Современная электронная библиотека ModernLib.Net

История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса

ModernLib.Net / Филдинг Генри / История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса - Чтение (стр. 18)
Автор: Филдинг Генри
Жанр:

 

 


      – Эге! – крикнул другой. – Мы, значит, вас поймали, голубчики! – и велел хозяину сойти вниз и отпереть дверь.
      Фанни, не спавшая, как и Джозеф, едва услышав это, вскочила с кровати и, наспех натянув на себя юбки и платье, побежала в комнату возлюбленного, который был почти уже одет; тот, не мешкая, впустил ее и, обняв с самой страстной нежностью, наказал ей ничего не бояться, ибо он готов умереть, защищая ее.
      – И поэтому я не должна бояться? – говорит она. – Когда я могу потерять то, что мне дороже всего мира?
      Тогда Джозеф, целуя ей руку, сказал, что готов благодарить случай, исторгший у нее нежные слова, какими она не дарила его раньше… Затем он кинулся будить делившего с ним постель Адамса, который все еще крепко спал, хотя Джозеф уже не раз его окликнул. Но едва только пастор уразумел, какая грозит опасность, он тоже выскочил из постели, не помышляя о присутствии Фанни, которая поспешила отвернуться от него, вдвойне благословляя мрак: как мог бы он избавить от смущения невинность менее чистую или скромность менее щепетильную, так здесь укрыл он краску, залившую ей лицо.
      Адамс вскоре надел на себя всю свою одежду, кроме штанов, о которых второпях забыл; впрочем, их довольно успешно возмещала длина его рубахи и рясы. А тем временем дверь была отперта, и в дом вошли капитан, поэт, актер и трое слуг. Капитан сказал хозяину, что двое молодцов, заночевавших здесь, сбежали с молодой девицей, и справился, в какой комнате она спит. Хозяин, сразу поверивший рассказу, пояснил им, куда идти, и капитан с поэтом кинулись взапуски наверх. Поэт, оказавшийся резвее, вошел в комнату первым, стал шарить в постели и по углам – но безуспешно: птичка улетела, о чем читатель, которому иначе пришлось бы, может быть, болеть за нее сердцем, был нами заранее извещен. Тогда они спросили, где спят мужчины, и уже подходили к комнате, когда Джозеф громким голосом провозгласил, что будет стрелять в первого, кто попробует взломать дверь. Капитан справился, какое у них огнестрельное оружие, и хозяин ответил, что скорее всего – никакого; он даже уверен, что так, потому что он слышал вечером, как один из них спрашивал у другого, что они будут делать без оружия, ежели их нагонят, а другой отвечал, что они будут защищаться палками, доколе смогут, и правому бог поможет. Это успокоило капитана, но не поэта, который благоразумно сошел вниз, объявив, что его дело – прославлять великие деяния, а не вершить их. Капитан, как только уверился, что огнестрельного оружия нет, тотчас изъявил готовность понюхать пороху, божась, что любит его запах, приказал слугам следовать за ним и, смело взбежав наверх, немедленно сделал попытку сорвать дверь, что ему с помощью слуг скоро и удалось исполнить. Когда дверь слетела с петель, они увидели неприятеля выстроившимся в три ряда – с Адамсом, в авангарде и с Фанни в тылу. Капитан сказал Адамсу, что, если они все немедленно вернутся в дом сквайра, они встретят учтивое обхождение, но если откажутся, то ему дан приказ увести от них молодую леди, так как имеются веские основания полагать, что они похитили ее из родительского дома; сколько бы она ни переодевалась, ее наружность, которую она не может скрыть, достаточно убеждает, что она стоит по рождению неизмеримо выше их. Фанни, разразившись слезами, стала торжественно заверять капитана, что он ошибается, что она бедный беззащитный найденыш, что у нее во всем свете нет никаких