Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фриш Макс / Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика) - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Фриш Макс |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(749 Кб)
- Скачать в формате fb2
(310 Кб)
- Скачать в формате doc
(316 Кб)
- Скачать в формате txt
(308 Кб)
- Скачать в формате html
(311 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
Когда я однажды упал и сломал лыжу, В. по дороге купил для меня новую пару, чтобы нам не прерывать маршрута, - не самой лучшей марки, что было бы мне неприятно, но все же лучшей, чем мои прежние, с лучшим креплением. Он сделал это без всякой рисовки, выложил деньги, даже словно бы стесняясь; он смутился бы, если бы это произвело на меня впечатление. Я, разумеется, поблагодарил. Я никогда прежде не учился ходить на лыжах и до сих пор удивляюсь его терпению: В., конечно, всегда был впереди, вовсе не стремясь к этому; он не падал, и, когда я очень нескоро настигал его, весь извалявшись в снегу и запыхавшись, он говорил: не торопись. Ожидание его не раздражало. Он тем временем любовался пейзажем; указывая палкой, он называл вершины, обращал мое внимание на ближнюю сосну или на необыкновенное освещение, на неповторимые краски его любимого Энгадина, на этот пейзаж из "Заратустры" * (которого я даже читал, хотя, вероятно, и не все в нем понял). Я, как более слабый, решал, когда нам продолжить путь, В. не торопил, хотя без меня он давно мог бы быть уже в Понтрезине, однако это его не беспокоило. Он подарил мне свой Энгадин. Я люблю его и поныне. Трудно сказать, что сталось бы со мной без В. Может быть, я дерзнул бы замахнуться на большее - и, вероятно, переоценил бы свои возможности. В известном смысле В. всегда подталкивал меня, например советовал отказаться от писательства и изучить архитектуру. Я не рассчитывал, что В. захочет осмотреть немногие постройки, сооруженные по моим проектам: наверное, они разочаровали бы его, и не без основания. А ему было бы неприятно разочароваться. Правда, несколько лет подряд я много говорил об архитектуре, так и не вызвав его интереса, например, к моим учителям, а позднее - к Корбюзье, Мису ван дер Роэ *, Сааринену *. У него было при этом такое выражение лица, как если бы я говорил о музыке, в которой - В. это знал - я, в сущности, ничего не понимал, или о философии. В. уже хорошо разобрался во мне - еще со школы. Сам он стал известным коллекционером. Возможно, позднее - но лишь позднее - я понял, что с теми или иными его поступками мне не следовало мириться. Я никогда не испытывал из-за этого ненависти к В.; и это тоже моя ошибка. На вилле его родителей висели картины, которые В. должны были казаться отвратительными, вещи, полученные по наследству с отцовской стороны, сплошная безвкусица в тяжелых рамах. Большая часть уже была свалена в погребе. Его отец был скроен по модели эпохи грюндерства *, но без всяких признаков артистичности или хотя бы интеллектуальности; мне он очень нравился, этот человек, когда он сидел у камина и прозаически рассказывал об охоте. Многие полотна изображали оленей и диких кабанов, фазанов, собак. Не помню, от кого исходило это благожелательное предложение - от отца, или от матери, которая тоже подшучивала над подобными картинами, или от В.: если я продам эти картины, то часть выручки могу забрать себе, то есть заработаю немного денег без ущерба для занятий. Но распродажа должна происходить не на вилле. Имя и адрес могут привлечь покупателей, которых эта затея удивит. Предложение пришлось мне не очень-то по душе; с другой стороны, мне хотелось сделать что-нибудь для дома, которому я стольким обязан. Они сняли гараж в другом районе города, взяли на себя и объявления в газете, три раза в неделю: "Occasion 1 - старые картины из частного собрания". 