Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фриш Макс / Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика) - Чтение (стр. 2)
Автор: Фриш Макс
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      В начале первого "Дневника" есть эпизод, рассказанный автору очевидцем. Советский солдат ведет по улице разрушенного Берлина группу из двенадцати военнопленных. К одному из них с криком бросается женщина. "Твоя жена?" спрашивает конвоир. И, получив утвердительный ответ, как бы для проверки обращается к женщине: "Твой муж?" Потом он делает знак: беги! И ведет свой отряд дальше. Но происшествие не кончается этим. Жизнь трагичнее и сложнее, и мысль Фриша не устает следить за ее поворотами. К месту следования солдат должен привести отряд в полном составе, и, не пройдя сотни метров, он добирает недостающего с тротуара. Можно предположить, что этот случай пересказан Фришем здесь именно потому, что говорит о многом: и о великодушии русского солдата, способного на сочувствие к врагу, и о жестокости войны, диктующей свои законы. Как в стихах Брехта, "предмет" рассмотрен сначала с одной, потом с другой, противоположной стороны. Столкновение двух правд обнажает противоречие. Оно может быть продемонстрировано на разных примерах и обычно оказывается у Фриша характерным для XX века.
      Но в дневниках, а тем более в статьях у Фриша не так много примеров, зарисовок и пересказанных случаев, подобных приведенному выше, - в них не так много материи жизни. Уже отошли в прошлое, стали историей и те политические события, о которых в них шла речь. 1945 год - разгром гитлеровской Германии; вторая половина 60-х - Вьетнам; рубеж 70-х годов студенческий бунт в Европе и США, антивоенные демонстрации в Вашингтоне - и так дальше, одно за одним, все события, которые волновали общественность. Но не потерял свою актуальность сам принцип рассмотрения этих событий - в соотношении с судьбой и сознанием личности.
      С годами менялись темы публицистики Фриша. Если в первом его "Дневнике" можно найти эскизы писавшихся параллельно пьес ("Андорра", "Граф Эдерланд") и завязи возникших вскоре романов ("Штиллер", "Гантенбайн"), то второй не только возвращается к сделанному, но содержит нити и темы, ведущие дальше. Во втором "Дневнике", в недавних выступлениях Фриша, как и в его художественном творчестве, все большее место занимает тема старения и смерти. Конечно, это связано с возрастом самого писателя. Но не менее важно и то, что Фриш, как всегда, не хочет молчать о существенном для человека. Он писал о событиях текущей истории, об опасной способности человеческого сознания меняться под давлением обстоятельств, писал о богатстве и бедности, о деньгах в их воздействии на человека, о литературе и долге писателя, о родине, о любви и ревности. Теперь он говорит о смерти. Можно соглашаться или нет с размышлениями писателя, но нельзя отрицать точность его наблюдений. Подход к смерти у Фриша такой же, каков был его подход к жизни. Смерть для него не метафизическая, а практическая проблема, он хочет ее осознать, ввести в пределы, доступные для человеческой мысли.
      Старость и смерть ставятся Фришем в связь с некоторыми характерными свойствами человеческой натуры. Человеку свойственно, написал он во втором "Дневнике", отгораживаться от старости, до последней возможности утверждая, что происходящее со стариками не имеет к нему отношения. Мысль охватывает только часть жизни - от пугающего ее конца она отворачивается. Быть может, Фриш потому и пишет последнее время так много о старости и смерти, что эта область сопротивляется вторжению разума. Старый боец, он не оставляет раз принятой на себя работы - помочь человеку жить на свету, добывая правду работой своего сознания.
