Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фриш Макс / Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика) - Чтение
(стр. 12)
Автор:
|
Фриш Макс |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(749 Кб)
- Скачать в формате fb2
(310 Кб)
- Скачать в формате doc
(316 Кб)
- Скачать в формате txt
(308 Кб)
- Скачать в формате html
(311 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
Все в целом явилось бы разговором и все же было бы еще достаточно сложно, чтобы мы вместе говорили об этих вещах, которые касаются по меньшей мере всей нашей части света и которые мы в таких разных местах, естественно, очень по-разному пережили. Ваша манера, столь затрудняющая разговор, возможно, порождена тем, что вы до сих пор учились только повиноваться и приказывать, но еще не имеете собственного взгляда на вещи, которые вы видите с близкого расстояния; во всяком случае, вы никакой точки зрения не высказываете, а лишь пишете в заключение: "Я хотел бы, впрочем, подчеркнуть, что все, что я тут вам пишу, не имеет ничего общего с политическим мировоззрением!" Разве это было бы позором? Не исключено, что в ближайшие месяцы мы как-нибудь встретимся с вами в Мюнхене; во всяком случае, я сохраню ваш адрес. Возможно, мы добьемся чего-то большего, если поговорим об этих вещах; пока я не вижу лица, я все больше и больше ощущаю, что говорю не с вами, но со всеми письмами от немцев, полученными до сих пор мною, а ими полна довольно-таки вместительная коробка. Почти все письма, хотя они должны представлять для нас ценность, исполнены заносчивости, не допускающей возражений, и из болезненной досады, что снова война проиграна, буйно вырастают опрометчивые выводы, которые еще сложнее опровергнуть, и во всей коробке нет почти ни одной мысли, которая не стала уже шаблонной. Я сам себе говорю: это голод, это холод, это беды. Но почему же я должен - а этого требуют столь многие - молиться на беды? Беды приносят зрелость. Иной раз, может быть, так и бывает, eo всяком случае, в наше время недостатка в бедах нет. Но то, что существуют также беды, которые не приносят нравственной прибыли, беды, не окупающиеся в уме и душе, - в этом, пожалуй, и заключается настоящая беда, безнадежная, звериная и никакая иная, и всякое преклонение перед ней - это бесстыдство, освящение бомб, литературное благословение, которое все еще сводится к обожествлению войн, то есть к прямой противоположности нашей задачи, состоящей в том, чтобы побороть беды: хлебом, молоком, шерстью, фруктами и не в последнюю очередь именно тем, что мы не будем восхищаться бедой как таковой, что мы не падем перед ней на колени и не застынем в благоговейном молчании, даже и тогда не сделаем этого, когда страдающий сам потребует того от нас. Как это ни ужасно, можно чваниться и бедами: уже одно это говорит против нравственной ценности беды. То, что жизнь на грудах развалин часто преобразует, и углубляет, и возвышает человека, - это только надежда, о которой мы узнали из художественной литературы. Опасная надежда, которой, возможно, исполнены и вы: вы уже не победитель, но человек, который был при том и как таковой выше тех, кто ничего не пережил, потому что не переживал войны; ваш бедный народ уже не самый господствующий, но народ, который больше всех страдает на этой земле, если мы забудем евреев, и поляков, и греков, и всех других; это народ, которого бог подвергал наибольшим испытаниям, из чего следует, что бог имеет на этот народ наибольшие виды. Ваши лучшие поэты нашли подходящие слова для этого: народы мира, мы страдаем вместе с вами за вас и ваши прегрешения! Как будто не хватает собственных прегрешений, как будто никто не страдал в годы, когда ваши собственные товарищи, и родители, и знакомые, как вы говорите, вообще не верили таким сообщениям. Почему он никогда не является народом среди народов? Вот что я имел в виду, говоря о заносчивости, и я прошу вас разрешить мне взять обратно это злое слово. До тех пор пока я сижу в этой теплой мансарде, у меня меньше, чем у вас, прав поддаваться болезненной досаде. У меня все время перед глазами сделанная вами от руки приписка, где вы настойчиво просите ответа. Но что я могу ответить, пока вы не хотите удовлетвориться приятием человеческого равноправия, которое нам представляется само собою разумеющимся. Второй набросок Вы пишете мне как обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и один раз я уже