1 По случаю (фр.). Составили для меня список минимальных цен; если смогу продать дороже, мое участие в прибыли соответственно увеличится. Были тут все-таки и два или три "малых голландца", хотя и без подписей, - так что все же можно было говорить о школе. Кстати, заметил В., мне будет интересно и полезно выступить в роли маклера и узнать людей. И вот три раза в неделю я после обеда торчал один в гараже, полном картин, и ожидал. Проходил час за часом. Иногда действительно заходил один-другой антиквар, большей частью это были разорившиеся, но опытные люди. Их не интересовали даже рамы, о цене они и не справлялись. А объявления продолжали публиковаться. Один адвокат, чем-то обязанный фирме отца, купил большую Магдалину с обнаженной грудью, подходящую для спальни. Труднее пришлось с оленями и дикими кабанами. Я рекомендовал пейзажи, привлекательные не только для охотников, - пейзажи с ветряной мельницей в контражуре или с камышом. На вопрос о том, откуда эти картины, я отвечал только: "Из частного собрания", не называя имени владельца; зато я много говорил о голландской школе, пока какой-то обтрепанный старик не расхохотался мне в лицо: верю ли я сам тому, что говорю? Помню, была весна, и в шесть часов, когда я садился наконец на велосипед, я бывал счастлив, даже если ничего и не продал. Как обстоят дела? - спрашивал В. не без интереса, человеческого интереса, ибо в деньгах он не нуждался. С другой стороны, В. был по-своему прав: ведь в гараже я могу и читать, говорил он. Вся затея продолжалась, помнится, недели три, то есть не очень долго; причем я действительно немного заработал, хотя очень скоро перешел на самую низкую цену. Стало быть, я не очень-то хороший маклер; я был оскорблен, словно я бог весть кто, хотя ведь знал, что мой отец, некогда архитектор, под конец жизни стал маклером по продаже недвижимости. В., конечно, тоже это знал. И не считал зазорным. Он был свободен от подобных предрассудков. Когда потом в какой-то моей шутке, которая была вовсе не шуткой, проскользнуло, что мое самолюбие оскорблено, это задело В., я увидел это по его крайне смущенному лицу. В конце концов, его семья ведь не заставляла меня, я сам принял их предложение. Мне пришлось самому напомнить себе об этом. До разрыва дело никогда не доходило. В те годы, если я не ошибаюсь, у В. едва ли были другие друзья, во всяком случае из ровесников; он уважал своего учителя-виолончелиста, старого скульптора из Цюриха, ученого, бывавшего у них в доме. У него была приятельница, но он делал все, чтобы я не мог с нею познакомиться, - девушка совсем не буржуазного круга, он так и не смог ни жениться на ней, ни забыть ее. Это была трагическая страсть; еще многие годы спустя он рассказывал мне о ней; однажды по его просьбе мы совершили трехдневное странствие в Юру, потому что В. необходимо было подробно изложить свои переживания. Он решил рассказать мне об этой истории, но рассказывал с трудом, начать смог лишь на второй день - это ли не свидетельство глубины и пронзительности его чувства, безусловно, необычного сознания ответственности перед возлюбленной и перед самим собой. Мне льстило, что В. именно меня посвящал во все свои многосложные конфликты, хотя я так никогда и не повидал его возлюбленной. Не приходится и говорить, что посоветовать мне ему было нечего. В. и отцовство свое переживал как никто другой. Сложнее стало, когда я снова занялся писательством, а мои работы начали печатать или ставить на сцене, хотя я и знал, как отнесется к этому В. Поэтому мы встречались теперь лишь изредка и моих работ не обсуждали. Да и читал я теперь все больше и больше такие книги, которых В. не читал, и я ни в чем не мог бы его убедить; мой интерес к некоторым писателям скорее настраивал его скептически по отношению к ним, например к Брехту; если же оказывалось, что мы восхищаемся одним и тем же писателем, скажем Стриндбергом * или Андре Жидом, В. неохотно говорил об этом - он когда-то открыл их для себя и для себя хранил. Я забросил