Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фриш Макс / Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика) - Чтение
(стр. 20)
Автор:
|
Фриш Макс |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(749 Кб)
- Скачать в формате fb2
(310 Кб)
- Скачать в формате doc
(316 Кб)
- Скачать в формате txt
(308 Кб)
- Скачать в формате html
(311 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
Однажды, находясь в Вайсензее, я спросил его: "Вас упрекают в формализме. Что понимают под формализмом те, кто выдвигает такое обвинение?" Брехт пробует отделаться шуткой: "Ничего". Я не удовлетворяюсь этим ответом и прошу его высказаться подробнее. Откинувшись в кресле, Брехт продолжает курить. Ему неприятны мои расспросы. Наконец, сделав вид, что его все это не трогает, он шутливо говорит: "Формализм означает то, что я кое-кому не нравлюсь". С трудом скрываемая неприязнь дает о себе знать в следующей фразе: "На Западе, верно, нашли бы для всего этого иное определение". Потом разговор переходит на другую тему. И только позднее, когда я уже совсем не ожидал услышать что-либо относящееся к этому вопросу, Брехт вдруг ни с того ни с сего заговорил откровенно: "Видите ли, мы работаем в "долгий ящик". В этом я убедился в эмиграции. Но придет время, когда нашу работу раскопают и она, быть может, еще кому-нибудь пригодится". В сущности, для меня был (да и теперь остается) неясен характер наших взаимоотношений. Разве у него не было более верных друзей, чем я? Внезапная доверчивость Брехта, по крайней мере в первые минуты наших встреч, всегда приводила меня в смущение и заставляла почувствовать угрызения совести, хотя причин для этого не было. Быть может, его просто тянуло к людям, которые в дальнейшем не становились его единомышленниками? Мне редко доводилось встречаться с великими людьми, великими по-настоящему, и, если бы меня сейчас спросили, в чем же, собственно говоря, проявлялось величие Брехта, я бы не нашелся, что ответить. По сути дела, я всегда испытывал одно и то же чувство: стоило мне с ним расстаться, как образ его приобретал для меня все большую реальность. Это величие действовало всегда постфактум, оно доходило до моего сознания с опозданием. Избавиться от этого подавляющего чувства его величия помогала только новая встреча с этим невзрачным на вид человеком. Моя последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1955 года, незадолго до его смерти. Она была короткой и даже несколько холодной. Я чувствовал себя неловко, так как здесь же находился Бенно Бессон, с которым я, как и с другими членами "Берлинер ансамбль", был знаком лично. Мы испытывали по отношению друг к другу чувство недоверия и неприязни, которое было вызвано разногласиями по политическим вопросам. В последнее время мы с ним постоянно спорили, и поэтому сейчас не могло быть и речи о примирении. Встретившись у Брехта и холодно поздоровавшись, мы старались уже больше не замечать друг друга. Не знаю, было ли Брехту известно что-нибудь о наших взаимоотношениях. Помню только, что мой приход помешал их деловой беседе, и мы стояли несколько минут молча. Наконец вежливость Брехта не позволила ему дольше молчать, и он, несмотря на важность своего разговора с Бессоном, прервал его и жестом дал понять, чтобы тот удалился. Бессон ушел, и мы остались с Брехтом одни. Наша встреча, однако, прошла как-то официально, хотя со времени моего последнего посещения прошло уже много месяцев. Брехт сообщил мне, что его труппа теперь уже полностью укомплектована и что настало время передать ее в другие руки. Ему не терпится снова сесть за письменный стол. Брехт выглядел больным, цвет лица стал землистым, движения скупыми и вялыми. Я рассказал ему о репетициях, на которых присутствовал в Западном Берлине, и в основном об игре Ханны Хиоб (его дочери) и декорациях, приготовленных для спектакля Каспаром Неером. За обедом разговор шел об опасности новой войны и об отношении к ней людей на Западе. О своих творческих замыслах Брехт, как обычно, не упомянул ни слова. Елена Вайгель поинтересовалась моим мнением относительно подвергавшегося преследованиям в Швейцарии Конрада Фарнера. Затем снова наступила пауза, все ели молча. Я чувствовал себя неловко. Мне была неприятна эта лицемерная беседа, если ее еще можно было назвать беседой. Ощущение того, что причина этого лицемерия кроется во мне, было невыносимым, и, сколько бы я ни старался