пытался написать вам ответ; ваше письмо смутило меня, а именно кругом вопросов, в которых, как я думаю, речь идет не о том, что у нас разные отечества. В начале этого года я в течение месяца был в Германии; там тоже не проходило дня, чтобы не судить о чем-нибудь - то так, то этак; там человек разрывается, и что самое тягостное: постоянно упрекаешь себя, что вообще судишь. Я это думаю в общем и целом; ведь в какой-то мере всегда остаешься иностранцем. Как можем мы судить о женщине, раз мы никогда не сможем родить ребенка? Как можем мы судить об отце, чьего возраста мы еще не пережили? Как вообще можем мы судить о человеке, который всегда будет кем-то другим? Всякое суждение есть высокомерие, и тут ваше возмущение, возможно, оправданно, независимо от того, что и немцы, как вы знаете, всегда судили о других народах. Что делать? Никто не хочет быть фарисеем, только не фарисеем; но, может быть, действительно являешься им, возможно, не всегда, но по меньшей мере тогда, когда озабочен благопристойным обликом собственной персоны, а не бедствиями, существующими на наших глазах, не познанием их причин. Прощение, напрашивающееся как ближний выход, тоже, конечно, уже предполагает осуждение. И собственно, нет никакой разницы между тем или иным видом высокомерия, прибавляется еще только боязнь, что окажешься повинным в высокомерии, и, таким образом, становишься еще более трусливым, не хватаешься за нож, потому что не хочешь резать по собственному мясу, вынося свои суждения. Молчишь и кажешься себе христианином, наслаждаясь собственным состраданием, состраданием того сорта, которое ничего не меняет; простой отказ от того, чтобы отважиться на суждение, еще далеко не есть справедливость, не говоря уже о добре или даже любви. Это просто ни к чему не обязывает, и больше ничего. Но как раз эта необязательность, молчание по поводу злодеяния, о котором знаешь, - может быть, это и есть самый распространенный вид нашего соучастия в нем. Третий набросок Вы пишете мне как обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, но, поскольку чем больше я читаю ваше письмо, тем меньше могу вас понять, мне ничего, видимо, не остается иного, как рассказать о нашем местоположении, если это представляет для вас интерес. Вопрос о нашей компетентности, поставленный вами, действительно относится к числу вопросов, занимавших нас до полного одурения еще во время войны, когда вовсе не было уверенности, что мы останемся пощаженными. Кто в те годы писал и молчал о тех событиях, которые дошли до нашего сведения и разрушили многие добрые верования, тот в конце концов тоже, разумеется, дал ясный и совершенно определенный ответ на это; он встретил это время не проклятиями, не приговорами судьи, а мирным трудом, пытающимся отобразить наличие другого мира, его долговременность. Он высказывал свое отношение к текущим событиям, причем не воспринимая их, как того требовали другие, в качестве единственно сущих, а, напротив, противопоставляя им все, что еще носит название жизни. Может быть, это даже и есть, если только не является пустой отговоркой, самое насущное дело, единственно необходимое. Правда, опасность превращения его в пустую отговорку всегда подстерегает пощаженных всех родов. Писатели воюющей страны прошли через огонь, открытый, зримый для всех, и то, что им осталось еще сказать, во всяком случае, выдержало испытание. Также и в наших глазах, прежде всего в наших глазах они предстают в ореоле очищенности. Появляются, конечно, и фальшивые ореолы, и они, как следовало ожидать, нашли и коленопреклоненных гельветов. Но будем говорить только о настоящих. Что могут, по сравнению с ними, сказать художники нашей страны? Трудный вопрос. Мы не испытали на себе войны - это одно; с другой стороны, мы тоже пережили известные события, определившие нашу жизнь. То, что война нас касалась, хотя и пощадила нас, известно каждому. Наше счастье было кажущимся. Мы жили у порога застенка, мы слышали крики, но кричали не мы; мы сами не пережили всей глубины страдания, но мы находились слишком близко от страдания, чтобы можно было смеяться. Наша судьба казалась пустым пространством между войной и миром. Нашим выходом было - помогать. Будни, проводимые нами на этом острове, были полны чужих лиц: беженцы всех видов, пленные и раненые. Хотели мы того или нет, более неотступной картины времени не могло быть перед народом, стоящим вне войны. Мы имели даже то, чего не имели воевавшие страны, а именно: двойную картину. Боец может видеть сцену, только пока он сам находится на ней; зритель же видит ее все время. Конечно, у нас были свои страстные желания, но не нужда бойца: не искушение мстить. Может быть, это и есть тот действительный подарок, что достался пощаженным, и их действительная задача. Они могли иметь ставшую редкостью смелость быть справедливыми. Более того! Они должны были ее иметь. Это единственное достоинство, которое дает нам право на место в кругу страдающих народов. (Не отправлено.) 