архитектуру, но это, разумеется, не сделало меня в его глазах писателем, и потому мы, как я уже сказал, никогда не говорили о моем писательстве и вообще все меньше и меньше - о литературе. В. подходил к литературе иначе, чем я. Я понял, что В. не в состоянии читать моих книг. У него были другие критерии, мои книги им не соответствовали. Но В. пробовал себя преодолеть; однажды он посмотрел в театре одну мою пьесу ("Китайскую стену") и написал мне письмо, что далось ему нелегко, - его впечатление, мягко говоря, было более чем двойственным. Много лет спустя он посмотрел другую мою пьесу ("Бидерман и поджигатели") - мне позже сказали об этом. Но больше он не высказывался. Тем временем мы оба стали мужами. Всего неприятнее, я полагаю, была для него моя склонность к политике. Об этом мы почти не говорили. Общественные конфликты, которые я мало-помалу осознавал, В. воспринимал в более сложных взаимосвязях; правда, он выслушивал меня, но затем переводил разговор в философский план, который был мне не по плечу. Вспоминаю: во время второй мировой войны, когда и у нас ввели затемнение в городах, В. считал нелепым и ненужным подчиняться этому докучному приказу на вилле его родителей, расположенной на окраине города: ведь свет в окнах одной-единственной виллы никак не открыл бы чужим летчикам затемненного города. Он был против Гитлера, но и скептичен по отношению к демократии, при которой у всех голосов одинаковый вес. Конечно, условия жизни В. избаловали его; но он же от этого и страдал. На него производило впечатление, что я, его бывший школьный товарищ и посредственный ученик, зарабатываю на жизнь, пусть и скромную. Я знал, это занимало его мысли как некая личная проблема. Его убежденность, что сам он не сумел бы зарабатывать на жизнь, была, разумеется, нелепостью, но она не давала ему покоя. Если бы В. смог довольствоваться такими результатами своего труда, какими приходится довольствоваться другим, добывая себе средства к существованию, он легко заработал бы на жизнь. Он и сам понимал это. Я вообще мало что мог сказать своему другу. Бывало, я за что-нибудь критиковал его, и что же: В. меня выслушивал, но критика моя оказывалась совершенно невесомой по сравнению с той критикой, которой В. подвергал себя сам. И тут не было ни намека на гордыню. Напротив. Он признавал себя побежденным. А я понимал, насколько он меня щадит; требования, которым едва ли кто-нибудь мог соответствовать, В. предъявлял только к самому себе, но не ко мне. В. имел, конечно, собственное мнение о людях, даже более строгое, чем высказывали другие, более основательное и потому более сложное; но он не делился им - ни в разговоре с третьими лицами, ни с глазу на глаз. Он не хотел никого уничтожать. Его оценка того или иного человека оставалась его тайной; временами она его угнетала. Это чувствовалось. Моя мания величия часто причиняла ему страдания. В таких случаях он невольно хмурил брови и умолкал. Собственно говоря, о его мнении я мог только догадываться, а он полагал, что человек догадывается лишь о том, что он в силах вынести в данный момент. Я жаждал его похвалы - похвалы человека, способного на более основательное и более трезвое суждение, чем публика, - и, конечно, был чувствителен к его одобрению, например когда В. вдруг хвалил меня за ловкость, с какой я разжег огонь в очаге горной хижины, или отремонтировал свой велосипед, или позже - управлял своим "фиатом", или приготовил однажды салат из раков и тому подобное. Он хвалил меня искренне - хвалить неискренне В. не умел. В. был шафером у меня на свадьбе, я - у него. В более поздние годы, когда мы, случалось, снова отправлялись побродить, тоже находилось достаточно тем для долгих разговоров и В. мог и не высказываться о моих книгах; В. пережил очень многое - не приключения внешнего характера, нет, он как бы переживал все случавшееся с ним таким образом, что происшествие, которое всякий