      Насколько важна для Фриша эта задача, особенно ясно из речи по случаю присуждения ему в Швейцарии Шиллеровской премии. Озаглавленная "Швейцария как родина?", она шире своего предмета и касается не только Швейцарии, но понятия родины вообще, а главное, той задачи сознательного существования, которую постоянно ставит Фриш. Но начинал он со своей страны, долгие годы относившейся к нему с настороженностью. Фришу не могли простить его критики в адрес соотечественников, хотя бы, например, по вопросу об отношении к иностранным рабочим ("Маленькая нация господ, - писал Фриш, - чувствует себя в опасности: звали рабочую силу, а явились люди"). Не могли простить его "антипатриотической" "Солдатской книжки". Как сообщил ему словоохотливый обыватель, общество домовладельцев приняло даже однажды решение не сдавать писателю квартиры, потому что он хочет "погибели Швейцарии". В мироощущении соотечественников Фриша тревожит иллюзия выключенности из мировой истории, чувство стабильности и комфорта, усыпляющее способность к анализу, хотя он, несомненно, высоко ценит многие достижения швейцарской демократии.
      На всем его творчестве, сознает Фриш, лежит печать швейцарской принадлежности. Но все-таки он не решился бы без оговорок сказать, что Швейцария его родина: говоря "Швейцария", иные его соотечественники подразумевают совсем другое.
      Множество слагаемых, в которых люди отдают или не отдают себе отчета, составляет для человека образ родины. Как обычно, ведя свои рассуждения от абстрактного к конкретному и личному, Фриш называет место, где ты родился, говорит о родине как сумме воспоминаний, родине как декорации прожитой жизни, родине как местном диалекте, что считает особенно важным для своего творчества, так как разница между устным немецким говором швейцарцев и классическим немецким их письменности создает для писателя особое напряжение, подчеркивая различия между литературой и жизнью.
      Дальше, однако, следует характерное для автора сомнение. Фриш не был бы Фришем, то есть писателем совершенно определенного направления, если бы его удовлетворяло безотчетное и прекрасное чувство родины, крепкими нитями связывающее человека с его землей. Писатель, запечатлевший в "Дневниках" ландшафты Швейцарии, радовавшийся в "Листках из вещевого мешка" своей общности с согражданами, он не певец этого чувства: слишком жива для него память о том, как легко превратилось оно в соседней Германии в национализм и расизм. В чувстве родины Фриша пугает бессознательное или сознательное приспособление к общепринятому в данной стране. Начинающееся еще с детства, оно заходит порой далеко - вплоть до растворения личности в образе жизни и мыслей большинства. Большинство заменяет человеку его самого. И тогда возможно многое.
      Еще в 1961 году Фриш написал пьесу о стране, которую назвал Андоррой. Андорра - это не Швейцария и не носящее такое название маленькое государство в Пиренеях. Ее вообще нет на карте, вернее, она может по ней свободно перемещаться. Все в этой стране совершенно спокойно. Но читатель сразу чувствует, что здесь может произойти страшное. На главной площади в землю врывают столб, у которого потом расстреляют мальчика Андри. Но никто будто и не помышляет об этом убийстве, напротив, все уверяют друг друга, что ни один волос еще не упал с его головы. "Андорра" - это пьеса о силе предубеждения, об удобном умении иметь про запас несколько правд, о способности людей слепнуть, как "ослеп" зрячий Гантенбайн.
      Против подобной духовной слепоты и направлена публицистика, да и все творчество Фриша. В частности, и патриотизм в его понимании не просто любовь к своей земле, а знание ее бед, а значит, боль и тоска, в таком знании коренящиеся.
      Фриш сопротивляется духовной инертности. Он не признает культуры как алиби, творчества, освобождающего от обязанности исполнять свой общественный долг. Культура для Фриша не ограничивается литературой и искусством - она включает культуру человеческого общежития. Не индивидуалист и не рационалист - он верит в личность и силу ее разума. Ведь именно собственного разума, утверждает этот писатель, человеку не стоит бояться: он не принес ему еще ничего плохого.
