы, отольется у меня в сухую формулу; а еще я вспомнила молодого учителя, который исключительно для того, чтобы наладить хоть какой-то контакт между черными и белыми детьми, сидевшими в классе неумолимо раздельно, задал им читать по ролям древнюю эскимосскую легенду о происхождении солнца и месяца: солнцем была черная девочка, месяцем - белый мальчик... Скачок во времени. Формулы могут быть полезными, но жить по ним нельзя. Вы это, я думаю, поняли, когда пришли к нам на Фридрихштрассе в декабре 1976 года; пришли из чувства дружбы - и из чувства порядка, ничто из этого не устарело, и мы были благодарны Вам за это. Помню, было очень холодно, очень сумрачно, когда мы вчетвером пошли к контрольно-пропускному пункту. На этот раз речь шла о том, что остается, когда рушатся все вспомогательные конструкции, одна за другой, и какая позиция более всего приличествует тому состоянию бессилия, в котором мы оказались. Отречение не обязательно означает капитуляцию, но как избежать того, чтобы безвестность не превратилась в новую весть, т. е. в обман? Как, проникшись сочувствием к самому себе, сжиться с разочарованием, - мы ведь говорили о морали? Как всем нашим пропитанием, телесным и духовным, все еще снова и снова подкармливать того обуреваемого жаждой деятельности подручного, который в нас сидит? И как быть со страхом, всякий раз охватывающим нас, когда мы пытаемся вступить с этим подручным в борьбу? "Литература как маскарад" - такова была тема стокгольмского конгресса в мае 1978 года, и участников просили принимать ее всерьез. Бездонная тема. Литература как притворство: маскирующий, маскирующийся автор, уже не отличающий маску от лица, и жаждущий приемов, которые не были бы художественными приемами. Чувствуя, что он исчезает как тип, он вынужден выступать как личность ("лично"!) - примечательное противонаправленное движение. Помню, Вы нервничали, когда нам надо было читать наши доклады в Стокгольмском университете: "Вы тоже перед выступлением не можете ничего есть?" - Я ела: салат и рыбу. Когда приходит это "как" в нашу жизнь? Стокгольмские дома с их четкими контурами, когда мимо них проплываешь по шхерам на пароходе (опять пароход!), выглядят так, будто они сложены из деталей конструктора фирмы "Мерклин". Старый Стокгольм, сказали Вы, в летнюю предвечернюю жару напоминает итальянские города. В Италии мы не были. В таком случае, сказали Вы, нам надо раскачаться и махнуть с Вами на несколько дней в Лапландию потрогать там северных оленей. Это было сказано вполне серьезно, так что мы рассмеялись. И почему мы не поехали с Вами? Неужели заведомое "невозможно" так всецело поработило нас? Нельзя же ехать куда попало только потому, что пришла в голову такая блажь. Нельзя потакать своим прихотям. Всему нужно веское обоснование - даже перед самим собой. Бар, в котором мы сидели, был заполнен деловыми людьми и участниками конгресса. Никакой дух не реял меж нами, не замешаны были тут никакие потусторонние силы. Даже если бы мы смогли выпить больше, мы остались бы трезвы как стекло: на почве фактов, за которыми не кроется ничего, кроме них самих. Бомба есть бомба - есть бомба. Этой фразы Вы не сказали, но лишь она объясняет другую Вашу фразу: "Муравьям глубоко безразлично, что кто-то все знает о них"... Вы уедете в Тессин, сказали Вы, будете работать. Для работы Вам понадобятся словари и энциклопедии. Старый человек в своем жилище, сказали Вы, отрезанный стихийным бедствием от остального мира, будет с помощью записочек - выдержек из энциклопедий - восстанавливать естественную историю жизни на Земле, в то время как вокруг поднимается потоп. Своего рода второе сотворение мира в голове старого человека, жить которому осталось недолго, - так мы это