родственников, и, упав на колени, взмолилась, чтоб он не пытался отрывать ее от друзей, которые, она уверена, скорее умрут, чем лишатся ее, – что Адамс подтвердил словами, очень недалекими от клятвы. Капитан побожился, что ему некогда разговаривать, и, предложив им благодарить самих себя за то, что последует далее, он велел слугам броситься на них, стараясь в то же время сам обойти Адамса с фланга, чтобы захватить Фанни. Но пастор, пересекший ему дорогу, получил удар от одного из слуг и, не разбираясь, откуда исходил этот удар, ответил на него капитану: так ловко саданул его в ту часть живота, которая зовется в просторечии «под ложечкой», что тот, шатаясь, отступил на несколько шагов. Не привыкши к такого рода игре и не без оснований опасаясь, что второй подобный выпад вкупе с первым будет, пожалуй, равносилен сквозному удару клинком, капитан, когда Адамс на него надвинулся, выхватил кортик и намерился уже нанести в голову проповеднику удар, который, вероятно, заставил бы его замолкнуть навеки, если бы Джозеф в это самое мгновение, подняв одной рукой некий стоявший под кроватью огромный каменный сосуд, который шестеро щеголей едва подняли бы и двумя руками, не запустил бы его вместе с содержимым прямо в лицо капитану. Занесенный кортик выпал из руки капитана, а сам он с тяжелым грохотом рухнул на пол, и в кармане у него зазвякали медяки; красная жидкость, содержавшаяся в его жилах, вместе с желтою, наполнявшею сосуд, побежали потоком по его лицу и одежде. Адамс тоже не совсем того избежал: часть жидкости на лету излила свою благодать на его голову и заструилась по морщинам или, скорее, бороздам на его щеках; тут один из слуг, схватив тряпку из ведра с водой, уже отслужившей службу при мытье полов, ткнул ею пастору в лицо; однако ему не довелось его повалить: пастор одною рукою вырвал тряпку у противника, а другою поверг его наземь и нанес ему удар в ту часть лица, где у некоторых любителей жизненных услад прирожденные носы соединяются с приставными.
      До сих пор Фортуна клонила как будто победу на сторону путешественников, но потом, согласно своему обычаю, вдруг начала проявлять ветреность нрава, ибо теперь на поле или, вернее, в комнату сражения вступил хозяин, налетел прямо на Джозефа и, шибанув его головой в живот (он был крепким парнем и опытным боксером), чуть не сбил юношу с ног. Но Джозеф, отставив одну ногу назад, так дал хозяину левым кулаком под подбородок, что тот закачался. Юноша уже замахнулся, чтобы наддать еще и правым кулаком, когда сам получил от одного из слуг сильный удар дубиной по виску, от которого лишился сознания и распростерся на полу.
      Фанни раздирала воздух воплями, и Адамс уже спешил на помощь Джозефу, но двое слуг и кабатчик напали на пастора и вскоре одержали над ним верх, хотя он бился, как безумец, и выглядел таким черным от следов, оставленных на нем тряпкой, что Дон Кихот, несомненно, принял бы его за околдованного мавра. Но теперь следует самая трагическая часть, ибо капитан снова встал на ноги, и, увидев, что Джозеф лежит на полу, а со стороны Адамса также не грозит опасности, он мигом схватил Фанни и при содействии поэта и актера, которые, услышав, что битва кончена, поднялись наверх, оттащили ее, плачущую и рвущую на себе волосы, прочь от ее ненаглядного Джозефа и, глухой ко всем ее мольбам, силой сволок ее с лестницы и прикрутил к седлу актеровой лошади; затем, сев верхом на свою, а ту, на которой была злополучная девица, взяв под уздцы, капитан ускакал, обращая на ее крики не больше внимания, чем мясник на визги ягненка; так как поистине все помыслы его были заняты только теми милостями, каких мог он ждать для себя в связи с успехом своего похождения.
 