1947 Portofino, сентябрь Вчера я получил верстку моего прежнего дневника, это всегда малоприятная задача - попятная работа. Читать самого себя! Мне для этого требуется много чинзано. Что не должно означать, будто писать не доставляет удовольствия. Я не брошу. Но время от времени, имея верстку в руках, все же задаешься вопросом, какой интерес это может представлять для других; берешь сигарету и поглядываешь вокруг себя, наблюдаешь за людьми, бредущими по площади, рассматриваешь их - как много на свете разных людей: спортсмен и светский человек, который всегда, как только поднимается ветерок, уводит у меня из-под носа единственную сдаваемую напрокат парусную лодку, здоровый и милый человек, но не читатель, я думаю, равно как и те семь рыбаков, что идут босиком, с засученными штанинами по площади, равно как и дамочка, что подражает этой манере носить штаны, или пожилая чета, слоняющийся без дела меняла и спекулянт с античным лицом, те двое влюбленных, что все время держат руку друг у друга на бедре... Своего читателя, мне кажется, надо себе представлять; это уже часть работы - придумать читателя, симпатичного, критичного, не слишком превосходящего тебя, но и не уступающего тебе, партнера, который радуется, что нас донимают одни и те же вопросы, и не злится, когда наши взгляды расходятся, не проявляющего надменность, когда он что-то знает лучше, не глупого, серьезного, но не зануду, а главное - не мстительного. Наш читатель: создание твоей фантазии, не более нереальный и не более реальный, чем персонажи рассказа, пьесы; читатель как ненаписанная роль. Ненаписанная, но вполне определенная, заменяющая написанную; будет ли это роль школьника, которого поучают, или роль судьи, радующегося, когда он может уличить в противоречии, роль апостола, обязанного восхищаться нами, роль кумира, чьей благосклонностью мы упиваемся, или роль просто партнера, сотрудника, который вместе с нами ищет, и спрашивает, и дополняет нас, человеческого спутника, - это зависит от меня, пишущего, и я не могу ни от кого требовать, чтобы он взял на себя ту роль; я могу только радоваться, если кто-то - он или она - это делает: где-нибудь на солнце или под лампой, в поезде, в кафе, в каком-нибудь зале ожидания жизни, и особенно - если делает это талантливо. Ничто не было бы прекраснее комедии, но не старинной, это должна быть современная комедия, по мне, пусть обряженная в костюмы, комедия о наших проблемах. Возможно ли такое? Потребность в ней велика, как и вообще потребность в веселом и в основе своей бесспорном согласии, правда согласии, которое не уклоняется от наших действительных вопросов и нашего сегодняшнего сознания. Это, пожалуй, главное. Комедия, которая просто уклоняется, может в лучшем случае развлечь; тогда уж, мне кажется, трагедия, не увертывающаяся от нашего сознания, все-таки даст нам больше утешения. Почему нет такой комедии? Можно три часа подряд смеяться, трястись от хохота, и это не будет комедия. Одних лишь шуток недостаточно. Так называемый хохот всегда дело второстепенное, никогда не показатель того, что пьеса - комедия. Вполне мыслима веселость без всякой шутки, радостно-утешительная, вытекающая из непреодолимой уверенности, перед которой все страдания и страсти, разыгрывающиеся вокруг, кажутся несоразмерными и потому комичными. Комедия, я думаю, - это вопрос не фабулы, а атмосферы. Ее не может быть без великой уверенности, без ощущения, что, в сущности, все обстоит наилучшим образом и нас ожидает только хороший конец, спасительный конец, в этом та божественная, золотая основа, которой мы горячо желаем и без которой нет настоящей комедии. У Клейста в "Разбитом кувшине" * за комизмом суда, вершимого людьми над людьми, стоит непоколебимая вера, что есть суд сверхчеловеческий, находящийся по ту сторону комизма; господин судебный советник Вальтер - вот кто носитель