поняли. Очень конкретное происшествие, сказали Вы, описанное во всех деталях. "Но все-таки и с неким выходом за его пределы?" - спросили мы. Не станете же Вы ниспровергать естественно сущее, отрицать саму жизнь. Странное, удивительное бесстрашие под маской старческого упрямства... Дорога и в ночи - дорога. Не пора ли нам перейти на "ты", сказали Вы. И потом ты записал на сигаретной пачке несколько слов. Петер ВАЙС МАКСУ ФРИШУ. В ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ 1980 ГОДА Мы стареем, - но мы у какого-то начала. Не знаю даже, можно ли назвать это началом дружбы. Мы слишком редко видимся. Не более раза в год. Это ведь ничтожно мало. Но я живу так далеко - на моем Севере. Макс Фриш живет в центре Европы. Мне он кажется всегда у себя дома. В своем языке. Я же ни в каком языке не дома. Поэтому мне так хотелось встретиться с ним. Чтобы с ним говорить. На языке, на каком и я пытаюсь писать; Он относится к тем немногим писателям, пишущим на этом языке, чье ремесло я ценю. Когда я искал контакта с ним, я иной раз казался себе Ван Гогом, домогающимся Гогена *. Я навестил его. Помешал ему. Так, во всяком случае, мне казалось. Я полетел из Стокгольма в Цюрих, чтобы несколько часов беседовать с ним. Да, он покоится в себе самом. Я же нигде не нахожу места. Не знаю только, что он думает о моей работе. Да это и не важно. Важно мне было лишь говорить с ним о сочинительстве, об издательских делах, о книгах других писателей. Порой по нему было видно, что он чем-то озабочен. О личных делах мы никогда не говорили. Между нашими встречами проходило так много времени, что каждый раз я замечал, как мы постарели. Я замечал также, что он человек, с которым можно говорить о своих заботах. Но говорили мы только о сочинительстве, об издательстве, о книгах других писателей. Если это было началом, то дальше этого начала мы так и не пошли. Я вижу, как он сидит передо мной, грузный, замкнутый, покоящийся в себе самом. Уверенный в себе? Этого я не знаю. Знаю о нем не больше того, что могу прочитать в его книгах. Почему же мы встречаемся? Потому что одиночество в языке становится для меня порой невыносимым. Проходит год, и я думаю: мне необходимо снова встретиться с Максом Фришем. Я звоню ему. У тебя есть несколько часов свободного времени для меня? Так мы становимся старыми. Мне необходимо снова с ним встретиться! КОММЕНТАРИИ Первая журналистская работа Макса Фриша - очерк о выставке предметов театральной бутафории "Мимическая партитура?" в газете "Нойе цюрихер цайтунг" в 1931 г. - является началом его творческой деятельности, первым опубликованным литературным текстом. В марте 1932 г. у М. Фриша, в то время студента-германиста Цюрихского университета, умер отец; учебу пришлось прервать, и, как потом оказалось, прервать надолго. М. Фриш становится журналистом-поденщиком: пишет о спортивных состязаниях, о местных событиях и происшествиях, а также рекламные тексты, небольшие рецензии и газетные фельетоны. Многие из этих работ сам писатель впоследствии никогда не перепечатывал. Из них несомненный интерес представляет автобиографический очерк "Кто я такой?", написанный сразу же после смерти отца и в несколько сокращенном варианте опубликованный в 1932 г. в студенческой газете. Журнал "Швайцершпигель", также получивший текст этого очерка, опубликовал его лишь в 1948 г. с весьма любопытным редакционным примечанием: "Это сочинение с 1932 года находилось в редакции. Но мы уже тогда решили, что опубликуем его лишь в том случае, если автор приобретет известность". К 1948 г. М. Фриш был уже достаточно известен в Швейцарии не только как журналист и писатель, но и как архитектор: в 1936- 1941 гг. он на средства богатого мецената (см. очерк "Мой бывший