другой воспринимал бы как обычную неудачу, приобретало для него необычайное, символическое значение - выходила ли из строя водопроводная труба, опаздывал ли он на аукцион, тревожило ли его поведение воспитательницы его дочери. Сколь ни трудно это порой давалось, я понимал, почему восхищаюсь В.; он рассказывал обо всем с такой массой перипетий, что потом казалось, будто сам ты почти ничего не способен увидеть и почувствовать. Никогда не забуду, как В. описывал последние недели жизни своего престарелого отца. В его рассказе вилла, на которой я больше не бывал, исполнилась таинственности и то обстоятельство, что В. все еще жил там, превратилось в роковое проклятие. Мы шли и шли, и, пока он говорил, я поглядывал на него сбоку: Ленц * в горах. В. не сравнивал себя с ним, не сравнивал себя ни со Стриндбергом, ни с Гёльдерлином или Ван Гогом, ни с Клейстом, но ощущал, что он ближе к ним, чем любой из нас; трагический индивид. Я еще и сейчас помню номер его телефона, хотя последний раз набирал этот номер лет пятнадцать назад. Никогда или почти никогда я не забывал: а сегодня день рождения В. К его пятидесятилетию я послал ему телеграмму - из Рима. Я уже не помню, когда он стал мне безразличен. Он не мог не узнать, что я тем временем стал состоятельным. Как он отнесся к этому? Иногда я слышал от нашего общего друга, художника, что В. тратит все на большую коллекцию произведений искусства. Тому художнику тоже никогда не доводилось видеть этой коллекции; по слухам, она уникальна. Позднее мне пришло в голову, что, за исключением девушки из солидной буржуазной семьи, на которой В. женился и которую часто вспоминал и после развода с ней, я никогда не видел его женщин. Первая, я знаю, была медсестрой. Когда В. рассказывал о своих любовницах, он делал это всегда с чрезвычайной серьезностью, но не называл имен, а говорил, скажем, "одна испанка из Барселоны". Он не пасовал перед сложными конфликтами. Однажды я не выдержал: его мать пожаловалась мне, что В. донимают страдания жены, он едва может работать из-за этого; а я посочувствовал и страдающей женщине. Я не думаю, что В. был элементарным эгоистом. Он не только чаще любого из нас жертвовал собой; жертвуя собой, он жертвовал больше нас. Помню забавный случай; перед этим мы не виделись несколько лет и решили, как прежде, отправиться в предгорье Альп, на Большой Аубриг, и, так как я по требованию врача полгода не пил и ежедневно по часу гулял, подъем дался мне легче, чем В. Признаюсь, я радовался, что ему не пришлось дожидаться меня. Он отстал. До вершины было уже недалеко, но В. не захотел идти дальше. Я знаю, было бы слишком примитивно рассматривать наши отношения в свете этого случая. Просто в день этого похода он был не в форме. За последнее время (пока я лежал в больнице) ему пришлось многое пережить. И в конце концов, мы ведь не спортсмены, двое почти пятидесятилетних мужчин. Как уже сказано, я никогда не решался говорить с ним о своей работе; его молчаливое подозрение, что я поддаюсь соблазну публичного успеха, передалось мне. И я был благодарен ему за это. В сущности, я радовался своим работам лишь тогда, когда забывал о В. - так сказать, за его спиной; под его безмятежным взглядом мне с моими изделиями всегда было не по себе. Я предавал их уже одним молчанием, нашим общим молчанием. Последние наши встречи произошли в 1959 году. Женщина, которую я тогда любил, изучала философию, написала работу о Витгенштейне *, диссертацию защищала о Хайдеггере *. В., увидевший ее в тот день впервые, не мог этого знать; имя ее он уже слышал, но поэтического ?uvre 1 не знал. Ей тоже было трудно раскрыться перед В.; трудности были и с "Tractatus logicus" 2, которого В. не знал. Я, полузнайка, молчал, чтобы не мешать. Он явно не мог понять, как это женщина, которая живет со мною, разбирается в философии; В. чувствовал себя у нас неловко. Несмотря на шампанское. Я знал, что он