избавиться от него с помощью рассказов о том, как идут дела у Зуркампа (они шли плохо), мне это не удавалось. Отвечая на вопрос о перспективах воссоединения Германии, Брехт сказал: "Воссоединение это новая эмиграция для меня", и безо всякого перехода добавил: "Этот Бессон, ваш соотечественник, - большой талант". В заключение он спросил, есть ли в Швейцарии возможность купить летний домик. Посещение могилы. До сих пор еще остается загадкой, почему Брехт завещал похоронить его в стальном гробу. От чего или от кого должен был защищать его этот гроб? От власть имущих? От возможного воскрешения из мертвых? От тления? А может быть, он хотел, чтобы имя его было забыто? Есть одна фраза, правда, написанная не о Брехте, но которую по праву можно отнести и к нему: "Несмотря на однообразие проповеди своей, безгранично разнообразен этот сказочный человек". Это слова Максима Горького о Льве Толстом. 1966 КУЛЬТУРА КАК АЛИБИ Почему мы, швейцарцы, должны заниматься немецкими проблемами? Две причины лежат на поверхности. Первая - территориальная близость, и от нее нам никуда не уйти; иначе мы сделали бы это еще в гитлеровские времена. Вторая - близость языковая, для духовной жизни значащая неизмеримо больше, нежели просто один из способов внешнего общения, - и это азбучная истина. В языке коренится родство более существенное, и от него тоже никуда не уйти, коли мы не собираемся отказываться от собственных корней и окончательно капитулировать. Прошло почти четыре года с тех пор, как мы, каждый по-своему и в меру собственного темперамента, попытались возобновить швейцарско-немецкий диалог. Если сравнить, на что мы возлагали самые большие надежды после катастрофы и на что сегодня уже не надеемся вовсе; если подытожить многочисленные наши путешествия в Германию, не смешивая общий опыт с личными контактами, которыми нас одарила судьба, контактами, которые, стоит только заговорить о Мюнхене, Франкфурте, Берлине или Гамбурге, неизбежно вызывают в памяти дорогие нам лица друзей; если бескомпромиссно отбросить все, что просто-напросто льстит нашему тщеславию - ибо для любого швейцарца бесконечно важно, когда, приезжая в какую-нибудь страну, он сталкивается с самым серьезным отношением к себе как к деятелю культуры, - так вот, если отбросить подобные второстепенные вещи и задуматься всерьез об истинном положении вещей, мы вынуждены будем признать, что результаты не столь уж обнадеживающи. Тем самым я вовсе не хочу сказать, что диалог с нашими немецкими современниками оказался совсем уж безрезультатным, по крайней мере для нас. Тысячи человеческих историй, рассказанные нам немецкими писателями, вселяют в меня все большую неуверенность - а как действовал бы я сам, окажись я на их месте? Истории эти нас потрясли. Я имею в виду отнюдь не мимолетное потрясение, но те изменения, что остаются в душе надолго. Истории эти подорвали нашу веру в собственную человечность. Люди, которых я всегда ощущал близкими по духу, превратились в нелюдей. Это потрясение многих наших внутренних убеждений, проистекавших, как нам казалось, из самого существа единой западной цивилизации, было, пожалуй, первым и, быть может, единственным до сих пор обретением, которое обеспечил нам швейцарско-немецкий диалог; обретение это, честно говоря, не делает в итоге наших северных соседей более привлекательными. В настоящее время, как мне кажется, существуют две формы, в которые способна вылиться наша неприязнь: люди образованные предпочитают ограничиться немецкой классикой, духовное родство с которой отнюдь не причиняет неловкости, или же просто читают книги на иностранных языках; а те, кому не хватает языковых познаний или же у них свои основания вопреки всему вглядываться в лицо немецкой современности, пытаются набросить на сей лик покров всеобщего сострадания, оправдывая тем самым и себя. Это уловка не менее коварная, ибо немедленно обрекает на забвение и предает вчерашние жертвы, миллионы молчаливых жертв. И милосердие, как известно, может быть формой лжи, не говоря уже о практической пользе, которую умеют извлечь из него иные. Несколько месяцев назад - тогда только что началась "блокада" * - я провел четыре недели в Берлине, я был там во второй раз с начала войны; незадолго до этого я побывал в Варшаве, и главным уроком, вынесенным мною из поездки в Польшу, было тревожное и горькое сознание, сколь легко забываем мы то, что кажется нам хорошо