золотой основы в качестве действительного наместника бога на земле. Тут сомневаться не приходится. В "Минне фон Барнхельм" * и в других настоящих комедиях - их достаточно мало - эта уверенность не всегда метафизическая, часто вполне достаточно веры в общественный порядок. Смеются над отступлениями от него, над досадными извращениями его, но в основе можно его утвердить; общество, которому показывают комедию, наилучшее из всех возможных. Существуют графы и слуги, и иной раз, как показывает комедия, слуга куда лучше, благороднее графа, да, слуга, безусловно, заслуживает, чтобы его возвели в дворянство, и награждение титулом комично, ибо несоразмерно, комично именно в этом случае; но в том, что вообще существуют графы и слуги, господа и крепостные, - в этом комедия ничего не меняет. Иначе от веселья ничего не останется. Общество утверждается по меньшей мере в своей идее, и притом без сомнений; тем более дерзко можно, не оказываясь еретиком, смеяться над ее незадачливым осуществлением. Комедия набожна. Набожна, как Аристофан! Он верует в Афины, это несомненно, иначе он не мог бы так разделывать афинян, и у него есть также основания веровать в свой полис; невзирая на Клеона, Аристофан верует *, иначе он стал бы не Аристофаном, а шутом или трагиком. Как минимум, должен быть утвержден человек, просто человек; как минимум или как максимум. Человек - лучшее творенье божье, его шедевр. Наши страсти в иных случаях кажутся, возможно, дурацкими; человек верит, а его обманывают, и его вера предстает несоразмерной, комичной, потому что он всегда расточает ее на недостойную личность; но на той же сцене находится другая личность, которая, если б он только захотел это заметить, безусловно, сделала бы его счастливым. Безусловно - вот в чем штука. Можно было бы быть счастливым! Или же мы смеемся над лицемером, зная, что тартюфы в конечном счете так ничего и не достигают. В конечном счете; это может выясниться в пятом акте или на небесах. Добродетель торжествует всегда; саму золотую основу не царапают; одна она, а не отдельные шутки, полнит нас весельем, которое и дает в конце концов комедии название веселой пьесы, - золотая основа уверенности, что справедливость восторжествует и что все имеет смысл, по мне, пусть вечно скрытый, но все же смысл; без этой уверенности, которая должна быть набожной и безусловной, может появиться только сатира, остроумная, но не весело-утешительная... Дон Кихот комичен, потому что все, что он говорит и делает, несоразмерно; он слишком много читал, этот добряк, и вот мы видим его, оснащенного феодальными речениями, выезжающего в насквозь буржуазный мир, видим жертву беллетристики, во все времена состоящей из антикварных речений; все совсем иное, чем его величавые плетения, полезнее, безобразнее, менее великолепно, но жизнеспособно и животворно. Мир, дурачащий рыцаря, в основе своей утверждается Сервантесом. Это все-таки реальный мир, возможный мир, и мы сочувствуем не трактирщицам и птичницам в том, что они не принцессы, а дворянину из Ламанчи, который так и не научился распознавать трактирщиц и птичниц. Что бы было, если бы мир, делающий из Дон Кихота трогательного дурака, тоже был невозможным миром, пустым призраком, ушедшим в прошлое, утраченным, нереальным и нежизненным, не заслуживающим утверждения? Что сталось бы с нашим смехом над его ошибкой, если бы это была не ошибка?.. Читаю Якоба Буркхардта, антикварное издание, с коричневатыми пятнами на бумаге, с переплетом в мраморных разводах, наслаждаюсь его золотой древней верой - стало быть, написано молодым человеком; я читаю его, словно не знаю о его позднейшей славе, хвалю его, словно он в этом нуждается, порицаю его, словно имею на это право. Например, я порицаю его за совершенно незрелое, слепое, предвзятое, пренебрежительное отношение к собственной эпохе, за этот проклятый тон: "И таким образом дух все больше и больше нищает и наконец нисходит до нас". Я ему перечисляю, кто жил и творил в то время, когда он писал; как-никак целый клуб вполне достойных уважения господ. Большинства из них он, конечно, не мог знать. Надо быть осторожным с оценкой собственного времени!.. С Брунеллески * начался Ренессанс, а с Ренессансом Буркхардт становится великолепным открывателем, я то и дело оттачиваю карандаш, чтобы вычеркнуть отточенные фразы, один раз, два, три... Стиль - цель творчества; почему стили меняются, об этом молчит и мой