      Помимо текстов Фриша, в книгу включены посвященные ему эссе четырех писателей - Кристы Вольф, Мартина Вальзера, Адольфа Мушга и Петера Вайса. Написанные к юбилею Фриша, отражающие отстоявшиеся впечатления от его личности и творчества, они помогают и нам посмотреть на главного автора этой книги, пользуясь его собственным методом, с разных сторон, живыми, внимательными глазами. К суждениям друзей и коллег Фриша читатель, надо надеяться, добавит свое собственное.
      Н. Павлова
      ЯВКА С ПОВИННОЙ
      Не надо полагать, что писателя, выступающего под моим именем, я знаю лучше и доподлиннее, чем другие, кто не живет в его шкуре и, значит, не вынужден всю свою жизнь иметь с ним дело. Я могу рассказать по просьбе альманаха лишь о некоторых внешних обстоятельствах и датах. Родился я в Цюрихе, где всегда и жил, то есть вот уже тридцать семь лет. Имя, которое я ношу, не швейцарского происхождения. Его ввез из сопредельной Австрии один из моих дедушек, переселившийся сюда молодой шорник; в Цюрихе он женился на местной девушке по имени Нэгели. Материнская линия тоже смешанная. Был там прадедушка, пекарь, прибывший из Вюртемберга, и все началось с его сына, то бишь моего деда: он называл себя художником и носил соответствующий галстук, более смелый, чем его рисунки и акварели; он женился на базельке по фамилии Шультгес, которая так и не смогла позабыть, что когда-то ее семья владела собственной пролеткой и руководила школой художественных промыслов нашего города. Больше я ничего не знаю о своем происхождении. Моя мать, чтобы повидать свет, работала гувернанткой в царской России, о чем она часто нам рассказывала, а отец был архитектором. Поскольку он, сын шорника, не мог поступить в профессиональное училище, его честолюбивым желанием было, конечно, чтобы по крайней мере сыновья получили высшее образование. Какое именно - мы могли выбрать сами. Мой старший брат избрал химию, которая заполняла всю его молодость и частенько нашу кухню вонючими чудесами. Не знаю почему, но среди всех сверстников я, наверно, был единственный, кто не читал ни одной книги Карла Мая *, да и вообще никаких книг. Кроме "Дон Кихота" и "Хижины дяди Тома". Увлекался я футболом, а потом, не забросив футбола, театром. Постановка "Разбойников" *, вероятно очень слабая, произвела на меня такое впечатление, что я не мог понять, как это люди, у которых достаточно карманных денег и нет домашних заданий, не проводят каждый вечер в театре. Я помню, меня ввергла в смятение пьеса, в которой актеры играли на сцене в обычной одежде; казалось, будто впервые встретился с собственной жизнью. В какое сравнение с этим могли идти наши школьные будни! Спустя два месяца я письменно известил Макса Рейнхардта *, Немецкий театр в Берлине, о моем первом произведении под названием "Сталь". Насколько я помню, действие происходило ночью на крыше многоэтажного дома, а в конце пьесы валил дым из всех окон большого дома, и герою ничего другого не оставалось, как прыгнуть вниз. Открытка с иностранной маркой, где меня учтиво просили прислать указанное произведение, содержала первое в моей жизни обращение господин". Мне было шестнадцать лет. К сожалению, открытку из почтового ящика вынул отец, воспринимавший все это как шутку или проделку, и прочел ее за столом, в ответ на что я покинул комнату. Через семь недель, не обделенных смелыми надеждами, рукопись, напечатанная на взятой напрокат пишущей машинке, на чердаке, где хранились банки с джемами, вернулась; к ней было приложено обстоятельное письмо, которого я не понял. Единственное, что я мог предъявить семье, - приглашение присылать свои новые работы. Позднее я в одном магазине обнаружил собрание сочинений Ибсена, чье имя часто слышал, и до экзамена на аттестат зрелости (который я, естественно, считал ненужной формальностью и сдавал его лишь ради отца) на свет появились еще три или четыре мои пьесы, среди них - брачная