 
      Слуги, получившие строгий приказ не выпускать Адамса и Джозефа, чтобы сквайру не встретить никакой помехи в своем умысле против бедной Фанни, по наущению поэта немедленно привязали Адамса к одному столбику кровати, а Джозефа, как только привели его в чувство, к другому, затем, оставив их вдвоем, спиной друг к другу, и наказав хозяину не освобождать их и даже не подходить к ним близко впредь до новых распоряжений, они отправились восвояси; но случилось им двинуться в путь не по той дороге, которую выбрал капитан.

Глава X
Беседа между актером и поэтом, приводимая в этой повести единственно с целью развлечь читателя

      Прежде чем продолжить эту трагедию, мы на время предоставим Джозефа и мистера Адамса самим себе и последуем примеру мудрых распорядителей сцены, которые в середине драматического действия занимают вас превосходным вставным номером, образцом сатиры или юмора, известным под наименованием танца. Номер этот поистине танцуется, а не говорится, ибо выполняют его перед публикой особы, умственные способности которых, по мнению большинства, помещаются у них в пятках, и которым, как и героям, мыслящим посредством рук, природа отпустила головы только ради приличия, да еще чтобы надевать на них шляпы, поскольку таковые нужны бывают в танце. Поэт, отнесясь к актеру, продолжал так:
      – Повторяю (разговор их начался давно и шел все время, пока наверху происходила битва), вы не получаете хороших пьес по вполне очевидной причине: оттого, что авторам не оказывают поощрения. Джентльмены не будут писать, сэр, – да, не будут писать иначе, как в чаянии славы или денег, а вернее, того и другого вместе. Пьесы, как деревья, не растут без пищи, но на тучной почве они, как грибы, возникают сами собой. Поэзию, как виноградные лозы, можно подрезать, но не топором. Город, как балованное дитя, не знает, чего хочет, и больше всего тешится погремушкой. Сочинители фарсов могут еще рассчитывать на успех, но всякий вкус к возвышенному утрачен. Впрочем, одну из причин этой растленности я полагаю в убожестве актеров. Пусть даже поэт пишет, как ангел, сэр, эти жалкие люди не умеют дать выражения чувству!
      – Не увлекайтесь, – говорит актер, – в современном театре актеры по меньшей мере столь же хороши, как авторы; нет, они даже ближе стоят к своим прославленным предшественникам; я скорее жду увидеть вновь на сцене Бута, нежели нового Шекспира или Отвея ; и, в сущности, я мог бы обратить ваше замечание против вас же и по справедливости сказать: актеры не находят поощрения по той причине, что у нас нет хороших новых пьес.
      – Я не утверждал обратного, – сказал поэт, – но я удивлен, что вы так разгорячились; вы не можете мнить себя задеты в этом споре; надеюсь, вы лучшего мнения о моем вкусе и не вообразили, будто я намекал лично на вас. Нет, сэр, будь у нас хоть бы шесть таких актеров, как вы, мы бы вскоре могли соревноваться с Беттертонами и Сэндфордами прежних времен, ибо, говоря без комплиментов, я полагаю, что никто не мог бы превзойти вас в большинстве ваших ролей. Да, это истинная правда: я слышал, как многие, и в том числе великие ценители, отзывались о вас столь же высоко; и вы меня извините, если я скажу вам, что каждый раз, как я вас видел за последнее время, вы неизменно приобретали все новые достоинства – как снежный ком. Вы опровергли мое представление о совершенстве и превзошли то, что мнилось мне неподражаемым.
      – Вас, – отвечал актер, – столь же мало должно задевать сказанное мною о других поэтах, ибо, черт меня возьми, если не найдется отличных реплик и даже целых сцен в последней вашей трагедии, по меньшей мере равных шекспировским! В ней есть тонкость чувства и благородство выражения, которым, нужно в том сознаться, многие из моих собратьев не отдали должного. Сказать по правде, они достаточно бездарны, и мне жаль бывает автора, которому приходится присутствовать при убийстве своих творений.
      – Это, однако, не часто может случиться, – возразил поэт, – творения большинства современных сочинителей, как мертворожденные дети, не могут быть убиты. Это такая жалкая, недоношенная, недописанная, безжизненная, бездушная, низкая, плоская требуха, что я просто жалею актеров, вынужденных заучивать ее наизусть: это, вероятно, не многим легче, чем запоминать слова на незнакомом языке.
      – Я убежден, – сказал актер, – что если написанные фразы имеют мало смысла, то при произнесении вслух его становится еще того меньше. Я не знаю почти ни одного актера, который ставил бы ударения на нужном месте, не говоря уж о том, чтобы приспособлять жесты к роли. Мне доводилось видеть, как нежный любовник становился в боевую позицию перед своей дамой и как отважный герой, с мечом в руке, извивался перед противником, словно воздыхатель перед своим предметом… Я не хочу хулить свое сословие, но разрази меня гром, если в душе я не склоняюсь на сторону поэта.
      – С вашей стороны это скорей великодушно, чем справедливо, – сказал поэт, – и хотя я терпеть не могу дурно говорить о чужих произведениях и никогда этого не делаю и не стану делать, но следует, отдать должное и актерам: что мог бы сделать сам Бут или Беттертон из такой мерзкой дряни, как «Мариамна» Фентона, «Филотас» Фрауда или «Евридика» Мэллита? Или из того пошлого и грязного предсмертного хрипа, который какой-то молодчик из Сили или Уоппинга, что ли, – ваш Дилло или Лилло, как его там звали, – именовал трагедиями?
      – Прекрасно! – говорит актер. – А скажите на милость, что вы думаете о таких господах, как Квин и Дилейн, или этот щенок и кривляка Сиббер, или этот уродина Маклин, или эта заносчивая потаскуха миссис Клайв? Что путного сделали б они из ваших Шекспиров, Отвеев и Ли? Как сходили бы с их языка гармонические строки этого последнего:
 