известным, о чем мы знаем, но никогда не видели собственными глазами. Я считаю, что ты не имеешь права говорить о Берлине, если видел только Берлин; иначе возникнет естественная и по-человечески вполне понятная опасность, что восприятие нами германского вопроса, от которого до сих пор мы не можем уйти, окажется сентиментальным, далеким от реальности, несправедливым. В одной из последних своих речей Уинстон Черчилль, говоря о германском военачальнике фон Рундштедте, призвал всех признать наконец историческую данность неизбежной. Как писатель, отнюдь не видящий своей задачи в том, чтоб трубить сбор к новой войне, как швейцарец, неизбежно осознающий внутреннее свое родство с немецкой нацией, как человек нашего столетия, столетия небывалых катастроф, и как гуманист, наконец, я усматриваю в подобном высказывании квинтэссенцию всего, что повергает меня в глубочайшее недоумение и отчаяние. Даже если мне дано понять, какие цели преследует подобная амнистия, я все равно не поверю, что подобным подходом, пусть даже кое-кого он весьма устраивает, мы обеспечим себе будущее; и уж в самую последнюю очередь это будет будущее немецкого народа, который, стоит лишь принять подобную амнистию, навсегда останется отмеченным каиновой печатью. Увы, дела сегодня обстоят в мире так, что события недавнего прошлого, не успев еще по-настоящему потрясти и ужаснуть нас, уступают место новым злодеяниям, которыми мы возмущаемся с готовностью, с лихорадочным и несколько подозрительным усердием, забывая при этом, где причина, где следствие; не только в соседних немецких краях, но и здесь, в собственной нашей стране, уже принято говорить о сегодняшнем дне так, будто перед ним не было никакого вчерашнего. Признать, наконец, историческую данность неизбежной? Следовало бы подумать об этих словах, стоя возле груд битого кирпича, там, где находилось прежде Варшавское гетто, а еще, читая доклад бригаденфюрера Йозефа Штропа, который на этом самом месте, объединившись с подразделениями вермахта, утопил, сжег и расстрелял восемьдесят тысяч человек, воспротивившихся отправке в Освенцим. Защитнику "исторической данности" следовало бы, по крайней мере, посетить один из многочисленных лагерей смерти, где творились немыслимые вещи: увидеть узкоколейку, ведущую в рощу и заканчивающуюся у барака с газовыми камерами, за бараком - печи, еще дальше - складские помещения, набитые женскими волосами, очками, гребешками, детскими платьицами. Знаю, всем нам кажется, будто мы информированы об этих вещах, и информированы достаточно. Но когда стоишь на месте массового убийства, оказывается, что мы не знаем вообще ничего. Ибо трудно помнить то, что невозможно вообразить. Думаю, подлинного ужаса и отвращения мы пока не испытали, а страх, что придется все-таки их испытать, заставляет едва ли не сладострастно внимать каждому новому известию о злодеяниях на нашей земле. Как будто одно злодеяние можно оправдать другим, еще более страшным злодеянием. И это не говоря уже о том, что наши немецкие сородичи даже тогда, когда им приходилось хуже всего, не оказывались целыми деревнями перед братской могилой, с маленькими детьми на руках, как то не раз случалось в Польше, на Украине, в России. Я хочу быть правильно понятым. Речь идет не о призыве к какой-либо мести, не об оправдании новых преступлений. Речь идет, говоря упрощенно, о не осмысленном еще до конца всеми нами факте, что во времена, когда нам довелось жить на земле, современники наши совершали вещи, на которые, казалось нам прежде, человек не способен. Когда я вижу документальные кадры, где еврейские женщины прыгают с четвертого этажа, а затем с переломанными ногами ползут назад в горящий дом, только чтоб не попасться на глаза фашистским солдатам, и когда в следующем кадре я вижу лица этих солдат, обычные лица, которые сплошь и рядом можно встретить в переполненном трамвае или на дружеской вечеринке, особенно же когда сам оказываешься на месте, где творились злодеяния - перед виселицей, в нацистском застенке или в подвале, полном человеческого пепла, - ощущение всегда, по сути, одно, и сводится оно к неимоверному удивлению, к беззащитности, с какой вопрошаешь себя: неужели человек способен был на такое? И не какой-нибудь отдельный человек, скажем Ландрю или Хаарман, но при соответствующих обстоятельствах весьма значительное число людей. И отнюдь не какая-нибудь там отсталая народность, от которой