комедия (я еще ни разу не целовал девушки), затем фарс о завоевании Луны. Из всего этого мир признал только аттестат зрелости, и пришлось поступить в университет. Помню два страшных года, которые я провел в аудиториях и почти с такой же пользой в кулуарах, полный ожиданий, одинокий, большей частью погруженный в какую-нибудь тайную любовь, неведомую любимой. Стихи тоже не удавались в этом состоянии. Чистая философия, от которой я с истинной пылкостью ждал совета, открыла мне лишь слабость собственного мышления. Я специализировался на германистике. Но важнее и ближе своей таинственностью казались мне другие лекции: профессор Клерик, позднее покончивший с собой, показывал нам человеческое существование, так сказать, в зеркале его преступной искаженности. Столь же прекрасным и чуждым, по ту сторону нашего сумбура, был старый Вёльфлин *, который раз в неделю, с бамбуковой указкой в правой руке, чеканно формулировал перед нами свои основные положения. Я слушал также теологию, где упрямство научных доводов заводило в тупик, а их обоснование окончательно подрывало веру. Разумеется, не удовлетворяющим его временам сам неудовлетворенный обязан больше, чем он думает. Но растущее чувство, что все услышанное лишено какого-то единого центра, магазинная сутолока в этом заведении, называемом университетом, вавилонская неразбериха ученых языков, где никто не понимает друг друга, - все это, вполне возможно, порождало определенное ощущение, может быть, даже понимание, во всяком случае, желание оправдать собственную научную несостоятельность. В двадцать два года я потерял отца, и мне надо было зарабатывать себе на жизнь. В качестве репортера я выполнял любые задания: описывал приемы, доклады, фейерверки, кабаре седьмого разряда, празднества корпораций, состязания в плавании, весну в зоологическом саду, рождество в универмаге. Это была хорошая школа. Узнав, что в Праге состоится чемпионат мира по хоккею, я нанялся репортером и отправился в свою первую заграничную поездку, раздобыв предварительно чемодан и имея в наличии сто двадцать франков. Каждая статья, печатавшаяся дома или в Германии, продлевала мое путешествие; я побывал в Венгрии, вдоль и поперек исколесил Сербию, Боснию, Далмацию, где провел лето, целыми днями плавая под парусами вдоль побережья, свободный от всяких обязанностей, готовый на любое приключение: это и есть, собственно, мое воспоминание о молодости. Потом я побывал на Черном море, о котором так любила рассказывать мать, увидел наконец Акрополь и пешком, ночуя под открытым небом, пересек среднюю Грецию. Это было насыщенное и прекрасное время, хотя и омраченное внезапной смертью одной знакомой. В эту пору я написал первый, очень наивный роман, который, как многие первенцы, весь нашпигован автобиографическим материалом. Мне понадобилось еще два года, чтобы понять, что такое журналистика, которой я занимался, и куда она ведет, если пишешь для публики, когда тебе нечего сказать, - только чтобы заработать на жизнь. В двадцать пять лет - в возрасте, казавшемся мне уже малопригодным для этого, - мне пришлось снова засесть за школьную парту. Девушка, с которой мы собирались пожениться, считала, что я не научился ничему такому, что можно было бы назвать профессией, и она была права; она сказала только то, что я и сам думал; но я был потрясен, я впервые серьезно задумался о том, что жизнь может не удаться. В то время - к счастью, не раньше - я впервые прочитал "Зеленого Генриха". Книга эта, иные страницы которой меня настолько ошеломляли, что я едва решался читать дальше, стала лучшим учителем, а к решению, которое само по себе ничего не могло бы изменить, присоединилась все определившая удача: мой друг предложил мне средства к жизни на четыре года, подарив мне еще раз возможность учиться. На сей раз в Конфедеральном техническом университете. Поначалу меня удивляло и в высшей степени восхищало, что в рабочий день