…Довольно: мне презренны,
Когда ты рядом, шум и блеск двора.
Они да будут далеки от нас,
От нас, чьи души добрый жребий вел
Иным путем. Подобны вольным птицам,
Мы станем жить, забыв свой род и племя;
В луга и рощи, в гроты полетим
И будем в нежном шепоте друг с другом
Обмениваться душами – и пить
Кристальную струю, вкушать плоды
Хозяйки осени. Когда же вечер
С улыбкой золотой кивнет: «Пора!» —
В гнездо родное возвращаться будем
И мирно спать до утренней зари.
 
      Или во что обратился бы этот гневный возглас Отвея:
 
…Кто захочет быть
Той тварью, что зовется человеком?
 
      – Стойте, стойте! – сказал поэт. – Прочтите лучше ту нежную речь в третьем акте моей пьесы, в которой вы были так блистательны!
      – С удовольствием бы, – отвечал актер, – но я ее забыл.
      – Да, когда вы ее играли, вы еще не достигли достаточного совершенства, – воскликнул поэт, – а то бы вы стяжали такие аплодисменты, каких еще не знавала сцена! О, как мне было жаль вас, когда вы их лишились!
      – Право, – говорит актер, – насколько я помню, этому монологу свистали сильнее, чем всему остальному в пьесе.
      – Да, свистали тому, как бы его произнесли, – сказал поэт.
      – Как я произнес! – сказал актер.
      – То есть тому, что вы его не произносите, – сказал поэт, – вы ушли со сцены, и тут поднялся свист.
      – Поднялся свист, и тут я вышел, насколько я помню, – ответил актер, – и могу, не хвастаясь, сказать вам: вся публика признала, что я отдал должное роли; так что не относите провал вашей пьесы на мой счет.
      – Не знаю, что вы разумеете под провалом, – ответил поэт.
      – Но вы же знаете, что она игралась один только вечер! – вскричал актер.
      – Да, – сказал поэт, – вы и весь город преследовали меня враждой; партер был полон моих врагов, мерзавцев, которые перерезали бы мне горло, если б их не удерживал страх перед виселицей. Все портные, сэр, все портные!
      – С чего бы это портным так на вас взъяриться? – восклицает актер. – Не у всех же у них, надеюсь, вы шили себе платье?
      – Принимаю вашу остроту, – ответил поэт, – но вы помните, как все было, не хуже меня самого; и вы знаете, что в партере и на верхней галерее засели те, кто отнюдь не желал, чтобы пьесу мою продолжали давать на театре, хотя многие, огромное большинство – в частности, все ложи, – очень этого хотели, да и большинство дам клялось, что их ноги не будет в театре, покуда мою пьесу не сыграют еще раз… И я должен признать, эти люди держались правильной политики, когда не допускали, чтобы пьеса дана была вторично: негодяи знали, что, пройди она во второй раз, она пройдет и в пятидесятый; если когда-либо трагедия передавала отчаянье… я не питаю пристрастия к собственному произведению, но если бы я сказал вам, что говорили о нем лучшие судьи… Однако не из-за одних только врагов моих она не имела того успеха на театре, какой получила она потом среди утонченных читателей, ибо вы не можете утверждать, что исполнители отдали ей должное.
      – Я думаю, – отвечал актер, – они отдали должное всему заключенному в ней отчаянью, ибо мы поистине были в отчаянье, когда в последнем акте нас забросали апельсинами; нам всем казалось, что он станет последним актом нашей жизни.
      Поэт, вскипев яростью, приготовился ответить, когда спору их положило конец одно происшествие; и если читателю не терпится узнать, какое именно, то придется ему перескочить через следующую главу, являющую собой в некотором роде противоположность этой и содержащую, может быть, нечто самое прекрасное и торжественное во всей книге, а именно – беседу между пастором Абраамом Адамсом и мистером Джозефом Эндрусом.

Глава XI,
содержащая увещания пастора Адамса, обращенные к его убитому горем другу; написана в целях наставления и усовершенствования читателя