великий Якоб. С Брунеллески начинается Ренессанс, это несомненно, сотней страниц позже приходят другие, которые снова попросту низвергают Ренессанс, объявляемый моим автором безусловно настоящим. Несчастные! Вдруг они создают барокко, и Буркхардт, только что пребывавший в таком восторге, вдруг становится академичным, хочется сказать: вдруг теряет антенну и слышит только себя самого, свои мнения. Мой карандаш позволяет себе первые вопросительные знаки, которые постепенно превращаются в знаки восклицательные, наконец я кладу книгу на стол, не с раздражением, а просто озадаченно: оказывается, даже такое умное обозрение творчества - а кто может тут превзойти Буркхардта? - не заходит дальше преддверий; условия творчества раскрываются, возможно, творящему, но вряд ли он настолько осознает их, чтобы мог высказаться, да и не его это дело; обозревающий же исходит из уже проверенного, того, что он считает правильным, общезначимым, - повеление, каким руководствуется творящий, видимо, неправильное такого рода, а лично возможное, лично необходимое, повеление живого, которое в качестве такового исчерпывается в тот самый момент, когда удается найти полностью соответствующий ему образ. Всякая удача кратка. И неповторима. Расцвет в Древней Греции, Ренессанс. Только эпигонство может быть долговременным. Пожалуй, самое лучшее, что я знаю о неизбежном изменении стилей, сказал Гёте во второй части "Фауста": Так вечный смысл стремится к вечной смене От воплощенья к перевоплощенью 1. 1 Гёте И. В. Фауст, часть II, акт I, сц. 4. (Пер. Б. Пастернака.) Но где же, если так смотреть, то правильное, в чем должно заключаться превосходство одного стиля над другим? Якоб Буркхардт и барокко; его негодование так понятно: он меряет барокко творческими задачами не барокко, а Ренессанса. Позволю себе заметку на полях: и ты, Якоб? Ведь тем самым даже он, один из наидостойнейших, сотворяет ту же пакость, что и мелкие рецензенты, упрекающие, скажем, Брехта, десятилетиями пекущегося об эпическом театре, в том, что его театр не драматичен... О, наши суждения! Если даже такой высокий ум, как Буркхардт, теряется перед прошлыми эпохами, тут зряч, там слеп, - как же творцу, участнику, одержимому добиться когда-нибудь объективного суждения? Об архитектуре В высшей степени примечательно, пишет Буркхардт, что никакой материал не выдает себя за что-то, чем он не является. У него много высказываний такого рода, которые, хотя и сказаны про Ренессанс, относятся к нашей "таблице умножения". Согласование функции и формы. Только с другими задачами, которые должны соответствовать другим потребностям, прежде всего, и с другими материалами, имеющими свои, особые законы; но основное остается, иначе говоря - синтез, - и тем не менее наши специалисты, если им встречается, скажем, Корбюзье, оказываются перед ним беспомощнее, чем перед какой-нибудь маской с островов Южных морей. Почему? Наше отношение к собственному времени - того же характера: нам кажется, что дух все больше и больше нищает и наконец нисходит до нас... На Акрополе есть так называемый персидский щебень - скульптуры древних, используемые для наполнения новых стен: те, кто делает это, не сомневаются, что создают уже собственные произведения искусства. Подобное и в Италии, где часто бесстыдно грабят античные постройки, грабят не вандалы, а архитекторы, которым нужны колонны, мрамор, чтобы строить самим. Чудовищное отношение к современности, непочтительное, как жизнь, как антиисторическая позиция, свойственная даже Ренессансу, который тоже притворялся, будто стремится к антике; но ведь он называется не Реставрацией, а Ренессансом. Повсюду живет сознание, что важно не сотворенное, не в первую очередь оно, а процесс творения. Я бы сказал: пусть новое имеет меньшую ценность, оно важнее уже тем, что создано, оно важнее, чем сохранение, значение которого вовсе этим не отрицается. Одна из прелестей Италии, претворяющихся в личное чувство счастья: видишь, что каждая эпоха всерьез относится к себе как современности, что она ни с чем не считается, только бы БЫТЬ. А мы? Несколько лет тому назад у нас в Цюрихе был объявлен архитектурный конкурс на новый Дом искусств, все признавали, что площадь, предусмотренная для него, не допускает благоприятного, свободного, полного решения, но не могли осмелиться просто взорвать старый дом средней ценности. Таким образом, новое здание, наше, было, в сущности, взорвано