можно, не беспокоясь о заработке, заниматься высшей математикой. Со временем же стало трудно сидеть среди почти мальчиков-студентов, а чувство, что ты упустил свое время, превратилось в страх неполноценности, исказивший все масштабы, все отношения с миром. Одна за другой порвались и все человеческие связи; чем больше была в них потребность, тем более невозможными они становились. Пока все оставалось лишь на бумаге, нельзя было определить, сможет ли профессия архитектора, если я когда-нибудь ею овладею, восстановить эти отношения с миром; склонило меня к этой профессии (хотя тот факт, что это была профессия нашего отца, отталкивал) главным образом как раз внебумажное, осязаемое, мастеровое, материализованный образ, и только само строительство, в особенности осуществление собственных проектов, могло показать, не тщетна ли и вторая попытка. Тогда - конец, и это сознание угнетало меня на протяжении всех четырех лет. Однажды я упаковал все написанное, включая дневники, и решил предать это огню. Пришлось дважды ходить в лес, столько связок оказалось, а день, я помню, был дождливый, и огонь все время гас; понадобился целый коробок спичек, пока я, с чувством облегчения и опустошенности, смог уйти. Два года я не нарушал серьезно тайный обет не писать. Только в день мобилизации, став канониром, я снова завел дневник; я был убежден, что война не минует нас и мы не вернемся. Я не хотел положить под сукно воспоминание об одном капитане, который меня терпеть не мог - что было его полным правом - и третьего сентября заявил мне в лицо, что, когда дойдет до дела, он уж найдет для меня подходящее местечко; лишь спустя годы я понял, какую роль сыграла для меня короткая встреча с этим офицером. Правда, случая ему не представилось. Поскольку на итальянской границе было тихо, нас через пять недель отправили в отпуск. Начатый дневник потом появился под названием "Листки из вещевого мешка" (1940). Отпуск позволил мне в том же году защитить диплом архитектора, и, таким образом, я впредь мог, если нас не призывали, зарабатывать себе на жизнь. Теперь можно было и жениться; но это уже была другая девушка, тоже архитектор, она помогала мне за чертежной доской и готовила обед. Мы решились на это после того как вместе построили первый дом. Потом последовал роман: "J'adore ce qui me brule 1, или Трудные люди" (1943). Среди трех или четырех писем, откликнувшихся на эту работу, оказалось короткое письмо от заведующего репертуаром Цюрихского драматического театра, который даже купил мою книгу и в приписке добавил, что мне стоило бы попробовать написать пьесу. Если этот человек и не открыл настоящего драматурга, в чем я уверен, я все равно ему благодарен за поддержку; театр между тем стал для меня старой любовью, покрывшейся морщинами отречения, и я не раскаиваюсь, что после той приписки еще раз поддался соблазну соединить писательское слово с материализованным образом, что, разумеется, порождало не драму, а в лучшем случае - театр. Началось время медленно крепнущей веры в себя. Вместе с первым ребенком, вытеснившим меня из рабочей комнаты, появилась на свет небольшая повесть "Бин, или Путешествие в Пекин", которую мы потом год не отдавали в печать, да еще удача в архитектурном конкурсе, которая принесла нам большой и прекрасный заказ Цюриха, позволила открыть собственное бюро и, значит, свободнее распоряжаться своим временем. Речь идет о городском бассейне на Летцигратене, сооружении, в котором почти пять тысяч человек могли бы прекрасно проводить свой досуг, - приятное задание, каких не так уж много. Тем не менее писательство не отпускало меня. Первой была пьеса "Санта-Крус" - баллада, доставлявшая мне много радости в течение двух осенних месяцев; да и вообще время, когда работается, делает нас самыми счастливыми, хотя бы потому, что тогда, мне кажется, мы по-настоящему скромны; лишь потом, когда наступает разочарование и знакомая пустота после