      Не успел Джозеф вполне прийти в себя и увидеть, что возлюбленной нет, как скорбь его о ее утрате излилась в стенаниях, которые пронзили бы всякое сердце, кроме лишь такого, что сделано из состава, по твердости и прочим свойствам весьма похожего на кремень, ибо вы можете высекать из него огонь, который брызнет искрами из глаз, но из глаз этих не выльется ни капли влаги. Однако у бедного юноши сердце было из более мягкого состава, и при словах: «О моя дорогая Фанни! О моя любовь! Неужели я никогда, никогда больше не увижу тебя!» – его глаза наводнились слезами, которые приличны были бы кому угодно, только не герою. Словом, его отчаяние было таково, что легче его вообразить, чем описывать…
      Мистер Адамс, сидевший к Джозефу спиною, после долгих его сетований повел в скорбном духе такую речь:
      – Не думай, мое дорогое дитя, что я всецело порицаю эти первые муки твоего горя, ибо когда невзгоды поражают нас внезапно, чтобы им противиться, нужно обладать неизмеримо большими знаниями, чем обладаешь ты; однако человеку и христианину подобает призывать себе на помощь рассудительность, и она тотчас научит его терпению и покорности. А потому утешься, дитя мое, говорю тебе, утешься! Правда, ты потерял самую красивую, самую добрую, прелестную и милую молодую женщину, ту, с кем ты, быть может, располагал жить в счастье, целомудрии и чистоте, ту, от кого, быть может, ты льстил себя надеждою иметь много милых крошек, которые стали бы вашей радостью в молодые ваши лета и утешением в старости. Ты ее не только утратил, но у тебя есть основания опасаться грубой обиды, какую могут учинить над нею похоть и сила. Следственно, тебе легко вообразить всяческие ужасы и прийти в отчаянье.
      – О, я сойду с ума! – воскликнул Джозеф. – О, если бы я только мог высвободить руки, я бы вырвал себе глаза и разодрал свое тело!
      – Если ты хочешь воспользоваться руками в таких целях, то я рад, что ты связан, – ответил Адамс. – Я изобразил твои несчастья так сильно, как только мог; но, с другой стороны, ты должен подумать и о том, что ты христианин, что ничто не свершается с нами без попущенья божьего и что долг человека, а тем паче христианина – смиряться. Мы не сами себя создали; и та сила, что создала нас, управляет и располагает нами по воле своей. Творец наш делает с нами, что ему угодно, и мы не вправе сетовать. Второе основание, почему не должны мы сетовать, – наше невежество, ибо как мы не знаем будущих событий, так равно не можем и сказать, к какой цели клонится то или иное происшествие; и то, что поначалу грозит нам злом, может в конце пойти нам на благо. Я должен бы, в сущности, сказать, что мы невежественны вдвойне (только сейчас у меня нет времени как следует это разъяснить), ибо как мы не знаем, к какой цели направлено в конечном счете то или иное происшествие, так равно не можем с уверенностью сказать, какой причиной оно изначально порождено. Ты – человек, и следовательно – грешник; и, может быть, это тебе послано в наказание за твои грехи; в таком смысле это воистину может быть почтено за благо для тебя, – да, за величайшее благо, довлеющее гневу небесному и предотвращающее ярость, которая неизбежно ввергла бы нас в гибель. В-третьих, наше бессилие помочь самим себе служит доказательством безрассудства и бессмысленности наших сетований, ибо кому противимся мы или на кого мы сетуем, если не на ту силу, от чьих стрел не охранят нас никакие доспехи, не даст убежать никакая быстрота. На ту силу, которая не оставляет нам иной надежды, помимо смирения.