любит шампанское. А она знала, сколь многим я обязан этому человеку; я часто и подробно рассказывал об этом, не умея, правда, описать своего друга. И вот он сидит здесь, высокий, отяжелевший. Спора о философии не произошло, В. лишь сидел, откинувшись в кресле; но я еще никогда не видел его таким: мужчина! Нет, он не стал, как все, ухаживать за женщиной, которая была несколько сбита с толку; В. просто смотрел на нее, а она пыталась вести беседу. Выпили мы пока только по одному бокалу, и дело было, конечно, не в шампанском. Никто не завладел разговором. Поскольку женщина - не в данный момент, а благодаря своим книгам - была вправе считаться поэтессой, В. хотелось высказываться о поэзии, причем не в вопросительном тоне, а с уверенностью, хотя, как мы слышали, в последнее время он, занятый каталогизацией своей коллекции, почти не имел возможности читать. Конечно, Гёльдерлина он ставил выше Ганса Кароссы *, но и Ганса Кароссу считал поэтом. Женщина промолчала и спросила о его коллекции, почему В. не хочет показать ее нам. ("Нет-нет, даже вам!") Он вовсе не пошутил, сказав, что вправе уничтожить шедевры Древнего Китая и произведения средневековых мастеров, а также современных художников, потому что он не просто приобрел их за деньги, а, отбирая их и занимаясь этим многие годы, сделал частью себя; он почувствовал себя непонятым. Несмотря на это, как я позднее узнал, она ему до известной степени понравилась; от третьего лица я услышал, что В. выражал удивление, как это Фриш выискал такую женщину. Деньги, которые в свое время дали мне возможность учиться, я ему так и не вернул; мне кажется, его бы это обидело, зачеркнуло бы, так сказать, его великодушие. Встретив В. на улице в Цюрихе, я был озадачен: во мне жило сознание благодарности, но не чувство. Я не написал ему, что узнал его на улице. Сегодня меня даже не интересует, что В. думает о всей долгой истории нашего знакомства. И это меня больше всего озадачивает. Я думаю, дружба с В. была для меня великим злом, но В. тут ни при чем. Если бы я меньше подчинялся ему, это было бы более плодотворно - и для меня, и для него. 1975 1 Творчества (фр.). 2 "Трактат о логике" (лат.) - название главного философского труда Л. Витгенштейна. ВОСПОМИНАНИЯ О БРЕХТЕ Помню, как я впервые увидел Брехта в ноябре 1947 года, через несколько дней после его приезда в Европу, в маленькой, заставленной книгами квартире Курта Хиршфельда, руководителя литературной части Цюрихского театра, в котором шли на немецком языке три пьесы Брехта: 1940-1941 - "Мамаша Кураж и ее дети", 1942-1943 - "Добрый человек из Сычуани", 1943-1944 - "Жизнь Галилея". Брехт, знакомый мне по нескольким фотографиям, сидел в самом дальнем углу комнаты: неприметный, молчаливый, худой, настороженный и несколько замкнутый - человек на чужбине, где, однако, звучит его родная речь. Казалось, он был рад, чувствуя по обе стороны от себя стены комнаты. При моем появлении рассказ Брехта о только что пережитом им "слушании дела" прервался *. Мне было в то время тридцать восемь лет, я работал архитектором и являлся, кстати говоря, единственным швейцарцем в этом кругу; вскоре подошли Карл Цукмайер *, Хорст Ланге *, Эрих Кестнер *, Лерне Холениа и Вернер Бергенгрюн *, все они проживали тогда в Цюрихе. И среди них Брехт, их собрат по перу, известный своей "Трехгрошовой оперой", - не новичок в литературе, а величина вполне сопоставимая с Томасом Манном. Хорст Ланге обратился к нему, молча сидевшему в углу пятидесятилетнему человеку, с приветственным словом: "Молодежь ждет вас, господин Брехт, вы для нас - легендарная личность, своего рода миф". Брехт слегка усмехнулся. Ланге, очевидно приняв это за скромность, продолжал: "Для Германии вы действительно миф". Брехт: "Я сделаю все, чтобы развеять его". По-прежнему замкнутый, он прислушивался к разговорам. Речь шла о воззвании, которое решено было направить проходившей в то время конференции