друг В." в настоящей книге) закончил технический университет в Цюрихе и получил диплом архитектора. Очерк "Кто я такой?", написанный потрясенным юношей, разом оказавшимся не только сиротой, но и без средств, очень показателен для творчества Фриша в целом: очерки, дневники и автобиографические произведения писателя группируются вокруг каких-то центральных переживаний, экзистенциальных потрясений, пускай даже взгляд при этом порой задерживается на самом будничном и неприметном. Одним из таких экзистенциальных потрясений стала для М. Фриша вторая мировая война, вплотную приблизившая его, гражданина нейтральной Швейцарии, к национальным и мировым проблемам и давшая толчок к выработке четкой нравственной позиции, своего личного отношения к политическим событиям в мире. "Листки из вещевого мешка", "Дневник 1946-1949", "Дневник 1966- 1971", "Солдатская книжка", многие речи и выступления последних десятилетий - все это весьма значительные вехи на пути М. Фриша к тому действительно широкому и непредвзятому взгляду на современный мир, который является характерной чертой писателя, чьи произведения пользуются широкой популярностью. Публицистическая и автобиографическая проза М. Фриша наиболее полно представлена в семитомном "Собрании сочинений в хронологической последовательности", вышедшем в издательстве "Зуркамп" в 1976 г. Одно из последних и довольно полных изданий публицистики М. Фриша: Требования дня. Портреты, наброски, речи 1943-1982 гг. Изд. Зуркамп, Франкфурт-на-Майне, 1983. На русском языке произведения М. Фриша издавались неоднократно, см., например: Пьесы. М., 1970; Штиллер. Роман. М., 1972; Homo Фабер. Роман. Назову себя Гантенбайн. Роман. М., 1975; Монток. Человек появляется в эпоху голоцена. Повести. М., 1982. ЯВКА С ПОВИННОЙ Автобиографический очерк написан и опубликован в 1948 году. В переработанном виде (под названием "Автобиография") вошел в книгу "Дневник 1946-1949". 19 Май Карл (1842-1912) - один из популярнейших в Германии авторов приключенческих романов, переведенных более чем на двадцать пять языков мира. 20 Постановка "Разбойников". - Речь идет о юношеской драме Фридриха Шиллера "Разбойники" (1781) в постановке Цюрихского драматического театра. Рейнхардт Макс (1873-1943) - немецкий режиссер и актер, возглавлявший в 1905-1933 гг. Немецкий театр в Берлине. Вёльфлин Генрих (1864-1945) - швейцарский искусствовед, ученик Я. Буркхардта (см. коммент. к с. 91), с 1924 г. - профессор в Цюрихе. 24 ...ее поставят на цюрихской сцене еще в этом году. - Речь идет о пьесе "Когда война кончилась", премьера которой состоялась в 1948 г. в Цюрихе. ЛИСТКИ ИЗ ВЕЩЕВОГО МЕШКА Свой первый "Дневник одного солдата" М. Фриш написал еще в 1935 г., основываясь на опыте рекрутской школы, где он провел два с половиной месяца в 1931 г., а также на опыте ежегодных шестнадцатидневных военных сборов. Когда в 1937 г. М. Фриш сжег все свои рукописи, решив ничего больше не писать, погибло и это произведение. 1 сентября 1939 г. писатель вместе с другими швейцарцами был призван в армию. За полтора месяца службы на границе была написана большая часть "Листков из вещевого мешка", которые впервые были опубликованы в декабрьском номере журнала "Атлантис" в 1939 г. под названием "Из записной книжки одного солдата". В 1940 г. "Листки из вещевого мешка" были напечатаны отдельной книгой. Призванный вновь на службу в 1940 г., Фриш написал "Новую серию листков из вещевого мешка", публиковавшуюся в "Нойе Цюрихер цайтунг". 36 Гуизан Анри (1874-1960) - генерал швейцарской армии; в 1940- 1945 гг. являлся главнокомандующим швейцарской армии, готовившейся оказать сопротивление в случае вторжения фашистских войск.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|