      – О сэр! – воскликнул Джозеф. – Все это очень верно и очень хорошо, и я мог бы слушать вас до вечера, когда бы не было у меня такого горя на сердце, как сейчас.
      – Разве стал бы ты, – говорит Адамс, – принимать лекарство, когда ты здоров, и отказываться от него, когда болен? Разве мы подаем утешение не угнетенному горем, а тем, кто радуется, или тем, кто в покое?
      – Да вы же не сказали мне еще ни слова утешения! – возразил Джозеф.
      – Не сказал? – вскричал Адамс. – А что же я делаю? Что могу я сказать тебе в утешение?
      – О, скажите мне, – взмолился Джозеф, – что Фанни вернется в мои объятия, что я вновь обниму это милое создание во всей его прелести, во всей незапятнанной чистоте.
      – Что ж, может быть, – воскликнул Адамс, – но я не могу обещать тебе ничего на будущее. Ты должен с полной покорностью ждать событий; когда будет она тебе возвращена, твой долг – благодарить небо; и в том же он, когда не будет. Джозеф, если ты мудр и поистине знаешь собственную свою выгоду, ты мирно и спокойно подчинишься всем вершениям промысла господня, в полной уверенности, что все несчастья, посылаемые праведному, как бы ни были они велики, посылаются ради его же блага. Да не только собственная твоя выгода, но и долг твой велит тебе воздержаться от неумеренного горя, поддаваясь которому ты не достоин имени христианина.
      Он проговорил последние слова несколько более строго, чем обычно. Тогда Джозеф попросил пастора не гневаться, говоря, что тот ошибается, если предполагает в нем отрицание своего долга: нет, он издавна знает свой долг!
      – Чего стоит твое знание долга, если ты его не выполняешь? – ответил Адамс. – Знание твое только усугубляет вину… Ох, Джозеф, я никогда не полагал в тебе такого упрямства.
      Джозеф ответил, что пастор, видимо, неправильно понял его.
      – Уверяю вас, – сказал он, – вы ошибаетесь, если думаете, что я нарочно стараюсь горевать; клянусь душой своей, нет!
      Адамс упрекнул его за клятву и пустился снова в рассуждения о неразумии горести, указывая Джозефу, что все мудрецы и философы, будь они даже язычники, писали против нее; он привел ряд выдержек из Сенеки и из «Утешения», которое, хоть и не принадлежит перу Цицерона, почти не уступает, сказал он, любому из его произведений; и заключил замечанием, что неумеренная скорбь может прогневить ту силу, которая одна лишь властна вернуть ему Фанни.
      Этот довод – или, скорее, порожденная им мысль о возможности возвращения любимой – возымел больше действия, чем все сказанное пастором раньше, и на минуту унял мучения Джозефа; но когда страхи достаточно ясно нарисовали его взору опасность, нависшую над несчастной Фанни, горе овладело им с удвоенной яростью, и Адамс ни в малой мере не мог его смягчить; хотя заметим в пользу пастора, что и сам Сократ едва ли достиг бы здесь большего успеха.
      Они приумолкли на время, у обоих вырывались только стоны и вздохи; наконец Джозеф разразился следующим монологом:
 