еще до того, как мы взялись за чертежные карандаши. И вот мы должны были творить в этой атмосфере, не окрыленные никаким ожиданием, под властью исторического пиетета, превосходящего всякую меру, окруженные несомненным самоотречением нашего поколения... Просвещение как извращенная музейность. Cafe Odeon Слово, которым в настоящее время можно причинить нам наибольшее зло, это "нигилизм": стоит только полистать наши газеты, и оно тут как тут! Сартр * - нигилист, Уайлдер - нигилист, Юнгер - нигилист, Брехт нигилист... Воистину универсальное слово! Я прямо-таки вижу их, наших рецензентов второго ранга, они рыщут с брызгалкой вокруг и, как только пугаются чего-то живого, пуляют с закрытыми глазами: "Нигилизм, нигилизм". Нигилистом в том смысле, какой подразумевает наша пресса, является и врач, который просвечивал меня сегодня, вместо того чтобы подкрасить мне щеки, - ведь то, что рентген извлечет на свет, будет некрасиво. Вот что они называют позитивным: Страх перед негативным. (Само собой разумеется, важно не то, говорят ли "да" или "нет", а по отношению к чему это говорят, и вера, выражающаяся в "нет", не всегда меньшая, а чаще всего даже наиболее целомудренная.) Их "да" - "да" ко лжи. Что касается Брехта, о котором говорится в этой записи, то я спрашиваю себя, в состоянии ли настоящий нигилист желать перемены. Брехт же, как знает и этот критик, настоятельно желает перемены, совершенно определенной, поддающейся точному описанию. Кто не хочет перемены, потому что существующее положение идет ему на пользу, или хочет иной перемены, тот может назвать его противником, но никак не нигилистом. Кто отрицает мещанина, не отрицает тем самым человека, и кто просвечивает тело, не отрицает духа - он использует его. Далее: наше отношение к безобразному, и почему, если художник показывает безобразное, ему чаще всего отказывают в художественности. Мещанин говорит: "Искусство должно заниматься красивым". (Чтобы оно не занималось им самим?) Гёте говорит: "Искусство занимается тяжким и добрым" ("Максимы и рефлексии" *). Только тот, кто сам любит прекрасное, кажется, выносит вид и безобразного, и именно таким образом, что может его изобразить. Чем выдает себя дилетант? Его объекты всегда красивы. О лирике Жалуются, что наших поэтов, и в первую очередь лирических, не принимают всерьез, жалуются со скрытым упреком миру, скрытым посредством горького пафоса по поводу того, что судьба, постигающая нашу лирику, - это судьба духа вообще, жалуются, вместо того чтобы считать это в порядке вещей. Судьба духа? Человека, использующего свой дух, чтобы строить мосты, или бороться против рака, или исследовать атомы, принимают всерьез. Он делает то, что знает, он работает на уровне сознания нашего мира и нашего времени. Представим себе инженера, который точно знает, что существуют сообщающиеся сосуды; но если он, начиная строить, отодвигает свои знания в сторону и строит, как древние римляне, а именно - акведуки, его посадят в тюрьму или по меньшей мере уволят... Поэтов, когда они создают поэзию, отстающую от нашего сознания, только потому не сажают в тюрьму, что вред, причиняемый ими, задевает лишь их самих; они увольняют, так сказать, сами себя, поскольку ни один современник, человек понимающий, не может принять их всерьез. В противоположность английскому и французскому языкам, имеющим современную лирику, слишком мало немецких стихов, которые не были бы антикварными - антикварными уже в их метафорике; они звучат часто прекрасно, и тем не менее в них чаще всего нет языка, вернее, нет языкового проникновения в мир, нас окружающий. Коса крестьянина, мельница на речке, копье, прялка, лев - это ведь не вещи, что нас окружают. Банальность современного мира (всякого мира) не проступает, ее избегают и боязливо обходят. Такая поэзия всегда лежит перед банальным, а не позади банального. Не преодоление, а увиливание, и именно - в мир, который уже зарифмован, и все, что после того появилось в мире, что сделало его миром нашим, попросту остается за пределами их метафорики... Испытывая страх перед банальным, на стол ставят цветы и подсвечник, задергивают шторы, как бы затемняя сознание, и лишь после этого слушают стихи; поэт, может быть, прибыл самолетом, по меньшей мере машиной, но стихи, которые он собирается читать, не желают тягаться с шумом далекого мотора: не потому что мы хуже расслышим слова, а потому что отчетливо заметим - поэт