законченной работы, снова появляется тщеславие, суетная потребность, чтобы по крайней мере другие в тебя поверили. Через полгода последовал, также написанный всего за несколько недель, реквием "Они поют снова" - первая пьеса, которая попала на сцену весной 1945 года, когда окончилась война и должен был бы наступить мир. Репетиции, на которых я, спрятавшись, присутствовал, наверное, самое прекрасное из всего, что у меня связано с театром; впервые я услышал и взвесил собственное слово, так сказать, со стороны. После первой поездки по разрушенной Германии, впечатления от которой подавили меня и пошатнули почву у меня под ногами, я написал третью, несколько рискованную пьесу "Китайская стена" - фарс, поставленный Цюрихским драматическим театром осенью 1946 года. Как только позволяли текущие работы архитектора, я совершал короткие поездки: в Италию, где снова наконец увидел море, во Флоренцию, где осенью провел чудесную неделю, побывал в Праге, во Франкфурте, в Париже и Вене. Стремление знакомиться с современниками в других странах будет и впредь, пока только возможно, гнать меня в дорогу. В мире, помешавшемся на предубеждениях, мне кажутся исключительно важными собственные впечатления. Прошлой весной я провел четыре недели в Берлине, куда можно добраться только самолетом, и имел возможность доподлинно, а не из швейцарских газет узнать, что такое психологическая война. Последняя поездка привела меня в Польшу, главным образом в Варшаву, восстановление которой производит грандиозное впечатление; к тому же мне кажется, что наше отношение к немецкому вопросу станет отчасти нереальным и сентиментальным, если мы не будем иметь собственных живых впечатлений о странах, где похозяйничали немцы; иначе просто утрачиваются масштабы. Тем временем и наша стройка, которую город по экономическим соображениям неоднократно откладывал, наконец-то начала возводиться; на строительной площадке появились землечерпалки и тележки, и наш проект стал приобретать осязаемый облик. Писателю приходилось ограничиваться днями отдыха и вечерами. Между делом появился томик малой прозы: "Дневник с Марион" - книга, которую я надеюсь продолжить. Сочетание двух профессий, сколькими благодатными сторонами оно бы ни обладало, разумеется, не всегда легко. Это вопрос не столько времени, сколько сил. Плодотворной я считаю работу с людьми; узнав, что ты пишешь, они, бывает, не придают этому особого значения, ну как, скажем, игре в кегли или любой другой склонности. Пока моя последняя писательская работа - история из жизни разделенного Берлина, пьеса, которую я считаю лучше прежних. Если ничто не помешает, ее поставят на цюрихской сцене еще в этом году *. Что будет дальше, я, разумеется, не знаю; не знаю даже в общих чертах. Наша стройка, наполняющая меня нескрываемой радостью, должна быть закончена будущей весной, и я, конечно, высматриваю новые заказы, нигде их еще не видя. Писательским трудом мне пока не удавалось содержать свою маленькую семью.
      1949
      1 Я обожаю то, что меня сжигает (фр.).
      ЛИСТКИ ИЗ ВЕЩЕВОГО МЕШКА
      Мы с младшим садовником вышли из утреннего леса, где валили молодые ясени - будущие нарядные подпорки для голубятни в городском парке. Это была моя первая служба, на которую я только что поступил, и первый из моих эскизов, который должен обрести плоть. Не всегда же это будет только бумага, только линии, только слова и наброски. Стройные же стволики ясеня вполне осязаемы, и мы как раз собирались отвезти их в столярную мастерскую.
      И тут раздался колокольный звон.
      Сегодня, еще накануне настоящей мобилизации, все вокзалы охраняют солдаты со сверкающими штыками. Один солдат присел на корточки рядом со мной в коридоре вагона - так же, как сидели и все мы, хотя на каждой станции приходилось вставать и убирать с дороги наши ранцы. Он пробормотал с кривой усмешкой: "В жизни не думал, что на свете столько швейцарцев".