Да! Буду скорбь мою нести, как муж.
Но должно мне и чувствовать как мужу.
Мне не забыть, что было это все —
И было мне так дорого!…
 
      Адамс спросил у него, что он такое декламирует. Джозеф ответил, что это строки из одной пьесы, которые ему запомнились.
      – Эх, пьесы могут научить только язычеству! – сказал Адамс. – Кроме «Катона» и «Совестливых влюбленных» , я не слыхивал ни о единой пьесе, достойной, чтоб ее читал христианин. Зато во второй из них, сознаюсь, есть места, почти достаточно торжественные для проповеди…
      Теперь, однако, мы оставим их на время и разузнаем о той, которая являлась предметом их беседы.

Глава XII
Еще приключения, которые, надеемся мы, не только удивят, но и порадуют читателя

      Ни забавный диалог, происходивший между поэтом и актером, ни важные и поистине возвышенные речи мистера Адамса, как мы полагаем, не вознаградят достаточно читателя за его беспокойство о несчастной Фанни, которую он оставил в таком плачевном положении. Поэтому мы приступим теперь к рассказу о том, что случилось с этой прекрасной и невинной девой после того, как попала она в недобрые руки капитана.
      Сей служитель Марса, умчав свою прелестную добычу из гостиницы незадолго до рассвета, со всей доступной, ему быстротой поспешил к дому сквайра, где нежному созданию предстояло быть принесенным в жертву сластолюбию насильника. В дороге он был не только глух ко всем ее жалобам и мольбам, но еще изливал ей в уши непристойности, настолько непривычные для ее слуха, что девушка, на свое счастье, почти не понимала их. Наконец капитан изменил тон и попробовал успокоить ее и прельстить, расписывая ей блеск и роскошь, какие доставит ей мужчина, который и склонен и властен дать ей все, чего она пожелает; он также выразил уверенность, что вскоре она начнет смотреть благосклоннее и на него, виновника этого счастья, и забудет того жалкого человека, полюбить которого она могла лишь по своему неведению. Она ответила, что ей невдомек, о ком он говорит: никогда она не любила никакого «жалкого человека».
      – Вас задело, сударыня, – говорит он, – что я его так назвал. Но что лучшего можно сказать о человеке в ливрее, невзирая на всю вашу склонность к нему?
      Она ответила, что не понимает его, что тот человек был слугой в одном с нею доме, и, насколько ей известно, вполне честным; а что до склонности к мужчинам…
      – Ручаюсь вам, – вскричал капитан, – мы найдем способы, которые научат вас склоняться; и я советую вам покориться добром, потому что, можете не сомневаться, не в вашей власти, сколько бы вы ни противились, сохранить свою девственность еще хоть на два часа. Вам выгоднее согласиться: сквайр будет много «любезнее к вам, если насладится вами по доброй вашей воле, а не насильственно.
 