всего можно ожидать, ведь представители ее не пользуются уборной и не читают книг, но народ, владеющий всеми знаниями и навыками, которые до сих пор мы включали в понятие "культура", народ, который и сам внес значительный вклад в развитие этой культуры. Я хотел бы сформулировать это так: если люди, говорящие на том же, что и я, языке и наслаждающиеся той же самой музыкой, способны при определенных обстоятельствах превратиться в нелюдей, где взять уверенности в том, что подобное никогда не произойдет и со мной? Быть может, именно здесь кроется наиболее важная причина, почему столь часто обращаем мы взор к нашим немецким соседям, и одновременно объяснение, почему столь многое из того, с чем сегодня мы там сталкиваемся, не вызывает у нас доверия; вновь повсюду, словно тогда не хватало именно этого, воспроизводится та же самая культура, отстраиваются театры и концертные залы, проводятся поэтические чтения, словом, налаживается духовная жизнь, способная удовлетворить высокие и самые высокие запросы, но, как правило, без стремления подвергнуть переоценке немецкое, а может быть и западноевропейское в целом, понятие культуры, столь явно дискредитировавшее себя в недавнем прошлом. Увы, я не могу коротко и ясно объяснить, что следует понимать под культурой. Но к важнейшему жизненному опыту, выпавшему на долю моего поколения, принадлежит, мне кажется, и неоднократно подтверждавшийся факт; чтобы не быть голословным, приведу конкретный пример: можно быть, скажем, Гейдрихом, палачом Богемии, и в то же время - замечательным, тонким музыкантом, с восхищением и подлинным пониманием, с любовью даже беседующим о Бахе, Генделе, Моцарте, Бетховене, Брукнере. Назовем данное качество, отличающее подобный тип людей, эстетской культурой. Главным ее отличительным признаком является то, что сам по себе факт ее наличия ничего еще не доказывает. Это род духовности, позволяющей иметь самые возвышенные помыслы и в то же время не способной предотвратить самого низкого падения человека, это культура, аккуратно отмежевывающаяся от требований человеческой повседневности. Культура в таком понимании - возвышенный кумир, удовлетворяющийся исключительно достижениями в области науки и искусства, культура шизофренической раздвоенности, и она, бесспорно, не в состоянии спасти человечество. Не удивительно, скорее ужасно, сколь многие письма моих немецких коллег отстаивают именно такое понимание культуры; стоит только упомянуть о германском вопросе, как тут же всплывают имена Гёте, Гёльдерлина, Бетховена, Моцарта, всех, кого на протяжении столетий дала миру Германия, и неизменно только ради одного: чтоб утвердить гениальность как возможное алиби. По существу, это все то же безобидно-тошнотворное представление, будто мы имеем дело с культурным народом, если у народа этого есть симфонии; сюда же, естественно, относится и исполненное возвышенности представление о художнике, свободном от всех проблем современности и парящем исключительно в сферах чистого духа, так что в остальном ему дозволено быть полнейшим ничтожеством, скажем как гражданину своей страны, как члену человеческого сообщества вообще. Он ведь проповедует вечное, а вечное так или иначе переживет совершаемое им ежедневно предательство. Что общего у искусства с политикой? Так вопрошают они. При этом, естественно, под политикой понимается нечто низменное, чем ни в коем случае не должен замараться человек духа, знаменитый культуртрегер *. Подобное представление о культуре бытует, как мне кажется, больше у немцев, нежели у швейцарцев. Хотя понятно, что и в нашей стране бюргер того же мнения искусство должно заниматься прекрасным! (Гёте говорил, что искусство занимается добрым и трудным. Эта разница определяет все.) В нашей стране тоже немало людей, которые хотели бы видеть искусство своего рода заповедником, вне нашей совести, этаким уютным садиком, где можно посидеть вечерком; но вряд ли мы встретим хоть одного швейцарца, который избежал бы опасности принимать искусство, которого он жаждет, серьезно, столь же серьезно, как и его дела. И действительно, во всем, что касается культуры, мы наблюдаем существенную разницу между немецким и швейцарским складом ума. Необходимое всем нам ощущение собственной причастности к культуре проистекает отнюдь не из уверенности, что у нас есть свои художники - в противном случае общество наше смогло бы их прокормить! - однако мы по крайней