в верхах. Шесть писателей, единых в своем убеждении, что народы хотят мира, решили совместно сформулировать свои предложения ("писатели всех стран"), в этом было нечто возвышенное, почти религиозное. Хиршфельд выполнял свои обязанности хозяина, Брехт курил, я выступал в роли секретаря. Дело не терпело отлагательств: в ближайшие дни мы с Хиршфельдом должны были отправиться в Берлин и вручить русским текст воззвания. Наконец Лерне Холениа нашел нужную фразу: "Судьба народов и т. д." Брехт: "Как это "судьба"?" Наступило тягостное молчание. У Хорста Ланге оказались какие-то дела, и он заторопился уходить, не преминув, однако, поставить свою подпись на чистом листке бумаги: одной "судьбой" больше или меньше, какое это имеет значение. Эриху Кестнеру все это начало надоедать, Карл Цукмайер стал рассказывать о чем-то постороннем, Лерне Холениа продолжал формулировать фразу уже без "судьбы". Брехт предложил и очень настаивал на том, чтобы документ был подписан еще и Генрихом Манном. В конце концов остановились на следующей формулировке: "Народы хотят мира". Я получил задание подготовить копии. На вопрос о том, захотят ли советские писатели поставить свою подпись под документом, Брехт сказал, что надо попытаться, иначе все это бессмысленно. Вернер Бергенгрюн выразил сомнение: он прибалтиец и хорошо знает русских. Брехт: "Надо попытаться". Вскоре он встал. Я пошел провожать его до вокзала Штадельхофен, так как он не знал Цюриха. На город, в котором он собирался остановиться на неопределенное время, Брехт не обращал ни малейшего внимания. Зато он был одним из первых немецких писателей, кто проявил интерес к швейцарским авторам и попросил меня при случае познакомить его с лучшими из них. Я рассказывал ему о Германии, о разрушенном Берлине, о том, что мне удалось увидеть во время своих непродолжительных поездок. Брехт пригласил меня приехать к нему в Херрлиберг и рассказать обо всем подробнее. Конечно, он был в курсе событий. Но что говорят люди? Что делают? Разумеется, мои рассказы, если взглянуть на них глазами сегодняшнего дня, при всей трезвости оценок были все же несколько оторванными от жизни: рассказы соседа, знавшего о Берлине главным образом понаслышке. "Возможно, вы тоже окажетесь когда-нибудь в таком забавном положении, - сказал Брехт на перроне, - вам будут рассказывать о вашей родине, а вы будете слушать об этом так, словно речь идет о какой-то местности в Африке". Во время пребывания в Цюрихе Брехт жил на квартире, предоставленной ему бесплатно молодой четой Метернс. Его финансовое положение было весьма жалким: чтобы оплатить проезд из Америки в Европу, пришлось продать дом и мебель. Гонораров (от издательства "Райсферлаг" в Базеле) едва хватало на жизнь, достойную студента. Правда, велись переговоры с издательством Петера Зуркампа, но у того и самого не было тогда денег. Меня вводила в заблуждение одна черта в характере Брехта: его пристрастие к хорошим сигарам. II еще гостеприимство. Он никогда не упоминал о своих финансовых делах и казался не менее состоятельным, чем потом... В одном отношении Брехт очень не походил на немца: в умении анализировать причины развязанной Гитлером войны с позиций наднациональных. Брехт привез с собой из эмиграции "иммунитет" к загранице. Космополитизм, который всегда компенсирует чувство национальной неполноценности, был не нужен ему. Национальное чванство и национальное самоуничижение, равно как и понятие национально-коллективной принадлежности, воспринималось им как пережиток, недостойный упоминания. 