      Мы едем в ночи, окна черные, едем, словно по нескончаемому туннелю. Никто не выглядит удивленным, только чувствуются серьезность да горечь, что на самом деле происходит то, о чем все мы думали. Некоторые притворяются, будто спят, - чтобы можно было закрыть глаза. Прощание было таким коротким. Другие сидят, уткнув локти в колени и уставившись на свои башмаки. К счастью, никто не поет и не разглагольствует. Да и что скажешь.
      Только одна молодая женщина - ее ребенок сидит на коленях у старого солдата - не выдерживает и начинает рассказывать про своего мужа, которого призвали во вспомогательную службу. Она ждет от нас, солдат, сочувствия.
      Наконец, почти в полночь, мы прибываем. Мы идем по залитой лунным светом дороге. Нам машут из окон, и какой-то малыш в ночной рубашке тоже не спит.
      "Evviva la Svizzera!" 1 - кричит он.
      1 Да здравствует Швейцария! (um.)
      Никто не знает, где мы, собственно говоря, находимся. Маленький живописный дворик. Все как на оперной сцене: нелепая огромная луна над причудливой дымовой трубой, затейливые балкончики, круглые арки и множество странных фигур, которые глазеют на нас из запущенной галереи. Неподалеку на болотах или в поле, где растет кукуруза в рост человека, поют и гомонят птицы. Или цикады, не знаю. Здесь, как и на вокзалах, - часовые. Только теперь это уже кто-то из наших. Идет перекличка, мы стоим в строю под черными каштанами.
      Нас здесь ждали. Приятное чувство, что ты уже к чему-то определен.
      Работы никакой, зато суп и хлеб. Уже несколько часов, как наши орудия находятся в противовоздушном укрытии. Мы снова берем свои вещевые мешки, винтовки и каски и несем в сарай неподалеку, и вот уже распределена даже солома, и мы вытряхиваем нафталин из шерстяных одеял.
      Это был длинный день: утро еще за чертежным столом, потом дорога домой, где все уже было готово, кофе на бегу, опять вокзал, толкотня, сумятица солдат и касок - и одно-единственное лицо, которое все уравновешивает. И вот мы торчим тут, не только на другом конце страны, но и вообще в другом мире; время словно раскололось на две части, и не понять теперь, как составляли они раньше одно целое.
      Всех остальных, собственно сам отряд, ждут завтра рано утром; и каждый надеется увидеть знакомые лица.
      Кто не мечтал в прошедшие годы о повороте всей своей жизни? Наверное, поворот этот всегда приходит не с той стороны, откуда ждешь. Не потому ли, чтобы шагнуть вперед, нам обычно необходим понуждающий страх. Все дело только в том, сумеем ли мы победить его или впустим в самую глубину души.
      К чему тогда проклятия? В сущности, только наше собственное сердце может решить, плодотворно для нас это время или нет.
      И тогда спрашиваешь: чем был для нас мир, когда он еще не был нарушен? Как преклонить нам колена пред солнцем, пока мы не изведали мрака ночи? Без ужаса смерти как постигнуть нам жизнь? - всякая жизнь возникает из опасности.
      Нас продолжают снаряжать. Каждый получает индивидуальный пакет, необходимый запас продовольствия, противогаз. Неожиданно оказывается, что мы сгрудились в подобие слоновьего хобота защитного цвета. Собрались в кучу, будто свиньи из басни, или сбились в рой, словно призрачные осы. А что думают люди, увидав на себе такой наряд? Они поют:
      Там, где сияют горы
      Вдали, в голубизне...
      Через все щели доносятся тупые гнусавые голоса:
      Там - вольные просторы
      И Альпы в вышине 1.
      1 Пер. Г. Ратгауза.
      Какой-то лейтенант отдает приказ на отдых.