мере не воспринимаем талант Готхельфа как своего рода оправдание, ведь и в нашей стране встречаются подлые убийцы. Под культурой мы в первую очередь понимаем наши гражданские достижения, культуру человеческого общежития, а не отдельные художественные или научные достижения кого-нибудь из сограждан. И даже если швейцарского художника, как это нередко бывает, окружает удушливая атмосфера на родине, то горькая эта проблема, встающая непосредственно перед ним, есть лишь оборотная сторона той позиции, которую все мы принимаем в целом. И именно потому, что позиция иная, та самая эстетская культура пережила ужасающее крушение. Тем самым я вовсе не хочу сказать, что мы намерены поучать наших немецких соседей. Да к тому же обычный немец, которому швейцарцы представляются обитателями страны молочных рек и кисельных берегов, испытывает к ним слишком большую неприязнь, ведь швейцарцы - сытая нация, в годы войны, правда, не такая уж сытая, но когда мы возвращаемся нынче из-за границы, то и сами чувствуем нечто раздражающее, нечто неприятное в нашем достатке; и все-таки мы уверены в собственной правоте не менее тех, кто весьма заносчиво претендует на то, чтоб из нищеты, в которую поначалу они ввергли другие народы, выплавить новую мессианскую идею. Известная ожесточенность, столь часто мешавшая нашим диалогам и лишь в немногих счастливых случаях преодолевавшаяся, проистекала, по-видимому, и с той и с другой стороны - как бы то ни было, она существует. Следует еще иметь в виду, что известные преимущества, которые мы могли бы продемонстрировать нашим соседям, слишком уж обусловлены исторически, и прежде всего крохотными размерами нашей страны, а потому и рецепты наши для других неприемлемы. Однако внимание к германскому вопросу представляется мне необходимым, даже если у нас нет надежды предложить немецким соседям хоть какую-нибудь конструктивную помощь; это необходимо для нас самих. Не может быть - и не стоит строить себе на сей счет иллюзий - Швейцарии в полной изоляции от Германии. Во всяком случае, на длительный срок. Как не может быть Швейцарии в полной изоляции от Франции или Италии. Чувство, будто духовно мы парим в безвоздушном пространстве, - страшное чувство. Но может - да позволено мне будет закончить своим кредо - именно страх и дарует нам последнюю возможность спасения: мы должны вырваться из скорлупы, из ощущения собственной защищенности, ощущения, которое, я боюсь, окажется в нынешнем веке несостоятельным. 1949 ОБЩЕСТВЕННОСТЬ КАК ПАРТНЕР Коли принадлежишь к типу писателей, коим выпал легкий удел даже при настоящей удаче не испытывать особых восторгов по поводу своего призвания, но смиренно заниматься писательским ремеслом просто потому, что оно удается им больше, нежели сама жизнь, и еще потому, что стремление сделать с помощью писательства собственную жизнь хоть немного сносной не довольствуется уже одними свободными вечерами, коли принадлежишь к этому типу писателей - как и говорящий сейчас перед вами, - оказываешься не столько осчастливлен, сколько озадачен, сталкиваясь с неизбежными последствиями: тебе приходится, например, выступать с речами, показываться на людях. От тебя этого ждут. Более того: необходимо вдруг срочно высказаться по какому-то поводу - просто потому, что ты писатель. Так мстит литературная общественность за то, что ты позволил себе заговорить с нею. Так кто же входит в литературную общественность? И что вообще это такое? Общество - это одиночество извне, сказал поэт, которого я очень люблю. Разве не подтверждает эта мысль, пусть даже "от противного", что человек, отдающий свои произведения в печать, всегда рассчитывает на чудо, способное разрушить его одиночество, следовательно, на некое партнерство? Расчет этот не всегда бывает сознательным. Как вершится в процессе творчества преодоление писателем собственной сдержанности, что напоказ выставляются душевные порывы, о которых никогда и никому он не говорил с глазу на глаз? Писатель всегда смущен, встречаясь с читающей публикой, он готов сгореть от стыда. Как только можем мы вот так вытрясать перед другими собственную душу и какой видится писателю, способному на такое, его читающая публика? Естественно, он представляет ее себе не как некое публичное собрание, пусть даже созванное по самому торжественному случаю, и, конечно же, не как поток людей, с надеждой устремляющихся в театр, и даже не как тихого одинокого