23 апреля 1948 года. Первое публичное выступление Бертольта Брехта в Цюрихе (оно оказалось единственным). В подвальчике, где разместился букинистический отдел Дома народной книги, сидят, как всегда тесно зажатые с обеих сторон рядами полок, человек сто - сто двадцать. Такие чтения время от времени организует владелица магазина. Брехт покорно выслушивает мое краткое приветствие, кивком благодарит и, не глядя на слушателей, садится за маленький столик. Он сидит как-то сжавшись, словно нуждаясь в помощи. На нем очки, в руках лист бумаги. Услышали ли в задних рядах название стихотворения, которое он произнес скороговоркой, сказать трудно. Чувствуя себе неловко от близости присутствующих - слушатели в первом ряду могли положить руки на маленький столик, - Брехт вполголоса начинает читать стихотворение "К потомкам". Потом встает и, держа в руке лист бумаги, нет три листа, отходит в сторону, в полумрак комнаты. Теперь его стихи читают Елена Вайгель * и Тереза Гизе *, два больших мастера, и люди забывают о его присутствии. Наверху, когда все рассматривают книги, выясняется, что произведений Брехта среди них мало, многое еще не напечатано. Одеваясь, присутствующие на вечере внимательно разглядывают Брехта, он не испытывает при этом никакой неловкости. Потом маленькой компанией все сидят за кружкой пива: Брехт, Вайгель, Гизе и благодарная владелица книжного магазина, которая, однако, не может заплатить за выступление много. Обычная история. Брехт выглядит очень довольным. Суждения Брехта о литературе? Их доводилось слышать не часто. Суждения в качестве светской игры ("Что вы думаете о том-то и о том-то?") были также чужды ему, как и сплетни о тех или иных людях. Вместо этого лучше уж безобидные истории, случаи, факты или анекдоты, словом, литературный материал. Чаще всего поводом для литературных суждений являлось негодование Брехта по политическим мотивам: примером могут служить высказывания о Томасе Манне, Гофманстале *, Эрнсте Юнгере. Но и здесь Брехт оставался немногословным, ему достаточно было одной фразы, одной цитаты, сопровождаемой жестом. Можно ли было назвать эти суждения литературными? Нет, он просто отметал кого-то прочь. Что касается Генриха Манна, Неруды и других людей, не только его поколения, но также и более молодых, - о них Брехт говорил при случае так, словно они были классиками: без похвал, но с большим уважением. Он подчеркивал их талант не с помощью словоизлияний, а просто тем, что называл их имена. При этом он не употреблял таких слов, как великолепный, мастерский, а говорил: значимый. Однажды, приехав в Херрлиберг, я обнаружил перед собой двух Брехтов. Оба они были одинаково подстрижены, оба одеты в серые холщовые куртки. Один - более худой, неловкий и менее общительный - был Брехт, другой - Пауль Дессау *. Часто бывал здесь и Каспар Неер *. В его присутствии Брехт становился мягче, добродушнее. Теоретических вопросов почти не касались. Брехт был в хорошем настроении. Неер больше молчал. В этих случаях я уходил раньше обычного, боялся помешать им. В обществе людей, не слишком близко с ним знакомых (обычно это бывали молодые люди, с которыми он встречался в домашней обстановке, реже в ресторане, где их могли услышать посторонние), Брехт предпочитал молчать, слушать, расспрашивать. Он никогда не старался быть в центре внимания, хотя, по существу, и являлся душой беседы, - просто в центре внимания всегда была какая-то тема. Я почти не припомню случая, чтобы Брехт выступал в роли рассказчика. Сырой материал он выдавал неохотно и не любил много распространяться, предпочитая по возможности ограничиваться анекдотом. Мне ни разу не приходилось слышать, чтобы Брехт пересказывал содержание своих произведений, подробно излагал свои творческие замыслы, раскрывал присутствующим свои планы на будущее или же без конца шутил. Но зато он умел делать то, чего не умеют иные рассказчики: умел слушать, слушать внимательно, доброжелательно, терпеливо и с интересом. При этом он мог ничего не говорить, почти ничего. Его отношение к рассказываемому передавалось самому рассказчику. Брехт-слушатель покорял быстрее, чем Брехт-оппонент. Однажды мы осматривали с ним поселки для рабочих, больницы, школы и т. д. Чиновник из строительного управления, которого я попросил об официальном