воссоздает совсем не тот мир, который окружает нас. Каким образом он хочет привлечь меня? Или вот мы включаем радио; после полуфразы уже знаешь: поэзия! - ибо так не говорит ни один человек, если он хочет сказать что-то серьезное. Единственное чувство, которое вызывает во мне его монотонное пение, - уверенность, что он сам себе внушает почтение, произнося несколько рифмованных строк. При этом он никогда не признается, что они не доходят до него, да он и сам чувствует, что тут что-то не так, и потому-то тянет свою тягомотину, чтобы убаюкать мое сознание, и самое скверное, что он и от меня требует, чтобы я тоже притворился, дабы иметь право считать себя причастным к музам, - все это излишне, когда сталкиваешься с настоящим стихотворением, потому что оно в состоянии устоять перед миром, в который оно произносится; потому что оно проникает в этот мир, не избегая его. Город родной, как найду я его? Вслед за стаями бомбардировщиков пришел я домой. Где он? Там, где страшные тучи дыма клубятся. Вон там в пламени пожаров лежит он. Город родной, как он примет меня? Впереди меня летят бомбардировщики. Смертоносные стаи возвещают о моем прибытии. Пожары предшествуют возвращению сына. Одним из немногих, чьи стихи в этом смысле могут устоять, является Брехт. Чтобы это стихотворение дошло до меня, мне не нужно быть одурманенным или усталым, что многие принимают за внутреннюю глубину. Оно остается стихотворением, даже если я произнесу его в кухне: без свечей, без струнного квартета и олеандров. Оно касается и меня. И главное: мне не нужно ни о чем забывать, чтобы принять его всерьез. Ему не требуется определенного настроения; ему незачем бояться и другого настроения. Большая часть того, что считает себя поэзией, превращается в резкую иронию, если я в течение одного только дня буду сопоставлять это с моей жизнью. Романтическая ирония - всего лишь уловка для предупреждения этой иронии и признание, что поэзия отделяет себя от реального жизнеощущения. Гейне не может сам себе поверить, хотя чувства, воспеваемые им, в высшей степени возможны; но они не могут устоять перед всем другим, что он знает. За розой, грубо говоря, стоит сифилис. Его сознание, не содержащееся в его поэзии, заставляет его первым начать подшучивать над своей поэзией, показывать, что он сам не принимает ее всерьез: потому что она отстает от его сознания, не может устоять перед его сознанием. Он кажется себе двуличным - чувство, которое пристало бы столь многим поэтам. Гейне честен и потому ценен. Но следующий шаг, пожалуй, - стать еще честнее: не сочинять то, что предки в соответствии со своим сознанием принесли в поэзию, а действительно творить, воссоздавать наш мир. Тогда нечего будет бояться сознания и не нужна будет ирония, равно как и шторы, свечи и олеандры, потому что тут не будет притворства, двуличия... Брехт читает нам застенчиво, без напряжения, обычным тихим голосом, с обычным диалектным звучанием, он почти шепчет, но отчетливо и точно прежде всего в ритме, без подчеркиваний, деловито, показывая слова, как показывают булыжники, ткани или другие вещи, которые должны говорить сами за себя; поведение человека, который, куря сигару, вынужден прочитать вслух текст просто потому, что не каждый имеет этот текст под рукой; примерно так читают письмо: сообщая. И не мешает, если звонят, если пришел новый гость или через комнату проходит дочь, так как другого хода нет. "Я как раз читаю стихотворение, - говорит он вновь пришедшему, - оно называется "К потомкам". Говорит это для того, чтобы тот пока подождал со своим разговором, и читает дальше, сообщая, что еще он хочет сказать потомкам... Обычная пауза, наступающая после чтения стихов, поскольку мы, так сказать, выйдя из церкви и оказавшись вдруг без органа, как бы очарованные должны вернуться в мир совсем иной, - эта пауза не нужна; стихотворению подлинному незачем бояться подлинного мира; оно может устоять и тогда, когда звонит и приходит неожиданный гость, который, пока мы пьем все ту же чашку кофе, рассказывает о своем четырехлетнем тюремном заключении... "Право, я живу в мрачные времена". Не все стихи имеют в себе эту устойчивость, эту возможность быть во-всякое-время-сказанными. Слабость иных стихов, по-моему, не в том, что они слишком отвлеченные, а в том, что они перенасыщены идеологией, а это один из способов не быть подлинным.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|