покупателя, выходящего с книгой в руках из книжной лавки. Какие же у нас, у обычной читательской публики и у меня, реальные точки соприкосновения? Подобно преступнику, чьи фотографии с приказом о немедленном задержании расклеены на всех перекрестках, пытается писатель проскочить незамеченным мимо людей, будучи же задержанным, немедленно прибегает к маскировке: с помощью нарочитой скромности ввергает он своих любезных преследователей в замешательство, откровенно ругая опубликованный труд именно за то, что всего более созвучно сердцу его преследователя или преследовательницы, а потом и вовсе переводит разговор на Ионеско *. Во всем этом - по сути и вне зависимости от господствующих модных тенденций - есть нечто абсурдное, и вопрос любознательного читателя, этот вечно повторяющийся больной вопрос, почему все-таки ты выбрал писательское ремесло, приходится задавать самому себе, и никогда он не встает так остро, как перед лицом читающей публики. Попробуем дать на него ответ. В одном из интервью по поводу присуждения ему Нобелевской премии Фолкнер избрал наиболее отчаянный способ защиты, утверждая, будто писал исключительно ради денег *. И пусть другие говорят: чтобы изменить мир. А третьи (в их число входит и произносящий сейчас эти слова) с хитроумной наивностью утверждают: просто чтобы писать! Чтобы сделать для себя мир более сносным, сохранить верность себе, чтобы выжить. Но начинается все отнюдь не с шумного и беззаботного игрового азарта, не с попытки понять себя, не с удивления, и как это тебе такое пришло в голову, не с естественного, в общем-то, желания творить, желания наивного и безоглядного, безответственного. Все просто начинается. Точнее: уже началось. Втайне и ведь даже при весьма капризной мании величия ты все-таки не веришь в конечную публикацию - без тени ответственности. А затем в один прекрасный день ты просыпаешься и узнаешь, что книга вышла из печати, вот и все; щекотливый вопрос об ответственности писателя перед обществом возникает, как правило, лишь в результате того или иного воздействия его книг на публику. Задолго же до этого, с почти самого начала, в игру вступает нечто иное, слегка омрачающее непорочность наших творческих устремлений, - тщеславие, искушение писать лишь ради того, чтобы быть на виду у публики. Почему это такая уж честь, остается непонятным; на виду у публики постоянно пребывает любой автогонщик, любой министр. А может, иные писатели столь рьяно выступают то против одного, то против другого, просто боясь признаться себе, что это обычное тщеславие вновь и вновь гонит их на арену? В сущности, кто знает, может, они и не имеют ничего против быка, перед которым размахивают красной тряпкой? А как же быть с настоящими почестями, которых мы жаждем обычно тем более страстно, чем менее удачной кажется нам наша работа? Естественно, они никогда не приносят полного выздоровления, лишь некоторое облегчение благодаря спасительной самоиронии. Но почему же, спрашиваю я себя, мы все-таки предаем публикации наши книги, несмотря на весь этот негативный опыт? Должно ведь быть что-то еще, толкающее нас к перу, не только игровой азарт и желание заклинать демонов, малюя их на стене, не только естественное стремление творить, которое вполне могло бы реализоваться и за закрытыми дверьми, но нечто иное, побуждающее нас не только писать, но и публиковать написанное, нечто столь же естественное и простое - потребность в общении... Ты хочешь, чтобы тебя услышали; ты хочешь не просто нравиться, но знать, кто ты на самом деле. И не отдалился ли ты от людей, пытаясь познать свое время. И пребываешь ли ты среди собратьев по духу. Ты подаешь другим знак. Взываешь к ним по ту сторону языка, который является чистой условностью и не преодолевает одиночества, а лишь слегка прикрывает его, взываешь из страха остаться одному в джунглях невыразимого. Тебе нужны не почести, но люди, живые люди, никак не связанные с тобою в личной жизни. Ты преодолеваешь молчание, общественное молчание (и часто, как я уже сказал, преодолеваешь еще и собственный стыд), ибо тебе необходимо общение. Ты приносишь себя в жертву, делая первый шаг. Ты признаешь: вот я пред вами стою и не знаю, что дальше. А ведь тебя никто ни о чем не просил! Ни один писатель, я убежден в этом, не пишет, обращаясь к звездам, не пишет он и с явным расчетом на публику, он пишет для себя самого, но обращается при этом к людям, к