содействии, возил нас по всем городским окраинам. Он никак не мог понять вопросов гостя и по дороге из одного поселка в другой твердил все одно и то же. Брехт, поначалу весьма удивлявшийся такому обилию комфорта для рабочих, постепенно стал раздражаться. Когда мы осматривали одно из элегантных строений, он неожиданно заявил, что жилые комнаты здесь слишком малы и просто оскорбительны для достоинства человека. Наконец в одной из кухонь, сверкавшей белизной, где предусмотрено было все до мелочей, он не вытерпел, заявил, что ему надо вернуться домой следующим же поездом, чтобы засесть за работу. Он был возмущен тем, что рабочие поддаются на такой неприкрытый обман. "Наверное, только здесь, в Швейцарии, - сказал он, - можно задушить социализм с помощью комфорта для всех и каждого". Впрочем, высказал он все это только после того, как чиновник из строительного управления распрощался с нами на вокзале Штадельхофен. Он переждал, пока гнев уляжется, купил в киоске газеты, молча покурил и, наконец успокоившись, продолжал разговор уже в шутливом тоне. Брехт, должно быть, работал с увлечением и много писал, хотя внешне это было как-то незаметно. Когда я приходил к нему, то никогда не чувствовал, что отрываю его от работы. Встречая гостя, он освобождал кресло от книг и бумаг, моментально переключался и, бросив писать, начинал слушать или задавать вопросы по различным, интересовавшим его темам. О своей работе - ни слова, она всегда полностью исключена из разговора. Прощаясь часа через два или три, он выглядел точно таким же бодрым, как и при встрече. Я не помню, чтобы хоть один из таких вечеров прошел впустую. Работал ли Брехт после моего отъезда, я, конечно, не знаю, но представляю его всегда таким, каким был Гамлет: не слишком прилежным, но постоянно заинтересованным, в любое время готовым к новым поискам и открытиям. Собственно говоря, ему больше подходила бы профессорская кафедра. Я не могу себе представить, чтобы Брехт, работал ли он над "Малым органоном" или над циклом "Антигоны", просиживал штаны в ожидании вдохновения. Он брался за то, что было под рукой, что уже созрело для письменного изложения. Одно он заканчивал, другое помечал для себя, третье держал в памяти. Он часто варьировал свои сюжеты, делая это с легкостью и получая от этого удовольствие. Во всяком случае, так это представляется мне сейчас, когда я думаю о нем и вижу его, выходящим из своего рабочего кабинета: абсолютная отрешенность от творческих забот, неизменная доброжелательность. Иначе было бы почти невозможно понять то богатство творческого наследия Брехта, о котором он, впрочем, и сам не вполне догадывался. Петер Зуркамп однажды рассказывал мне, как Брехт, когда они с ним обсуждали верстку готовившихся к изданию отдельных томов его пьес, настаивал на более крупном шрифте, чтобы, как он говорил, его работы выглядели больше по объему и составили хотя бы томов пять. "Легенду о возникновении книги Дао Дэ-дзин на пути Лао Цзы в эмиграцию" я читал в годы войны на улице, как читают в газетах последние известия. Отпечатанную на машинке копию этого стихотворения, полуистершуюся, почти непригодную для чтения, выдавали с условием размножить и передать дальше. В мастерской (со мной вместе работали два чертежника, но не было секретаря) я садился за машинку и печатал сразу по восемь экземпляров: И только вырвавшего мудрость всю у мудреца Благодарить мы можем удальца: Того, кто вырвал эту мудрость. Сейчас, когда я мысленно обращаюсь к этим строчкам стихотворения, мне становится стыдно: они возвращают меня к воспоминаниям, в которые веришь с трудом. Тогда же, бывая у Брехта в Херрлиберге минимум раз в неделю, я и не думал о том, чтобы попросить у него что-либо почитать. Я не сделал этого даже тогда, когда Елена Вайгель рассказала мне о содержимом чемодана, привезенного Брехтом с собой из-за океана.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|