 
      При этих его словах Фанни начала громко звать на помощь (было уже совсем светло); но так как никто не откликнулся, она возвела глаза к небу и стала молить, чтобы сила небесная помогла ей сохранить невинность. Капитан ей сказал, что если она не перестанет визжать, то он найдет способ заткнуть ей глотку. Тогда несчастная, не видя надежды на помощь, предалась отчаянью. «Джозеф! Джозеф!» – вздыхала она, и слезы рекой катились по милым ее щекам, увлажняя косынку, покрывавшую ей грудь. На дороге показался всадник, и тут капитан крепко пригрозил ей, чтоб она не смела жаловаться; однако в то мгновение, как незнакомец поравнялся с ней, она стала убедительно просить его вызволить несчастное создание из рук насильника. Всадник при этих словах остановил своего коня, но капитан стал уверять его, что это его жена и что он ее везет домой от ее любовника; незнакомцу, человеку пожилому (а может быть, к тому же и женатому), объяснение показалось столь вразумительным, что он пожелал капитану счастливого пути и поскакал дальше. Едва дав ему удалиться, капитан принялся крепко ругать девицу за то, что она преступает его приказания, и пригрозил ей кляпом, но тут прямо перед ними выехали на дорогу еще два всадника, вооруженные пистолетами. Один при этом сказал другому:
      – А хороша девчонка, Джек! Кто бы ни был этот парень, хотел бы я быть на его месте.
      Но другой с жаром воскликнул:
      – Фью! Да я же ее знаю! – И обратившись к ней, сказал: – Никак, вы Фанни Гудвил?
      – Да, да, это я! – закричала она. – Ох, Джон, теперь я вас узнала… Небо вас послало мне на помощь, чтобы вырвать меня из рук дурного человека, который увозит меня для своих подлых целей… О, ради бога, спасите меня от него!
      Тотчас завязался ожесточенный спор между капитаном и теми двумя; и так как они были при пистолетах, да и коляска, которую они сопровождали, теперь тоже подъехала, капитан сообразил, что ни сила, ни хитрость ему не помогут, и попробовал обратиться в бегство, в чем, однако, он не преуспел. Джентльмен, ехавший в коляске, приказал остановить лошадей и с видом судьи стал вникать в обстоятельства дела; и когда Фанни изложила их, а парень, знавший ее, подтвердил, что ей можно верить, он приказал, чтобы капитана, который весь был в крови после сражения в гостинице, повели за его коляской в качестве пленника, девице же весьма учтиво предложил сесть рядом с ним в коляску, ибо, сказать по правде, этот джентльмен (а был он не кто иной, как небезызвестный мистер Питер Паунс, опередивший леди Буби всего лишь на несколько миль, так как выехал в то же утро, но немного пораньше) был отменно галантен и любил хорошеньких женщин больше всего на свете, за исключением денег – собственных и чужих.
      Коляска уже приближалась к гостинице, которая, как известно было Фанни, лежала на их пути и куда она прибыла в то самое время, когда поэт и актер вели свой спор внизу, а мистер Адамс и Джозеф беседовали спина к спине наверху; как раз в ту минуту, до которой мы довели тех и других в двух предшествующих главах, коляска остановилась у входа, и Фанни, выпрыгнув из нее, мгновенно побежала к Джозефу. О читатель, вообрази, если можешь, радость, загоревшуюся в груди наших любовников при этой встрече, и если сердце твое бессильно помочь твоему воображению, я искренне тебя сожалею всем своим собственным сердцем, ибо да узнает жестокосердный негодяй, что в нежном сочувствии заключается услада превыше всех, какие сам он способен вкушать!
      Питер, узнав от Фанни о присутствии здесь Адамса, отправился наверх навестить его и принять от него дань уважения: поскольку Питер был лицемером – порода людей, в которой Адамс никогда не умел разобраться, – то последний воздавал его кажущейся доброте эту дань, которую первый относил к своему богатству; поэтому мистер Адамс был у Паунса в таком фаворе, что однажды он, спасая пастора от тюрьмы, одолжил ему четыре фунта тринадцать шиллингов шесть пенсов только лишь под расписку и честное слово, каковыми Паунс едва ли мог как-нибудь воспользоваться, если бы деньги не были своевременно возвращены (пастор, однако, вернул их точно в срок).

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24