людям, которые, возможно, еще не родились. А это значит: непонятность (в которой упрекают сегодня прежде всего лирику), конечно в случае, если она оказывается чем-то большим, нежели просто снобистской маскировкой творческой несостоятельности, это непонятность - пока еще, до времени. Ибо в любом произведении искусства заложена возможность понимания. Сколь бы монологичным ни казалось оно на первый взгляд, любое произведение искусства всегда к кому-то обращено. И даже если этот "кто-то" воспринимается тобой как чистая фикция, ты не можешь быть абсолютно застрахован от последствий - а вдруг какой-нибудь читатель, настоящий читатель из плоти и крови, решит, что ты обращаешься именно к нему, вот тут-то и начнется для тебя, хочешь ты этого или нет, реальное воздействие твоего произведения, и на плечи твои ляжет ответственность перед обществом. Как же в таких случаях ведет себя писатель? Скажу о себе - не для того, чтобы придать вес собственной персоне, но для того лишь, чтобы порассуждать о предмете, хорошо мне известном. Должен заметить, что сам я не просто безоговорочно принял ответственность писателя перед обществом, но даже - так сказать, задним числом - впал в другую крайность, уверившись, что пишу я исключительно из чувства ответственности... Музыкант или скульптор менее подвержен подобному заблуждению, чем писатель, которому не дано - несмотря на повторяющиеся и всякий раз по-своему оправданные попытки - отказаться на длительный срок от смысловой насыщенности слова. Не только читатель, обращающийся к книге, чтобы найти в ней рассказ о личных своих проблемах, исходящий, так сказать, из содержания и твердо рассчитывающий на писательскую помощь, склонен видеть в писателе своего рода частного духовника, но и литературная критика, критика средней руки во всяком случае, подводит к подобному ошибочному суждению. Любое неординарное высказывание с твоей стороны, скажем что ты написал пьесу просто потому, что тебе хотелось написать пьесу, в высшей степени огорчает такого рода потребителей. А где же тогда (что, по их разумению, и выдает настоящего писателя) стремление "высказаться"? Естественно, у тебя тоже есть мнение, которое ты порой весьма страстно отстаиваешь, есть политические интересы как у человека и гражданина; но твой интерес художника относится прежде всего к непосредственному художественному воспроизведению. И если восприятие созданного тобой оказывается менее волнующим, чем высказанное напрямую мнение, то дело тут, очевидно, не в читателе и не в спорности высказанного мнения, дело в обычной творческой несостоятельности: тебе не удалось достаточно убедительно воплотить свои мысли в образы. "L'art pour l'art" 1, презрительный ярлык у людей, которым не дано понять, что приходится делать с собственной жизнью, чтобы создать настоящий художественный образ, и противоположное понятие: la poesie engagee 2, одобряемое лишь при негласном условии, что нам подходят идеи, которым служит подобная ангажированность, - все это обсуждалось не раз и с неизменной остротой ума, и все-таки мне кажется, практика вынесения литературоведческого приговора по-прежнему остается шаткой и произвольной в силу смешения моральных и эстетических категорий. Достаточно вспомнить Брехта. Собственный писательский опыт подсказывает тебе, что не только читатель, потребляющий литературу как лекарство от одиночества, но и критик-профессионал бывает склонен к завышенной оценке твоего произведения, ежели находит в нем подтверждение собственным моральным критериям или по крайней мере не сталкивается с попыткой опровержения оных. Чтобы избежать возможного непонимания, следует, очевидно, назвать еще один аспект проблемы, который вообще-то совсем из другого ряда: конечно, человек, отговариваясь тем, что как художник он далек от политики, может брататься ради обеспечения собственной карьеры с преступниками и при этом считать себя свободным от любого морального приговора, однако это совсем не то, что имею в виду я, утверждая, что художественное произведение должно оцениваться именно как художественное произведение, то есть по степени своей художественности, то, что факт искусства существует именно как факт искусства и только, ничего не меняет во взаимоотношениях художника и общества, и, если художник совершает проступок как гражданин, он, безусловно, должен быть судим обществом.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|