      Если прислушаться, станет ясно - не ты один чувствуешь себя в эти дни жалкой букашкой, отброшенной назад чьей-то сильной рукой именно тогда, когда после многолетних усилий начинаешь наконец приближаться к желанной цели. Только немногих из нас отпускают домой. Один солдат - его отпустили домой до рождества - на радостях заказывает пива на всех...
      До рождества?
      Мы смотрим ему вслед, и какими близорукими делает нас зависть. Так по крайней мере было в ту минуту. Любой пошел бы с ним, будь у нас свобода выбора. Без сомнения. И к лучшему, что у нас выбора нет. В самом деле, каково было бы оказаться в этот час в стороне? Кто смог бы спокойно и с удовольствием заниматься своими обычными делами, когда остальные здесь в горах убиваются на работе, пока не посинеют от холода? И кто смог бы делать, что хочет, сейчас, когда в поле остались только женщины, дети и старики? Они вяжут снопы, а девушки ушли работать в госпитали.
      Нельзя уйти в отпуск от своего времени!
      И у себя дома тоже.
      Нас, остальных, сегодня утром привели к присяге. Мы стояли серым прямоугольником, в середине - пустое пространство, где деревья роняют последнюю осеннюю листву. Знамени, к сожалению, нет. Представителя правительства нет тоже. Один капитан. И одна батарея. Солдаты среди солдат, а невдалеке - молчащие орудия...
      Только бы никаких красивых слов.
      Мы родились, но мы не просили давать нам жизнь. И мы не выбирали себе родины. Но однажды рожденные, как привязаны мы к ней, к той стране, что стала нашей родиной, как любим ее, пусть не все знают ее, пусть даже она причиняет нам боль. Мы видели людей, у которых вырвали из души родину, - они долго истекают кровью. Но даже мы, у кого есть свое знамя и свое место на земле, к которому нас привязывает только совесть, еще должны найти свою последнюю родину, и кто знает, существует ли она на этой земле. Мы не поступимся бесконечным, называть ли это богом или иначе, и не сотворим себе кумира, который задушит в нас человека, из той земли, что он предоставил нам взаймы; мы будем любить нашу родину и защищать ее, но никогда на нее не молиться.
      "Я присягаю или клянусь..."
      Каски на левой руке, кто присягает, кто клянется - не слышно. Поднимаются руки, и в эту минуту ты остаешься один на один с самим собой. Ты клянешься только сам за себя, не за соседа, и он не за тебя. Собственно говоря, это своего рода подведение итога: все минувшие годы ты воспринимал как соратников, не связанных присягой, и вот пришел час, когда придется платить. Цена немалая. Все наше существование, единственное и неповторимое... Кто скажет, что все это значит, в такое утро, когда вялая листва древесных крон сияет в несказанно ясной синеве осеннего неба.
      Мы снова надеваем каски.
      Два человека не приняли присягу. Капитан вызывает их и о чем-то говорит с ними с глазу на глаз. Все в порядке. Они возвращаются в строй. Никто ни о чем не спрашивает. И о присяге за весь день не сказано ни слова.
      Как крохотные гномики, помогают нам маленькие тессинцы убирать свою школу, еще полную детских парт. На стене висит белый экран и стоит проектор учебных диапозитивов, есть и карта Европы, какой она была еще совсем недавно, стол, заваленный душистым липовым цветом, разложенным для просушки... Внезапно детей охватывает веселье. "Eh la Madonna! - кричат они - La Madonna!"
      Очень осторожно мы снимаем все, что представляется нам бьющимся. Сейчас не время для хрупкого стекла, впредь всякая вера должна пройти испытания голыми стенами.
      Тем временем прибыли машины самых разных марок. Мы ухватились за канат и погрузили на них орудия, в общем мы были готовы к походу уже сегодня вечером.
      Отправимся ли мы сегодня, и куда, кто знает?
      Снова ясная ночь, только белесый туман над долиной; там, где шумящая река делает поворот, мерцают в лунном свете пласты гравия. Говорят, Франция и Англия объявили войну или собираются это сделать.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25